355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вячеслав Шишков » Тайга » Текст книги (страница 3)
Тайга
  • Текст добавлен: 22 сентября 2016, 03:38

Текст книги "Тайга"


Автор книги: Вячеслав Шишков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 10 страниц)

Купец зевал и крестил неверной рукой волосатый рот.

Дарья стала легонько всхрапывать, повернувшись лицом к стене и нарочно выставив из-под одеяла свою крутую спину с круглым наливным плечом.

– Дашка, спишь? – тихо спросил купец.

Та похрапывала и стонала.

– Эй, Дарья...

Полумрак был в комнате, а на улице бело. Тикали часы, да где-то далеко брякал колотушкой сторож.

Бородулин поднялся, спустил тихонько с кровати ноги на оленью шкуру, еще раз поглядел на Дарьино плечо, на черные раскинутые косы, задернул полог и, осторожно ступая, пошел в заднюю комнату, где была лестница на низ.

Лишь ушел купец – и холодом обдало Дарью, и жаром охватило, а сердце сжалось. Она вскочила и, крадучись, чтоб не скрипели половицы, побежала к письменному столу. Вдруг в соседней комнате Феня охнула и захрапела. Дарья схватилась в страхе за щеку и замерла, потом, быстро обшарив стол, распахнула окно и бросилась к кровати, держа в руке пачку денег.

Внизу, куда спустился Бородулин, были две большие комнаты, занятые лавкой с товаром, да третья маленькая: в ней жила Анна из Кедровки.

Подошел купец на цыпочках.

– Аннушка...

Дотронулся до ее колена. В рубахе девушка спала, не прикрывшись: жарко.

Та испуганно вздохнула, открыла глаза.

– Аннушка, милая ты моя Аннушка... – припал Бородулин лицом к кровати, а девушка прикрылась юбкой и встревожилась.

– Мне чего-то, Иван Степаныч, шибко неможется.

– Родная ты моя... вот я, пьяная рожа, пришел... Вот пришел... да... – шептал Бородулин в волнении. – Аннушка, тяжело... Родимая, тяжело...

Окна завешены, в комнате полумрак. Анна повела речь ровным, жалобным голосом, временами всхлипывая и вздыхая.

– А к батьке-то с матушкой неохота... Об Андрюше гадала, – ворожейка одна есть, – медведь заломал его... быдто. Полегчало мне...

– Никакого спокою у меня, Аннушка, на душе нету... С супружницей у нас нелады... А вот ты мне шибко поглянулась... Да... Полюбил я тебя, Аннушка... Ох, и полюбил же.

– Уж и не знаю чего... Она ерданским песочком меня поила да отчитывала. На сердце-то у меня полегче стало... Раз, два, четыре... а дальше-то позабыла... Вот как он мне, разбойник, по виску-то порснул... урядник-то...

– Черт, окаянная сила... Я его еще достану... – тряхнул бородой Иван Степаныч и, грузно шевельнувшись, ласково погладил девушку по голове. Миленькая ты моя... Вот подумай, Анка, жить будем... Женюсь... Бабу свою выгоню... Тебя вылечу, женюсь... Обзолочу, сахаром обсыплю...

– Уж и не знаю чего... Ишь, разум-то у меня короток стал... Сама не своя другой раз... Чего уж... Вот вернется уж.

– Кто, Аннушка, вернется? – глянул ей в глаза.

– Как кто? – сказала жестко, будто топором два раза стукнула по дереву. – Как кто? – приподнялась быстро на кровати, с силой оттолкнув купца. – Где Андреюшка мой?!

– Что ты, богова, – отступил купец от высокой, грозной Анны.

– Ребеночка убили, Андрюшу выпили!.. – она вскинула вверх руки, опрокинулась на кровать, затряслась вся, изогнулась. – Ой! ой! ой!..

– Господи помилуй... Девонька, что ты? – суетился отрезвевший купец. – Фенька! Дашка! воды!

А наверху на весь дом бабий крик:

– Караул! Караул!

– Подай Андреюшку!..

– Что такое? – купец с толку сбился. – Аннушка, родимая...

– Карау-у-ул!..

– Кого? Кто?! – несется вверх, а навстречу в рубахе Дарья, за ней Федосья.

– Живо, толстопятые черти... Живо к Анке!

Те трясутся, на спальню указывают, слова вымолвить не могут.

Купец туда. Морда чья-то лохматая, вымазанная сажей, в окне над открытым письменным столом торчит и – лишь вкатился купец – вмиг исчезла.

– Держи!.. – неистово взревел Бородулин, ружье со стены сорвал – не заряжено, топор поймал и, в чем был, загремел с лестницы.

– Держи, держи!.. – вопил он и, выделывая по улице кривули, бежал в гору, где дремала в роще церковь.

– Держи, держи!..

Старый караульщик на завалинке у своей избы лежал – проснулся, глаза кулаком протирает, кричит:

– Кто таков?! – и хватается за палку...

– Зарублю!.. Держи!..

– Бородулин... – шамкает старик и стучит испуганно в окошко. – Отопри калитку-то... Эй, бабка!..

Говорит ей во дворе:

– С топором бегает... Бородулин-то... Еще застрелит...

– Поди, приснилось? – улыбается старуха...

– Како? В подштанниках... Туда!.. Должно, опять до чертиков...

А Дарья с Фенюшкой на хозяйскую кровать забились, сидят рядом, одна другой красивее, подбородками уперлись в коленки и трясутся. Феня говорит: "Боюсь", – и Даша говорит: – "Боюсь", – Фенюшка по-своему, Дарья по-другому: в глазах у ней дьяволята шмыгают.

Феня говорит: "Догонит"... Даша: "Нет, уйдет!" – и, закинув руки за голову, сладко потягивается: "Эх, кабы мне денег поболе... Ух ты, господи!.."

Кукушка опять из окошечка выпрыгнула, кукукнула двенадцать и ушла спать.

Бородулин все еще по селу летал: было слышно, как по всем улицам собаки лаяли и выли хором на разные лады.

– А все-таки жаль Анку, надо бы к фершалу свозить, – вздохнула Феня, – этакую девку, этакую кралю варначище какой-то, царев преступник, мог присушить...

– Ты дура, Фенька... Да Андрюша-то, картинка-то писаная...

– Страсть красив: отворотясь не насмотришься...

– Да я б за ним, за соколом, на край света: бери!

И Даша смеющимся своим, задорным голосом, нараспев, тоненько выводила:

– Вот так легла бы на крова-а-точку, – и она раскинулась дразняще на перине, – спустила бы с правого плеча руба-ашечку... разметала бы по изголовью белы рученьки... Бери!..

Феня сидя хихикала и баском тянула:

– Ну, и дуре-о-о-ха...

– Я б его... Андрюша... Ягодка моя! – тиская подушку, играла Даша голосом.

Послышался шорох и легкий скрип половиц: будто кто крался. Феня отдернула занавеску.

– Ай! – словно птицы от выстрела, враз сорвались и с диким криком: Взбесилась! Взбесилась! – выскочили на улицу.

А за ними неистовая Анна:

– Убили, схоронили! Где он? Подайте мне его!..

VII

Вот и наступил в Кедровке праздник.

Утренняя заря как-то особо нарядно пала на тихие, еще не пробудившиеся небеса. Восток алел и загорался.

Солнца еще нет, но и слепой, настороживши душу, не ошибется указать, откуда оно, сверкая, покажет свое лучистое чело.

Чудилось, что там, на востоке, шепчут стоустую молитву и поют радостную песнь, которую никто не может услыхать, но всяк чувствует.

Чувствует малиновка, разбуженная лучом зари: встрепенулась, открыла глазки и огласила утро трелью. Чувствует сторожевой журавль: стоял-стоял на одной ноге, очнулся, вытянул шею, взмахнул крыльями и закурлыкал. Медведица спала в обнимку с медвежатами, но холод разбудил ее – ага, утро! – встала, рявкнула, всплыла на дыбы, медвежата очухались, посоветовались глазами с матерью и пошли все вперевалочку к ключу умыться. Ярко-золотая полоса восток прорезала, грядущему не терпится – надо заглянуть, надо обрадовать – свет идет!

– Светает, – шепчет старая Мошна и, шамкая и прожевывая что-то беззубым ртом, спускается в подполье – целы ли двадцать два рубля.

Золотая полоса на востоке все шире, шире – кто-то приник к ней пламенным оком и заглядывает на зеленый мир.

Раскачивая ведрами и крестя на ходу сладкий позевок, идет к речке молодуха. Холодно. Вздрагивает плечами и прибавляет ходу.

Где-то ворота проскрипели. Другие. Третьи.

Мычит корова. Баран проблеял, десяток откликнулся веселыми, бодро звучащими поутру голосами.

Столетний дедушка, в белой до колен рубахе, шаркая ногами, вышел из калитки, сделал руку козырьком и, обратясь серебряным лицом своим к востоку, истово закрестился, приговаривая:

– Праздничек Христов, помилуй нас.

Молодуха назад идет:

– Здравствуй, дедушка...

– Здорово, батюшка... Кто таков?

– Я – Наталья... Не признал?

– А-а-а... Ну-ну... Наталья Матреновна. Как не признать... Здравствуй, Машенька, здравствуй... Спасет господь...

Та улыбается – лицо свежее, умылась на речке студеной водой – и, упруго покачиваясь, уходит.

Солнце встало. Весь мир светом наполнился. Вспыхнули огнем окна сцепившихся друг с другом, как в хороводе девушки, и приросших к горе избушек. Повеселел бархат пасмурной тайги. Засеребрился, заискрился крест часовни, а ворковавший на нем белый голубь стал розовым. Небо, чистое и бледное вверху и на востоке, все еще серело мглой на западе: туда умчались сраженные светом остатки ночных сил.

Деревня проснулась. Собачонки по дороге носятся, облаивая стадо. Баба помои из лохани вылила, сороки тут как тут, скачут, вырывая из-под носа у сонных ворон самые вкусные куски. Жучка на трех лапах – четвертую медведь отгрыз – лает на сорок: сама помои любит. Но те враз заливаются хохотом и, взмахнув крыльями, усаживаются на прясло.

Люди во дворах, в избах, на улице перекликаются ласковыми голосами: Иванушка, Дуня, братец.

Попахивает дегтем, навозом, гарью. Но вот повыше заберется солнце, тогда из-за реки повеет хвойным, таким бодрящим, острым запахом.

В логах и распадках речки еще стоят белые туманы. Раздумывают: растаять бесследно или спуститься к воде и припасть к зеленой щетке камыша?

Теплей и теплей становится. День будет жаркий. Солнце все выше забирает.

К часовне торопится старик Устин, усердный господу. Росту он маленького, лицом светел, в седенькой бородке, весь обликом в Николу-угодника, и взгляд голубых глаз такой же строгий, но милостивый. Сапоги его медвежьим салом смазаны – собаки принюхиваются, щетинят спины и отрывисто хамкают, показывая злые зубы. Рубаха на Устине длинная, новая, еще не мытая, топорщится нескладно на сутулой спине, подпоясана тунгусским, шитым бисером поясом. В гору подымается Устин, а сапоги грузные, а в ногах силы мало, натрудил, болят, трудно идти в гору. Он еле отрывает сапоги от земли, сам весь вперед подался, с надсадой тащит за собою ноги, как ненужную ношу, и кряхтит.

– Батю-то будить? – кричит ему Федот, выставив из калитки тугой живот в жилетке с цепью.

– Буди: вот чичас ударю... Уж время. Эн где солнышко-то.

Вскоре прозвучал первый радостный удар небольшого колокола; удар за ударом лились от часовни звуки, катились в тайгу, а навстречу им в деревню торопливо плыли такие же, но далекие и робкие звоны неведомой часовенки, только что родившейся в тайге.

Петька, трех годов парнишка, прижимаясь к ногам матери, удивленно шептал, заложив в рот кулачок:

– Мамынька, это кто звоняет? – и кивал головой на тайгу, где была неведомая, как в сказке, часовенка.

– Дедушка Устин.

– Устин-то э-э-вот. А там медведь?

Старики и старухи поплелись, часто перебирая ногами и медленно подвигаясь вперед. Мужики тоже выходили на улицу и лениво шагали, заложив руки назад, или усаживались где-нибудь на завалинке, чтобы в виду была часовня: пусть Устин дергает за веревку, идти что-то не хочется, вот батя выйдет, да пока еще обрядится, да женщины иконы поднимут, с крестами из часовни мимо на пашню пойдут – тогда можно и пристать. Вина-то хватит-ли? К Мошне сбегать можно, денег нет – ничего, поверит, вот белки бог пошлет... Бом-бом... Медведь... Вот бы штук пяток промыслить, две красных шкура. Нет, лучше на прииски идти, там какую копейку заработать можно... В город бы, чего там есть – поглядеть бы... Тут в тайге умрешь, ничего не увидишь... Как бы к девкам не полез... Он у нас проворный, подберет полы да вприсядку... Ха-ха... Поп. Бузуям – бродяжне – надо окорот сделать, лабазы, паршивцы, грабят... Пакостники... Бам-бам... Господи помилуй, праздник... Баба на сносях, холера... Вот Палагу надо в сеновал затащить, девка добрая, леший ее задави... Бам... Бам... Господи спаси... Праздник... Тьфу ты пропасть, грех! Никола милостивый...

И лезут грешные мысли, лезут. Принюхиваются мужики, пахнет хорошо: убоинкой пахнет – щи преют, оладьями пахнет. Вином по деревне понесло: рано бы, еще вино в подполье стоит, не откупорено, но у мужика в носу свербит, он заранее охмелел, веселые бесенята в глазах скачут, в ушах комариками кто-то попискивает. Глядят мужики на Устина, а тот все еще за веревку дергает, колокол поет, а в тайге откликается зеленая часовенка.

Федот прошел в суконном пиджаке и в шляпе. Народу на горе много собралось. Мужики встали с завалинки, пошли гурьбой к часовне. Федот что-то говорит в толпе, руками размахивает, волосы коровьим маслом смазаны – блестят, цепь на брюхе блестит.

– Вот это поп, – говорит Федот, – открыл это я, значит, завозню, батя лежит вверх бородой, мычит... Мухи на рыло-то ему насели, быдто пчелиное гнездо... Что, думаю, такое...

– Надо подымать! – кричит Устин.

– Подымал, ругается.

– Иконы подымать, – поправляет Устин. – Без него управимся!

– А батя-то не придет? – спрашивают бабы.

– Даже невозможно. Он ночью-то, робяты, встал, да бражки сладкой с четверть и ополовинил.

Бабы улыбаются. К часовне молодяжник с ружьями подходит. Бабы прихорашиваются, поджимают поприветливей губы и наполняют праздничным смехом глаза.

Устин вдруг из звонаря главным человеком сделался.

– Тимоха, наяривай вовся! – командует он. – Ну, бабы, да и вы, мужички, которые попоштеннее, айда, благословясь.

Тимоха, в розовой рубахе парень, весело идет к звоннице и, широко улыбаясь, хитро подмигивает девкам и начинает радостный трезвон.

Из часовенки, мерно выступая, выходит с образом божьей матери Федот. За ним, по две в ряд, зардевшиеся и сразу похорошевшие, молодые бабы. Каждая пара несла икону, убранную крестиками, ленточками и бумажными цветами.

Когда вынесли крест и фонарь, вышел, держа в руке курящееся кадило, Устин, усердный господу. Народ с иконами стоял по обе стороны крыльца, Федот с Казанской на ступеньки забрался, держа на животе образ.

Устин в новой своей рубахе, обливаясь каплями пота, струившегося с морщинистого лба и лысины, низко по три раза кланяясь, покадил сначала Федоту, потом каждой иконе по очереди и махнул свободной рукой в сторону свирепо названивавшего, все еще улыбавшегося придурковатого Тимохи.

Но тот, привстав на цыпочки и яростно перебирая колоколами, не догадывался, что надо кончать: служба начинается.

– Шабаш! – крикнул Устин, сердито покадив в сторону расходившегося звонаря.

Потом одернул рубаху, крякнул, переложил кадило в левую руку, поправил усы и бороду и бараньим голоском благоговейно начал:

– Благословен бог наш, робяты, навсегда и вныне и присно и во веки веков!

Сказав это, Устин усердно закрестился, а народ пропел: "Аминь".

Тимоха волчком подкатился к иконам, – ждать некогда, – бухнул каждой в землю, торопливо приложился, чуть образ у Федота не вышиб, – тот сказал ему: "Легше!" – и, протолкавшись сквозь толпу, опять встал под колокола.

Устин, воодушевившись, вновь замахал кадилом и запел:

– Радуйся, Никола и великий чудотво-о-рец!

Многоголосая толпа подхватила.

– Наддай! – весело крикнул Устин, подав знак Тимохе.

– Айда, благословясь, робяты... Трогай...

Толпа всколыхнулась и запела под заливчатый, плясовой Тимохин трезвон.

Но вдруг, заглушая все, загромыхали выстрелы. Ребятенки, взвизгивая и хохоча, били в ладоши, кувыркались перед поспешно заряжавшими шомпольные ружья парнями.

– Пли! – неистово кричал, задыхаясь от радости, парнишка Митька.

Парни палили залпами и в одиночку.

– А ну, громчей! – надсаживался Митька.

Все, предводимые Устином, двинулись вперед, медленно переступая и вздымая по дороге пыль.

Всполошенные на веревках псы одурело выли, пела толпа, трещали всю дорогу выстрелы, а вдогонку летел веселый медный хохот.

Устин чинно шел впереди, окруженный беспоясыми, чумазыми, поддергивавшими штаны босыми мальчишенками, время от времени взмахивая кадилом, и заливался высоким голосом.

Митька раза три забегал вперед Устина и, повернувшись к нему лицом, пятился задом и нараспев слезливо просил:

– Дедушка Устин, покади-и-и мне... А деда, покади-и-и...

Но тот, весь ушедший в небеса, отстранял парнишку рукой и выводил:

– "Ну, взбранный воевода победительный..."

Митька вновь неотступно вяньгал:

– Покади-и-и...

– Пшел! – шипит Устин. – Вот я те покадю!.. – И, догоняя бабьи голоса, подхватывает: "Ти-раби, твои, богородицы..."

Вся деревня шла за крестным ходом в поле.

Столетний Назар далеко отстал. Он с горы-то шибко побежал, девки шутили: "Куда ты, дедушка, успеешь..." Да и теперь, кажется, переставляет ноги быстро, локтями стучит старательно, а – удивительное дело – отстает. И у деда слезы на глазах, лицо все в кулачок сморщилось.

– Отстал, спасибо... – шамкает столетний и плачет, утираясь подолом рубахи. Сел на луговину, уставился мутными глазами на высоко поднявшееся солнышко.

– Праздничек Христов, помилуй нас.

Крестный ход остановился под тремя заповедными лиственницами, у большого, еще прадедами врытого на самых полосах, креста.

Толпа стояла под лучами солнца. Было жарко, и всем хотелось попить холодненького и поесть.

А Устин все новое и новое заводит. Бабы устало повизгивали, мужики подхватывали сипло и неумело.

Красноголовый, весь в веснушках, дядя Обабок, чтобы заглушить куму Маланью, рядом с ним ревевшую диким голосом, оттопыривал трубкою губы, выкатывал большие глаза и, подшибаясь каждый раз рукой, пускал местами такую оглушительную, не в тон, завойку, что ребятенки испуганно оглядывались на него и изумленно разевали рты, а мужики смеялись:

– Эк тебя проняло! А ты за Устином трафь... Чередом выводи, а не зря...

Устин без передыха пел, перебирая разные молитвы.

Слова молитв были чужие, непонятные для молящихся, они сухим песком ударяли в уши и отскакивали, как горох от стены, не трогая сердца. И только сознанье, что сами поют и сами служат, окрыляло души, и у некоторых глаза были наполнены слезами.

Иногда Устин долго мямлил, не зная, как произнести возглас, крякал, махал усиленно кадилом, громко приговаривая:

– Вот, ну... Паки... паки...

Но ничего не выходило.

Пользуясь такой заминкой, лавочник Федот повернулся к Устину и произнес многолетие, после которого Красноголовый Обабок, нимало не жалея горла, так сильно хватил врозь, что все сбились и засмеялись, даже строгий Устин улыбнулся. Красноголовый сконфузился, отер мокрое лицо, протискался в самый зад и молча стал на краю, задумчиво обхватив живот.

Наконец Устину подсказали:

– Станови народ на колени... Давай свою хрестьянскую...

Тогда Устин передернул плечами, задрал вверх бороду и громко прокричал, подражая священнику:

– Вот... ну... Айда на коле-е-ени!..

Толпа, словно дождавшись великой радости, многогрудно вздохнула, опустилась на колени и дружно приготовилась слушать свою "хрестьянскую".

Устин, весь преображенный и напитанный воодушевлением, четким и трогающим голосом, то повышая, то понижая ноты, начал:

– Господи ты наш батюшка, воистинный Христос...

Все еще раз вздохнули, закрестились, забухали головами в землю, с надеждой поглядывая то на безоблачное, ласковое такое небо, то на седенького, в розовой новой рубахе, лысого Устина.

А тот, все больше и больше воодушевляясь, продолжал:

– Вот, всей деревней просим тебя, господи, помази рабам своим: дождичка нам пошли ко времени, хлебушка хошь какого уроди, пропитай нас всех, верных твоих хрестьян...

– Пропитай, господи, – вторила молитвенно толпа.

– Чтобы зверь лесной скотину не пакостил, чтоб белки поболе было в тайге, чтоб лиса в кулемки попадалась, чтоб всем нам, хрестьянам твоим верным, в животе и покаянии скончати... Вот... ну... этово...

– Конопля проси... Конопля... – глотая слезы, шепчут бабы.

– Бабам! – радостно восклицает Устин, потерявший было нить. – Бабам, верным нашим рабам, конопля уроди, боже наш. Чтоб всем нам в согласии жить, полюбовно, значит, без обиды, чтоб по-божецки... Да...

И Устин, уперев кулаками в землю, тяжело поднялся и, еле разгибая спину, закончил высоким выкриком:

– И во веки веко-о-в!

Многие из молящихся плакали от таких простых, милых сердцу слов молитвы.

Вскоре все кончилось, и толпа пестрой волной поплыла обратно в часовню, где неугомонный Тимоха так яростно набрякивал в колокола, словно желал во что бы то ни стало выбить из них голосистую душу.

С пригорка от часовни был виден кусочек сверкавшей на солнце речки и барахтавшееся в ней большое желтое бабье тело. Это поп выгонял из себя хмель, плавал, сильно ударяя по воде ногами, и гоготал на всю деревню.

Посмеялись крещеные и стали разбредаться со счастливыми лицами по домам.

Праздник начался хорошо.

VIII

Бахнул выстрел.

– Гоп-го-о-п... – чуть послышался голос.

– Это чалдон ревет, – сказал Лехман.

– Не черт ли, дедушка? – прошептал Тюля, уперев руками в землю и готовясь вскочить. – У нас, бывало, в Расее...

Светало. Туманом заволокло всю тайгу, и бродяги казались друг другу в неясной утренней полумгле какими-то серыми, словно пеплом покрытыми, огромными птицами.

Где-то тревожно кричит кукушка, над бродягами белка скачет: сухая хвоя полетела и густо падает в бороду Лехмана.

– Надо выстрел дать, – советует он Тюле.

Тот взял ружье, насыпал на палочку пороху, досуха вытер отсыревший кремень, свежий трут положил. Курок щелкнул, но трут не воспламенился, новый вставил – не берет. Бросил. Распятил рот до ушей, вложил четыре пальца и таким лешевым свистом резанул воздух, что, показалось Антону, дрогнул туман. Кукушка враз замолкла, белка оборвалась с лесины в потухший костер и, взмахнув хвостом, скрылась.

Бродяги захохотали и вдруг смолкли.

– Братцы... Постойте!..

– Иди-и-и!.. Сюда-а-а!.. – гаркнули бродяги, враз поднявшись.

Затрещали сучья, зашуршала хвоя, все ближе, ближе, опять послышался крик почти рядом и вдруг, как из-под земли вырос, встал из туманной мглы человек.

– Братцы...

Донельзя ободранный, высокий и согнувшийся, он стоял перед бродягами, покачиваясь и зябко подергивая плечами.

– Братцы... – еще раз сказал, опустился на землю и положил возле себя ружье.

Плечи острыми костяками торчали вровень с макушкой головы. Лицо изможденное, весь колючий, всклокоченный, черный, глаза дикие.

Ванька испугался глаз, за Лехмана спрятался, а Тюля, засопев, пробормотал:

– А ну, перекрестись...

Лехман зыкнул на него:

– Разводи костер!

– Дедушка...

– Что, сударик? Это ты где себя? – и сел возле пришельца.

Тот схватил руку Лехмана, уперся в его плечо лбом я от сильного волнения едва выговорил:

– Чуть не сдох, братцы... Чуть не пропал...

Антон уж на коленях перед ним, гладит его по голове, душевно говорит:

– Ни-и-че-го-о... Ишь ты как... а?

Туман начал подбираться, сгущаясь в рваные, тянувшиеся понизу, плоские облака. Только в логах, где мочежины, он густо и надолго залег белым молоком.

Сквозь сонные вершины пробрызнули лучи восхода. Раздвинув ласково туман, они упали на корявый ствол распластавшегося над бродягами кедра. И полилось и заструилось небесное золото, закурились хвои, замерцали алмазы ночных рос. Всеми очами уставилась тайга в небо, закинула высоко голову, солнце приветствует, тайным шелестит зеленым шелестом, вся в улыбчивых слезах.

Благодать золотая на мир опускается, млеет тайга. Пойте, птицы, выползайте из нор, гады ползучие и кусучие, – грейтесь на солнце: солнце пожрало тьму. И ты, медведь-батюшка, иди гулять, иди: вон там холодная речка гуторит, вон там в дупле пчела пахучий мед кладет. Пойте, птицы, радуйтесь, славьте яркое солнце! Хозяин лесной, а ты не кручинься, сгинь, сгинь! – иди в болото спать, ты не печалуйся: над тайгой солнышко подолгу не загащивается.

Пред сосной, в тени, бьет Антон земные поклоны, умиленно взглядывая на медный, прислоненный к стволу, образок. Лехман с Тюлей все еще у ключика полощутся, Ванька чай кипятит.

Все зашевелились, к котелку примащиваются, расцвели все на солнце, зарозовели. Ожил и пришелец. Он улыбался, чашку за чашкой пил с сухарями чай: он неделю ничего не ел, вот белку третьего дня убил, пробовал невкусно, душа не принимает, порох кончился, спички кончились, без огня смерть.

Бродяги его не расспрашивают, неловко. Сам стал рассказывать, как еще раннею весной из дома вышел. Он в тайге сколько раз хаживал, тайга ему знакома: то по солнцу идет, то по приметам. На пятнадцатые сутки, когда уж хотел домой идти, стал через речку по буреломине переходить, да и оборвался. Вода сразу обожгла, ножом резанула, а ночью холод ударил, иней пал. Простыл, свалился, сколько дней без памяти лежал – не знает. А пришел в чувство – во всем теле слабость, и соображение изменило, и нюх пропал сразу как-то, вдруг. С этого и началось. Бродил-бродил – не может как следует утрафить, все возле речки кружится. Нашел переход через речку, ту самую лесину отыскал, – переполз кое-как на карачках, шел, шел, шел тайга. Все места одно с другим схожи до крайности: листвень, ель, сосна, кедр, кедр, а вверху – небо с овчинку. Солнце в это время не показывалось: целую неделю морока стояли, весенние дожди выпадать начали. Что тут делать? Он в одну сторону, он в другую – нет, чует, что закружился окончательно. Глядит: опять к той – проклятой – лесине вышел.

– Тьфу! Сел под елью, с досады слезы покатились. Три заряда у меня осталось. Эх, думаю, трахну в рот. Представил себе это: вот я, молодой, сильный, кругом сосны шумят, птицы, цветы... и вдруг... Нет, думаю... еще рано...

Антон, вскинув брови, набожно перекрестился и жалеющим взглядом уставился на пришельца.

Все выше и выше вздымалось солнце. Туман исчез, и тайга ярко-зеленым живым морем вновь охватила сидевших у костра людей.

Каша упрела хорошо, обед был сытый.

– Ну что ж, товарищи, как? – спросил Лехман, засовывая за голенище бродней тщательно облизанную ложку. – Дальше пойдем али как?

– Я не могу, я очень утомился...

– Ну, так чо! – весело воскликнул Лехман. – Тогда, робята, давай отдыхать седни... Куда спешить!

Ванька, насвистывая плясовую, на рыбалку отправился. Пришелец лежал, закинув за голову руки, глядел в небо. Дед корзину из молодых веток плел, Антон сидел возле него и чинил шапку.

Тюля так налупился каши из украденной крупы, что брюхо барабаном вздулось. Он, самодовольный, подполз к пришельцу и ядрено заулыбался:

– А ты, мил человек, женат?

– Женат.

– А ты из каковских?

Тот покосился на него, сказал:

– Я политический.

Тюля в ответ боднул головой, вскинул брови, крепко зажмурил глаза-щелочки, пошлепал, втягивая воздух, толстыми губами и принялся чихать:

– А я... ч-чих... а я... расейский... Ачих-чих! Тьфу!

– Эк тебя проняло!.. – крикнул дед.

– Ччих! Комар... комар в ноздре... Дык спалитический?

– Да.

– Ну, стало быть, земляк... – еле переводя дух, заключил Тюля и вновь, под общий смех, на все лады принялся чихать: он ползал враскорячку по земле, неистово тряс головой, таращил на смеющегося Лехмана глаза и, весь багровый, грозил ему веселым кулаком.

Потом вдруг вскочил.

– Ах, обить твою медь! – и опрометью бросился в кусты.

Лехман, повалившись на бок, закатился громким хохотом:

– Вот так это Тюля, вот так расейский человек!

– А где мы примерно находимся? В каком месте? – осведомился пришелец.

– Да, однако, днях в трех-четырех от Кедровки, – ответил Лехман.

– Что?! – быстро приподнялся тот и уперся о землю локтем. – От какой Кедровки?

– От какой... Кедровка одна в этих местностях... От Назимовской...

Пришелец встал, встряхнул волосами и во все глаза уставился на Лехмана.

– Ух ты дьявол! – вдруг взвился вдали резкий, отчаянный Ванькин крик. – Оле-ле-о-о!.. Ух ты! Дедка, дед, ташши ружье!.. Медведь, вот те Христос, медведь! Ух ты дьявол! Оле-ле-о-о!..

Лехман засуетился, с ружьем, согнувшись, к Ваньке кинулся, а навстречу Тюля из кустов чешет.

– Назад, дедка!.. Ведмедь там, ведмедь!..

Когда все успокоилось, Тюля развел от комаров курево и принялся врать Антону:

– Я, это, как отбился от своих от расейских самоходов, на Амур-реку ударился. И вели мы там, Антон, просек, чугунку ладили... Дык этих самых ведмедев-то, однако, штук шестьдесят враз на деревню выгнали... Ну, мужики тут их, голубчиков, и умыли. Мужики передом на них прут, а мы, значит, сзади напирам... Как начали качать, да как начали... Аж пух летит... Кто топором, кто из стрелябин... Знашь, така машина анжинерска... как порснешь-порснешь...

Андрей-политик лежал на спине, смотрел не мигая в небо и прислушивался к пушистому шелесту хвой.

"Неужели – близко?"

Много за это время Андрей передумал, много перечувствовал.

– Анночка, – шепчет Андрей и видит голубые глаза, такие грустные и укорные, что сердце глухо замирает, а губы от волнения дрожат и прыгают.

И опять думает Андрей и не может оторваться от думы: колышется возле, шепчет, вдаль влечет, торопит – скорей, не медли...

И уж кружатся мысли радостные, радостно в ладоши бьют, звенят колокольчиками. Все страшное изжито, впереди радостный труд, впереди Аннины лучистые глаза и ее душа особенная, новая, не как у всех, новая Аннина душа.

– Вот ты, говоришь, спалитический... А скажи, сделай милость, что они, эти самые сполитики? – подает Лехман голос. – У меня один знакомый такой был, вроде как из ваших... Что же, у вас шайка, что ли, такая?

Андрей не сразу оторвался от дум. На Лехмана смотрит: Лехман корзину плетет, Ванька с Тюлей за грудки друг друга берут, борются.

– За кого они, к примеру, стоят, в кого веруют?

– За народ стоят, за правду.

Лехман, положив руки на колени, долго и внимательно разглядывал Андрея, потом сказал:

– Так-так-так... Стало быть – верно: не впервой слышу... Дело доброе...

Солнце спускалось за тайгу. Наплывали сумерки.

А как замигала в небе бледная звезда, повел Ванька, лежа на брюхе, сказку:

– И вот, значит, жила-была парица-змеица, прекрасная королица... И пошел к ней мужик, по прозвищу Борма, правду искать... Вот ладно... Шел, значит, он, шел... И вдруг как выскочит из-за кустов страшный Оплетай, одна рука, одна нога... "А-а, правды захотел?!" – да как вопьется ему в лен, значит, в шиворот, и начал кровь сосать...

Андрей борется со сном, но глаза сами собой смыкаются, все куда-то плывет и затихает...

... – "Ты кто таков?" – "Я страшный Оплетай, одна рука, одна нога"...

Андрей перевернулся лицом к кедру и крепко заснул.

IX

Иван Степаныч Бородулин торопился из волости в родное село Назимово. Урядника в волости не застал: уехал на дальний прииск три тела подымать.

Бородулин знал, что вор кто-нибудь из назимовцев! а скорей всего "уголовная шпана".

"Жулик, черт. Поди, в Кедровку упорол... Там гулянка добрая... Вот коня сменю – и в путь".

И не от скупости это: триста пятьдесят рублей – раз плюнуть, из-за них Иван Степаныч не стал бы себя тревожить.

Но вот вчера, ночуя в тайге, он увидел сон: явилась Анна во всем красном и сказала: "Деньги найдешь – быть!" А что такое "быть" – не разъяснила.

И Бородулин всю дорогу думает о ней, никак не может отмахнуться, все мерещится ему Анна, сильная, ядреная.

Едет вперед и тайги не замечает, все сгинуло куда-то, провалилось. Но вдруг в сознании всплывает зобастая, нелюбимая жена.

– Но, дьявол! – бьет Бородулин лошадь, кругом вмиг вырастает стеной тайга: вот сосны, вот пень, муравейник прижался к корням темной елки, попискивают и жалят комары.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю