Текст книги "Тайга"
Автор книги: Вячеслав Шишков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 10 страниц)
– Это бывает! – весело крикнул он и подбоченился. – Я тоже так-то пивал, дык меня черти в ад спускали по трубе... Женить на жабе, так твою так, хотели да выгнали.
– И вот, милые, – вновь заговорил Антон, – так и жил я в нужде да лишении одиннадцать годиков. И так меня потянуло в родное место, что выразить вам не могу. Жена с дочкой сниться начали, голос подавали. Вот так сидишь в тайге, у речки, ночью, вдруг: "Анто-о-ша..." Вскочишь, перекрестишься, и только забудешься – опять: "Анто-о-ша..."
Антон вздрогнул и перекрестился.
– Не вытерпел, собрался в путь. Не много, не мало шел я, сказать по правде – ровно два года. Пришел это я в Воронеж вечером. А еще когда в тюрьме сидел, знал, что Наташенька с дочкой в город перебрались... Как же. Переночевал на постоялом, а утром в собор, стою в задку, трусь возле нищих, думаю: они в городе лучше всех знают каждого. И верно: узнал от них, что мой брат, Павел Иваныч, овдовел и состоит ныне профессором семинарии духовной и метит, мол, в архиереи.
– О-о-о... – протянул Ванька. – В анхиреи? Ловко.
– Да. А об моей Наташе ни слуху ни духу: ровно бы, говорят, такой и в городе нет. Потом про брата опять подумал: слава, мол, господу, ежели к такому чину готовится, это хорошо: чин ангельский, и человек должен быть души тихой. Вернулся я на постоялый вечером. Погрыз калачика, чайку испил, помолился про себя богу, лег. Вдруг среди ночи сон: будто я в часовне один-одинешенек, стою на коленях и земные поклоны бью. А перед иконой богородицы единая свечечка маленькая. Горит, а свету нет. Потом разом как вспыхнет сияние. Я сразу ослеплен был, упал плашмя, головой в пол, и слышу твердый голос: "Иди, раб, будет указано!" Тут я, братцы, вскочил, гляжу утро. Трясусь весь, зубами щелкаю, одеваться проворненько начал, да в штаны-то никак не могу утрафить...
– Гы-ы, – протянул, осклабясь, Ванька, но Лехман молча пнул его в бок и мотнул головой Антону:
– Ну-ка...
– Вот хорошо. Поплескался водичкой, смелость такую в себе почувствовал, что, кажется, все нипочем. Пришел в семинарию. "Павел Иваныч дома?" – "Насчет доставки дров, что ли? Иди наверх, третья дверь справа". Иду, улыбаюсь, душа прыгает во мне, что-то будет? Хочу крикнуть ей: "Образумься, вернись!" Она ответствует: "Иди, будет указано". Чуть приоткрыл дверь, взглянул: однако – он, в мундире, чай пьет. Не пойду, думаю, а душа кричит: "Иди!" – да как толкнет меня в комнату. Ей-богу...
– Дела-а-а... – протянул дед и погладил кольчатые пряди бороды.
– "Братец", – сказал я. Он повернулся, точно его обожгло, поднялся: "Антон!" – глаза круглыми сделались, руками машет, шипит: "Да как ты мог, да как ты осмелился?" Я в ноги, ползу к нему да вою: "Братец мой, брат..." А он стоит как столб: "Ты подумал ли? Что тебе надо? Ты бежал?" – "Мне бы жену мою, Наташеньку, увидать да Любочку..." – "Наташа умерла". – "Как?!" Он помялся этак, подумал: "Она живет тут с одним... с помещиком... На содержании". Я уж на ногах стоял, встал с полу-то. Захватило у меня дух, в голове круженье сделалось. Оправился, однако, держусь за стену. "А Любочка, хоть бы на Любочку взглянуть..." Стою, жду ответа, всплеснул руками, а лицо, чую, дрожит, подбородок скачет, слезы по щекам текут, и все в глазах прыгает. А брат, как мышь в ловушке, бегает по комнате. Потом остановился, взглянул на меня исподлобья. "Ладно, говорит, жди". Схватил фуражку с кокардой, ключ достал. "Я, говорит, тебя запру, чтобы прислуга..." Сел я на стул, сижу, думаю: "Эх, Наташа, Наташа..."
Антон умолк и закрыл лицо руками.
Лехман похлопал его по согнутой спине.
– А ты плюнь... Эка штука... Возьми сердце-то в зубы...
– Ах, милый, ведь больно... Веришь ли, тяжело ведь...
– Ну-ка, сказывай, как дочку-то встретил.
– Эхе-хе-е-е... Встретил!.. Я ее так встретил, что помирать буду – и то час тот вспомню... Лихой тот час был, ребятушки. Правильно в писании сказано: "Враги человеку домашние его..." Так оно и вышло.
– Не признала, что ль, за отца тебя?
– Не в этом дело-то, сударик... Слушай, уж доскажу... Вот жду я, жду, сам думаю: о чем говорить начнем с дочкой? А в мыслях я держал повидаться с Любочкой да жену разыскать, ну, там пожить тайно, без огласки чтоб, с недельку, да и назад. Но, миленькие, тут-то сидя на стуле, понял я и уразумел всей душой, что обратного пути мне нет, что назад уйти в Сибирь от дочери, от родины сил не хватит. Думай не думай – этому не быть. И вдруг злоба закипела. "Ах ты, окаянная душа, – сам себе шепчу. – Куда ты привела меня, зачем? Ведь на погибель ты, душа, привела меня..." Все тут всплыло сразу наверх, все, все, ребятушки. Вся жизнь, вся сладость прошлых дней моих счастливых, и друзья, и знакомые, и ласки жены... Всю душу во мне перевернуло. А что ж дальше? – думаю... – Назад? Будь ты проклята, душа моя!
– А души-то и не бывает, – не утерпел Ванька.
– Тьфу, леший! – плюнул дед.
Антон встряхнул локтями и приподнятым голосом быстро-быстро заговорил:
– И такие во мне закружились мысли, что страх. Ничего не разберу, прямо вот ухватиться за них не могу, мелькают как пчелы или снег валит. Как начали жалить: "Давись, пока нет!.. Убей брата, а деньги в карман... В монахи, в схимники... Жену убей... Нет, любовника убей, дочь возьми..." Потом все умолкло, как метлой смело, и, чую, один только голос во мне выявляется: "Будет указано". Вдруг: дзинь-дзинь! Дверь отворилась: впереди братец, а сзади два жандарма и пристав. Я вскочил, а милый братец протянул руку и сказал: "Вот!"
– А-а-ах, сволочь! – прошипел вдруг дед, судорожно сжимая пальцы.
Ванька плюнул в кулак и потряс им в воздухе:
– Так твою так!.. Вот это брат... Я б его, на твоем месте, по зубам да об голову... Я б его!..
Лехман встал, крякнул, сдвинул на затылок сшитую из тряпок шапку, взял топор и начал сильными взмахами рубить возле угасавшего костра пень. Пень не поддавался, и дед, вдруг обозлившись, ругал топор, ругал Ваньку, ругал эту чертову коряжину-пень, – ни дна б ему, ни покрышки, окаянному, швырнул топор в тьму и куда-то быстро скрылся.
Антон молча вздыхал. Ванька Свистопляс на все лады сквернословил...
Два голоса вдали послышались: сердитый – Лехмана и виноватый – Тюли. Лехман кричал грубо и надсадисто. Тюля робко возражал.
– Чтоб тебя, дикошарого... Мало тебе еще, че-орт...
– А как, не скоро придем в Кедровку-та?
– Не скоро-о?.. Твое дело пакостить...
Подошли.
– Ну, сухарей возьми, ну, крупы отсыпь... А порох-то зачем, сбрую-то зачем?.. Че-орт...
Тюля свалил у костра мешок награбленного в зимовье добра и стоял с улыбающимся, испуганно-виноватым лицом.
– Я в ответе буду.
– Ты, тварь? Ты! – рявкнул Лехман. – Наш путик только загаживаешь... Ведь поймают – всем нам башки оторвут.
Тюля поправил костер, взял мешок, приподнял, будто примеряясь, грузно ли, и, отбросив с сердцем в сторону, сел.
– А у нас в Расее... – начал было он, но Лехман, тяжело пыхтя, перебил его:
– Давайте, братья, спать: ишь ночь.
Темно было кругом и тихо. А холод наплывал все настойчивее. Спины у бродяг стали мерзнуть.
– А у нас в Расее... Дык... Эдак-то... – попробовал вновь завести разговор Тюля, щуря на Лехмана свои узкие поросячьи глаза.
– Брехун, – сказал дед и стал укладываться, подостлав на землю хвои.
Лехман приподнялся, вздохнул, потер старую спину, задумался. Свою Лехман думу думает, таежную.
Тихо в тайге, замерла тайга. Обвели ее шиликуны чертой волшебной, околдовали неумытики зеленым сном. Спи, тайга, спи... Медведь-батюшка, спи. Сумрак пахучий, хвойный, карауль тайгу: встань до небес, разлейся шире, укрой все пути-дороги, притуши огни.
Не шелохнет тайга. Ветер еще с вечера запутался в хвоях, дремлет. Вот хозяин поднимается, – белые туманы, выплывайте, – вот хозяин скоро встанет из мшистого болота. Филин, птица ночная, ухай, канюка, канючь, – хозяин фонарик отыскивает... Звери лесные, все твари летучие, жалючие, ползучие, залезайте в норы: хозяин идет, хозяин строгий... Расстилайтесь, белые туманы, расстилайтесь... Человек, не размыкай глаз: хозяин страшный, увидишь – умом тронешься, крепче спи... Тише, тише: хозяин потягивается, хозяин с золотого месяца когтем уголек отколупывает... Ох, тише: хозяин дубинку взял...
" Го-го-го-го-го-оо-о-о-о..."
– Кто это? Ты, дед?! – как гусь, вытянул шею Ванька.
Бродяги спали крепким сном.
IV
Только теперь почувствовала Анна, что Андрей и она – одно.
Когда наладилось у них с Андреем – веселая была, без песни не работала, а теперь словно подменили: тихая, молчаливая. А то – задумается, стоит столбом, у печки, не живая. Окликнут – вздрогнет. Бородулин сердиться стал.
– Я на тебя, Анка, штраф буду накладывать... Однако я тебя, девка, к себе в спальню утащу...
Но Анна строгим, укорчивым взглядом гасила купеческую кровь.
Давненько на нее Бородулин зарился: так, поиграть хотел. Надо бы Дашке отставку дать еще с осени. Анну приручить тогда – раз плюнуть, полагал купец, а теперича... Большого купец дал маху: у Андрея действительно рожа замечательная, благородный... без штанов, а в шляпе...
– Ты чего, быдто щелоком охлебалась? – как-то спросил Иван Степаныч Анну.
Промолчала Анна.
– Али все по Андрюхе тужишь?.. Смотри, девка, – погрозил шутливо пальцем и поглядел на Анну по-грешному.
Но когда глядел на Анну, вместе с грешной думой что-то новое шевельнулось в душе, словно зеленая травинка сквозь землю в чертополохе прорезалась.
"А что?.. – сам себя спрашивал купец. – Дело было бы..." – и улыбнулся.
И весь день улыбался.
Давно надо бы Андрею воротиться. И уж стало думаться Анне разное: не заблудился ли, медведю не попал ли? А вдруг в бега ударился! Не спится Анне по ночам, а ежели уснет – сон тягостный мучит, вскакивает Анна в страхе и долго сидит во тьме, трясется. Ведь вот стоял, наклонялся, гладил... Нету. Закричать бы, заплакать... горько-горько заплакать бы... Но не было слез.
Май за середку перевалил. Андрей не возвращался.
Товарищи-политики всполошились: все сроки прошли, пропал Андрей. Мужиков сбили, три дня всем селом в тайге шарили – нету.
– Убег, стерва, – сказал Бородулин мужикам. – Упорол... Наверняка упорол...
У Анны сердце кровью облилось. Все три дня не пила, не ела. Точно в дыму ходит, вся снутри горит. А как вернулись мужики ни с чем, обрядилась Анна во всю таежную мужичью "лопотину": холщовые штаны надела, рубаху посконную, бродни, взяла винтовку у хозяина да двух собак и пошла с кривым солдатом в тайгу.
– Эк тебя подмывают лукавые-то... – ворчал Иван Степаныч. – Эк тя присуха-то корежит...
Долго они по тайге путались, верст на сто обогнули, весь порох расстреляли, – нет, не откликается. Так и вернулись домой, ободрались оба, солдат щетиной оброс, у Анны щеки провалились. Бородулин только головой покачал.
– Ну, как же... ты скажи... Ради бога, скажи... Куда схоронил? Где? как-то пристала к Ивану Степанычу Анна.
– Кто? Я? Да ты ошалела, девка?
– Побойся бога... Отдай... Ну, отдай...
Иван Степаныч и на счетах брякать перестал. Долго, пристально смотрел на Анну. Стоит перед ним тихая, уже не кричит, не просит, глаза опустила, а губы дрожат, кривятся, не может совладать.
Бородулин поднялся и заботливо повел Анну вниз, в ее комнатку.
– Найдется.
Твердо сказал купец. Анна поверила и улыбнулась, а как стал гладить ее голову, поймала руку, заплакала – и вдруг ей сделалось легко.
И только засыпать начала, Бородулин так же твердо, как по сердцу молотом:
– Он давно дома у себя...
Анна поднялась – темно. Кто загасил? Где солнце? Где Андреюшкино солнце?
– Иван Степаныч! Даша! – кричит Анна.
Никто не отозвался. Только в углу, где рукомойник, капелька по капельке булькала в лохань вода.
– Иван Степаныч, Иван Степаныч!.. – идет босиком, простоволосая, половицы поскрипывают, двери сами собой отворяются.
Надо бегом, радостно стало, надо по задворкам, как тогда, как раньше...
– Ну, куда ж ты, стой! – Даша схватила ее сзади.
– К нему... к Андрею.
– Да ты что? Очухайся...
– Иван Степаныч сказал...
– Пойдем, пойдем... Когда это? Он вечор еще уплыл. Чего ты мелешь. Да и-и-ди-ка, телка!
Полная луна стояла в небе. Анна поглядела на луну, на голубую церковь, на Дашины черные глаза.
Стало быть, сон...
– А Анна-то тово... – сказала поутру Даша и постукала пальцем по лбу.
Старухи приплелись, застрекотали. То с уголька советуют спрыснуть может, отведет, то в подворотню пролезть голой да на месяц по-собачьи взлаять. Хорошо бы за упокой подать, батюшка добрый, ему только бутылку посули, отслужит панихиду, это помогает: душа у Андрея скучать начнет, ангел божий на дорогу выведет – иди.
Анна старух разглядывает, виски сжала ладонями, голова болит. А старухи пуще; голоса крикливые, друг с дружкой сцепились, орут, слюнями брызжутся.
– Колдовка! – кричит горбатая. – Твое дело по ночам коровам вымя выгрызать...
– От колдовки слышу! Тьфу! – вскочила хромая, топнула кривой ногой и вся в дугу изогнулась. – Ты вот свиньищей оборачиваешься, оборотка чертова...
– Ну, ты... потрясучая!..
Анна стонет, голова гудит. Хоть бы Иван Степаныч пришел да выгнал. А старухи пуще.
Анна тихонько ноги спустила да рукой к ружью, – и страшным голосом на старух:
– Уходите...
Старухи, как овцы, стадом в дверь.
А по селу прокатилось: кедровская девка спятила.
Приехал из волости урядник, собрал сход.
– Искали, ребята?
– То-ись, скажи на милость, всю тайгу выползали.
– А покличьте-ка ее, эту фефелу-то вашу... как ее?..
Стали Анну звать – не идет, староста пришел – не идет, приказано силой взять.
– Ну, иди... Чего ты, право?
– Пошто я ему? Изгаляться, что ли? – сверкнула она взглядом, однако пошла.
Урядник на завалинке сидит: ногу отставил, руку в карман, глаза навыкате, усы строгие, сам "с мухой".
– Ого, кобылица какая... Ядре-е-ная... – облизнулся он на Анну. – А ну-ка, говори, сударыня... Ты трепалась с Андреем, с политическим? А?
Анна гневно сдвинула брови и тяжело задышала, косясь через плечо на урядника.
– Ты оглохла? – пьяно кричал он. – Я те уши-то прочищу... потаскуха мокрохвостая!..
Как под бичом вздрогнула Анна.
– Бесстыжий... Тьфу! – злобно плюнула ему в лицо.
– А-а-а... Так?! – блеснув на солнце перстнем, он со всей силы ударил ее в висок.
– Ой, ты... – обхватила Анна голову. – Зверь!..
Урядник, весь налившись кровью, вновь взмахнул кулаком, но мужики сгребли его и враз загрозили:
– Ваше благородие! Ты не смей!..
– Ты этого не моги!.. Девка чужая, девка одна...
– Что-о-о?.. – да как даст ногой Анне в живот. – В чижовку! Живо-о!
Анна перегнулась вся:
– Ребеночка убил... батюшки, убил! – И, дико крича, пустилась по деревне.
А от реки, развевая черной бородой, бежал на шум только что выкупавшийся Бородулин. Ему было видно, как в толпе, взлетая и падая, кого-то молотили кулаки: сверкнула шашка, взлягнули в чищеных сапогах ноги – и толпа вдруг бросилась врассыпную.
– Бу-у-унт... Бу-у-унт... – ползая по земле, хрипел урядник.
– Петр Петрович! Ваше благородие... Да ты что?
– Запорю... В каторгу, сволочи...
Ивану Степанычу больших трудов стоило увести урядника домой. Привел, подал сам умыться, – вода в лохани заалела кровью, – сам перевязал ему подбитый глаз.
– На-ка вот, – отрезал ему лучшего сукна на шинель, – порвали, подлецы! – да еще добавил двадцать пять рублей. – Ты лучше забудь... Мало ли чего... Ты с нашим народом не шути... Гольное зверье... Дрянь...
– Только бы начальство не дозналось... А с мужичками сочтемся... И девку тоже...
– Девка чего же... Девка ничего... Жаль все-таки... На-ка, дербулызни коньячку... На-ка рябиновочки...
Когда пьяного урядника положили поперек повозки, Иван Степаныч шепнул ямщику:
– Чебурахни его, анафему, куда ни то в лужу... где погуще... Понял?..
– У-устряпаю, – подмигнул веселый парень и, вскочив на облучок, вытянул вдоль спины и коренника, и лежавшего пластом урядника.
Иван Степаныч зычно захохотал вслед взвившейся тройке и кликнул новую свою стряпку, моложавую вдовуху Фенюшку:
– Ну, как Анка-то?
– Да чего... лежит...
– Истопи-ка пожарче баенку да распарь-ка ее хорошенько, разотри. Чуешь?.. Редьки накопай – да редькой. Ну, живо!
Он лег спать рано, – выпито порядочно, – ухмылялся в бороду и приговаривал:
– Засужу... Хе-хе... вот те засужу...
Лежа думал: засудил бы, что тогда?.. Полсела угнали бы в тюрьму, сколько долгов пропало бы.
Поглядел на образ, на мягкий огонек лампадки и громко сказал:
– Слава тебе, Микола милостивый, слава тебе...
От избытка сил Ивану Степанычу легко и весело, мысли приятные роились, и во всем теле гулял легкий полугар. Чей-то голос знакомый послышался, Анкин не Анкин, глаза голубые приникли, кажется Анкины... да... ее глаза, Анкины.
Поднял купец веки, крякнул:
– Сходить нешто... проведать... – Но вот улыбка ушла с лица. – Ужо исправнику собольков парочку подсортовать... Он его... Бродя-ага... Драться!
V
Завтра в Кедровке праздник. Каждый год в этот день из часовенки, или, как ее называли, полуцеркви, что стояла среди кедровой рощи, подымают кресты и всей деревней идут в поле, за поскотину, к трем заповедным, сухим теперь лиственницам – служить молебен.
После молебна начиналась попойка, а к вечеру угаром ходил по деревне разгул с пьяной песней, орлянкой, хороводами. К вечеру же заводились драки – кулаками и чем попало; доходило дело до ножовщины.
Пьянство продолжалось на другой и на третий день. За этот праздник вина выпивали много. В хороший год с радости: "Белка валом валит к нам в тайгу", в плохой год с горя: "Пропивай все к лешевой матери, все одно пропадать".
Вино всех равняло – и богатых и бедных. У всех носы разбиты и одурманены головы, все орут песни, всем весело. Будущее, как бы оно плохо ни было, уходит куда-то далеко, в тайгу; мысли становятся короткими: граница им – блестящий стаканчик с огненной жижицей, пьяные бороды, горластые бабьи рты. Все застилает серый радостный туман, и сквозь него смеется тайга, смеется поле, смеются белки: "Бери живьем, эй, бери, богатей, мужик!" И мужик брал: тянулся к штофу, бросался вприсядку, махал свирепо кулаками, вопил в овечьем стойле, торкнувшись головой в навоз: "Й-эх, да как уж шла-прошла наша гуля-а-а-нка!.."
Проходили эти три хмельные дня – и все снова начиналось по-старому, вновь наступала серая, унылая жизнь.
Кривая баба Овдоха еще третьего дня уехала за попом в Назимово. Вместо колесной дороги туда проложена тайгой верховая тропа с крутыми подъемами и спусками, с большими топкими "калтусами", перегороженная зачастую в три обхвата валежником. Овдоха сама поехала на пегашке, а под попа взяла стоялого Федотова жеребца, – поп грузный, не всякая лошадь увезет.
Уж закатилось солнце, попа все нет. Народ в бани повалил. Бани маленькие, с крохотным глазком избушечки, все, как одна, прокоптелые, словно нарочно вычерненные сажей – стояли над самым обрывом к речке. Две девахи, Настя с Варькой, выскочив окачиваться на улицу, первые увидали подъезжавшего попа и, стыдливо прикрываясь шайками, закричали проходившему с веником под мышкой человеку:
– Дяденька Митрий, батя едет, поп...
– Где?
– А вишь, – показала Настя шайкой и, вдруг спохватившись, она суетливо прикрылась. – Что ты на меня-то пялишься!..
– У-ух!.. Па-атретики! – осклабясь, ударил себя по ляжкам Митрий и уронил веник, а девушки с хохотом юркнули в баню.
Поп проехал к толстобрюхому Федоту, главному по деревне богатею. Криво что-то поп в седле сидит.
– Ты, батя, не пей до праздника-то, обожди мало-мало... – говорили ему, здороваясь и глотая слюни, красные после бани мужики.
Много их набралось к Федоту, накурили, наплевали, а батя сидел уж выпивши, ел со сметаной соленые грибы и, рюмка за рюмкой, пил водку.
– А позовите-ка сюда Прова Михайловича, чегой-то с дочкой его стряслось?
– Чего такое, батя?
Но староста Пров уж услыхал про Анну от Овдохи.
Праздник завтра, гулянка, а у Прова в глазах черно.
– Езжай скорее, Пров, за дочкой... – охает жена. – Батюшка ты мой, царь небесный...
Пров долго сопел носом, потом, выйдя расхлябанной чужой походкой в сенцы, захлопнул за собой дверь и громко там засморкался. А поздним вечером, надев овчинный пиджак, ехал по тайге на бурой кривой своей лошаденке.
У всех печи топятся, бабы снуют взад да вперед, взад да вперед, тесто заводят, кур колют. Где-то барашек заблеял-заплакал: прощай, жизнь!.. Поросенок сумасшедшим голосом ревет. Ревел-ревел, сразу замолк, словно обрадовался, что кончилось страшное. Два петуха безголовых пролетели поперек дороги, две старухи-ведьмы гнались за ними с окровавленными двумя топориками, бежали, тяжело сопя и задыхаясь, и сквозь стиснутые гнилые зубы зло посмеивались:
– А, не любишь? Это тебе, петька, не кур топтать...
Два кота сидели на воротах, уткнув друг в друга лбы, повиливали лениво хвостами и лукаво выводили, словно ребята в люльке гулькали.
Месяц, огромный, будто намасленный блинище, одним глазом выглядывал из-за тайги: а ну-ка поглядим, как бабы стряпают.
Дымок вился из труб, вкусно попахивало жареным, псы ловили на лету подачку или, болезненно взвизгнув, кубарем летели от пинка.
Девка песню завела, бежит с ведром к речке да поет.
– Ты сдурела? – стыдит встречный дед.
Хохочет:
– А чего? Думаешь, грех?
– Нет, спасенье...
Старики у часовни сидят, хоть не холодно, а в валенках: удобней. Трубки сосут, согнулись вдвое, врут друг другу штуки, разные случаи рассказывают: "А эвона, в тайге-то, иду я, этта, иду..." – "Чего в тайге, со мной, ребяты, у мельницы случилась оказия". Врут да врут. Завтра праздник, можно и поврать. Завтра вино будет, знай гуляй! Дымокуры возле них курятся. Митька, парнишка-сопляк, то гнилушек, то назьму охапочку, то травы подбросит: зелеными клубами дым пластает и гонит комаров.
– Попа-то караулят ли?
– Укараулишь его, черта!
А батюшка, человек ядреный, в годках, лицо крупное, с запойным отеком, желтое, на приплюснутом носу румянец. Он действительно слова не сдержал: "Обрей мне полбашки, как каторжнику, ежели до праздника упьюсь", – а сам еле сидит за столом, бахвалится:
– Мужичье!.. – но мужиков в избе не было, одна бабка Агафья, теща лавочника Федота. – Вы чего понимаете, а?.. Вы как обо мне, чалдоны*, понимаете? Как ваша мление будет, а?!
_______________
* Ч а л д о н – коренной сибиряк-крестьянин. (Все подстрочные
примечания принадлежат автору.)
– А так, что ты долгогривый, и больше ничего... Забулдыга... брюзжит рассерженная бабка.
– Н-да-а... Нд-а-а... – теребит поп красную с проседью бороду, икает и примиряюще говорит: – А ты лучше, девка, дай-ка еще груздочков-то...
Поп щурит глаза, всматривается в согбенную фигуру бабки и, прищелкнув игриво пальцами, говорит:
– Слушай-ка, молодуха...
Стоит старуха у печи со сковородником, печет к празднику блины.
– Я, девка, жениться думаю. А?.. Что мне, ведь я холостой.
– Пес ты, а не поп...
Священник озирается, – нет ли постороннего, – зевает широкой пастью, крестит левою рукою рот, рявкает и, подмигнув, шипит:
– Слышь-ка, эй, молодуха... Ты куда меня положишь?.. А?..
Хихикает и шепчет:
– Ты приведи-ка мне бабенку, а?
Федот пришел. Старуха ожила.
– Гляди, чего говорит! – закричала зятю. – Грива этакая.
– А чего говорю?! – ворчит поп. – Дай-ка водки!
– Нету, батя... Завтра... Слушай-ка, чего сейчас сказывал караульщик... Грит, чудится...
– Давай вина.
– Нету, батя, все.
Поп вскочил и, держась за стол, двинулся к Федоту.
– Я тебе покажу – нету! Давай!..
А у завалинки поселенец старичишка Беспамятный стоит пред мужиками, отказывается идти караулить ворота в назимовской поскотине.
– Вот тебе Христос, вот... Сижу это я, робяты, в шалаше, чую – ко сну клонит, борюсь-борюсь – нет, а время ка-быть раннее. Сбороло, братцы, меня: как сидел на дерюге, так и заснул. Вдруг слышу – бубенцы, бубенцы, лошади топочут, ямщик гикает. Вот тебе Христос, вот... Ну, думаю, по дороге кто-нибудь с приисков катит. Не иначе. "Отворяй, старый черт!" ревут. Я вскочил без ума, подбежал к воротам. Никого. Тут у меня и волос торчком пошел... Вот тебе Христос, вот... Да так до трех разов... Я и побег без оглядки... Сроду теперича не пойду, подохнуть – не пойду.
Мужики посылать начали того, другого, третьего – не идут: праздник завтра. Однако согласился хромой непьющий парень Семка.
– Только с опаской, Семенушка, иди... Благословясь...
Месяц высоко поднялся. На бугорке сидела собачонка пестренькая, смотрела на тайгу и, – откинув назад левое ухо, полаивала:
"Гаф!.. Хаф-хаф..."
Взлает так и поведет ухом, дожидаясь.
И в тайге тихонько откликается: "гаф-хаф-хаф..."
Переступит передними ногами да опять. А сама о другом думает: хорошо бы поросячий бок стянуть; принюхивается – пахнет отлично, но хозяин ей дома на хвост наступил, а баба поленом запустила. После. Вот уснут.
"Гаф! хаф-хаф..."
Митька-сопляк тихо крадется к ней с дубинкой. "Гаф! хаф-хаф..."
Да как даст собаке по башке. Собака с перепугу не знала куда и кинуться, забилась под амбар, визжит – больно.
Митьку мать разыскивает:
– Ты где, паскуда, мотаешься?.. Иди Оленку качать!
Да как даст Митьке по башке. Заплакал. Больно.
Ночь спускалась, а огней еще не тушили. Свет из окон желтыми полосками пересекал дорогу. А подвыпившему бездомовнику Яшке казалось, что это колодины набросаны: шел, пошатываясь, нес в обеих руках за горлышко две бутылки вина и высоко задирал ноги перед каждой полоской света – как бы не запнуться да бутылки не разбить.
Тише да тише в деревне становилось, гасли огоньки. Петухи запели.
У Федота шум во дворе.
– Черт, а не поп: квашню опрокинул с тестом!.. Тьфу!
Батюшка с закрученными назад руками мычит, ругается:
– Развя-зывай!..
– Врешь! – хрипит Федот. – Дрыхни-ка на свежем воздухе!..
И запирает попа на замок в амбаре.
Все огни погасли. Только покосившаяся избушка, что на отлете за деревней, не хочет спать. Единственное оконце, с коровьим пузырем вместо стекла, бельмасто смотрит на улицу. Тут старуха живет, по прозванию Мошна. Вином приторговывает и сказки складно говорит. Одинокая она, земли нет, коровы нет, надо как-нибудь век доживать. Запаслась хмельным порядочно, на праздник хватит. Старуха пересчитала деньги, велика ли выручка, оказалось двадцать два рубля, – спустилась с лучиной в подполье, покопалась в углу, вынула берестяной туесок, спрятала в него деньги, зарыла. Опять выползла оттуда, косматая, жует беззубым ртом, гасит огонек в лохани. Мигнуло в последний раз бельмастое оконце и защурилось. Темно в избе, только лампадка теплится перед божницей.
Опустилась Мошна на колени, стукнулась в пол головой и громко, радостно сказала:
– Слава тебе, Микола милосливый, слава тебе.
Собачонка пестренькая опять на пригорок забралась, опасливо полаивает:
"Гаф!.. хав-хав..."
VI
В селе Назимове в этот предпраздничный кедровский вечер любовница купца Бородулина, гладкая солдатка Дарья, долго прощалась у овинов со своим сердечным другом – уголовным поселенцем Феденькой.
– Не обмани, слышь... Окно приоткрой малость, я и... того, – строго наказывает коренастый черномазый ворище Феденька, потирая ладонью щетинистый свой небритый подбородок.
Дарья, потупясь, молчит и наконец раздумчиво спрашивает:
– Да ладно ли, смотри?
– Эх ты, дуреха!.. – притворно-весело крикнул Феденька и обнял Дашу.
– Ну, была не была... – улыбнулась Даша, звонко поцеловала Феденьку и, шурша кумачным платьем, неторопливо пошла вдоль заплота. Оглянулась, махнула белым фартуком и скрылась в калитку на задах бородулинского двора.
Купец Бородулин, как матерый медведь, расхаживал вперевалку по большой, с цветами и занавесками, комнате.
– Феня! – крикнул он. – Пожрать бы.
– Чичас-чичас, – откликнулась та из кухни.
"Женюсь, – вот подохнуть, женюсь", – думает купец, поскрипывая смазными сапогами. Брови напряженно сдвинуты над переносицей, – мозгами шевелит, – глаза упрямо всматриваются в будущее, а сердце, наполняясь кровью, бьет в грудь молотом: силы в купеческом теле много.
"Жену, может, в городе зарежут... Где ей перацию вынести!.. А не зарежут в больнице, так... тогда... Чего, всамделе, мне ребенка надо. Десять лет живу с бабой – ничего. А Анка – девка с пробой, ребят может таскать, да..."
– Фу-у-у-ты... – шумно отдувается купец и, взглянув смущенно на икону, садится к столу.
– Здравствуй, – сказала грудным низким голосом вошедшая солдатка Дарья.
– А где Анютка? – строго спросил купец.
– Где... Я почем знаю... где... Внизу, где ей больше-то...
Фенюшка принесла ужин.
Дарья выпить любила, но сегодня пила с оглядкой, а Бородулину подливала не скупясь:
– Пей с устатку-то... Сказывают, долг привез тебе заимочник-то?
Она покосилась на письменный стол, куда Иван Степаныч прятал деньги, и сказала, блестя черными, чуть отуманенными вином глазами:
– Мне бы дал десяточку, а я тебе ночью сказку расскажу... Ладно? Ох, и ска-а-зка будет... как мед! – придвинулась к Бородулину, припала румяной полной щекой к его плечу и снизу вверх дразняще заглядывала в глаза, полуоткрыв красивые свои насмешливые губы. От нее пахло кумачом и свежим сеном.
– Ваня, обними-и-и...
– Ешь баранину-то, остынет... – отодвинулся от Даши.
Феня еще дополнила графин. Выпили. Феня спать ушла.
Купец прилег на диван, жалуется – жить чего-то трудно стало, – голову на теплые Дарьины колени положил. Дарья гладит черные лохматые его волосы, целует в белый высокий лоб и осторожно, выпытывая купеческое сердце, говорит:
– Вот, как овдовеешь, женись на мне, Иван Степаныч...
– Дура... А солдат-то твой? муж-то?..
Даша тихонько хихикнула:
– С твоей мошной все можно...
– Я и без тебя знаю, на ком жениться-то... – осердился Бородулин.
Даша, вдруг сдвинув брови, пригрозила:
– Ну, гляди, купец... – а пальцы, перебиравшие его волосы, дрогнули, остановились.
– Принеси-ка лучше пивца холодненького, – заметно ослабевшим языком сказал примиряюще Иван Степаныч.
Пиво скоро сбороло Бородулина. Разуваясь и разбрасывая с плеча по разным углам сапоги и портянки, он пьяно бормотал:
– Йя все ммогу, Дашка... Вот захочу – шаркну сапогом в раму – и к черту... Ха!
Кукушка в часах выскочила, прокуковала и захлопнулась опять маленькой дверкой.
– Скольки?
– Десять, надо быть...
– Спать пора.. Ну-ка, Дашка, подсобляй...
Повела его к кровати. Лег.
– Никто мне не указ, да! Вот выскочу из окошка да как дам бабе по виску! Да... Поп? Попа за бороду... И ничего-о-о. Потому – я во всей волости первый... Верно?
– Ну, и спи со Христом.
– Йя все ммогу... Поняла? Потому – Бороду-у-улин!.. Знай!.. – и неожиданно трезвым голосом добавил: – А вот Анютку я люблю...
Кошка вскочила на кровать, под одеяло к ним залезла.
– Анютка – золото... Йэх ты, как пройдет, бывало, по горнице: кажинна жилка в ней свою песенку поет... Да...
Дарья схватила кошку за задние ноги и швырнула об печь. Кошка замяукала.