Текст книги "Тайга"
Автор книги: Вячеслав Шишков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 10 страниц)
– А я чо-то зна-а-ю... – протянула, склонив набок голову, белобрысенъкая девочка Акулька.
– Старик пришел, пустите старика, – послышалось с улицы.
– А я чо-то зна-а-аю, дяденька Обабок, – опять пропищала Акулька, он эвот куда схоронил... Вот подохнуть. Грамотку какую-то...
– Ково? – переспросил Обабок и вместе с Акулькой нагнулся к мешку Ваньки Свистопляса..
Антон открыл рот и впился глазами в руки Обабка, торопливо развязывавшие мешок.
– Ведь искал... брось!.. – несмело сказал Ванька.
– Удди!
В чижовке было жарко и душно, пахло потом, винным перегаром, луком и махоркой.
– А! Вот оно что! Ребята, деньги!.. – Обабок тряс над толпой пачкой бумажек.
– Деньги!! Ура... Деньги!
– А они твои? – раздался с улицы голос Лехмана. – Пусти-ка меня... Ну, сторонись, что ль!!
Передние сразу посунулись.
– Милый... – на коленях просил Обабка Антон. – Ради Христа...
– Расступись!! – гремел Лехман... – Это что, грабить?!
– Ради Христа... Ради господа...
Лехман схватил Обабка за горло и грохнул его на пол. Все растерялись. Задние повыскакали на улицу. Ванька в суматохе быстро вырвал деньги из рук Обабка, но Цыган ударил Ваньку по затылку, выхватил у него пачку и, подняв руку вверх, сильным плечом проложил себе дорогу на улицу.
– Эво они!.. Вяжи, ребята, бузуев... Выходи на улку... Эво они!..
Андрея-политика охватила дрожь.
Лехман, прислонившись спиной к стене, тяжело пыхтел. В его руке сверкал клинок ножа.
– Изувечу! Убью!.. – хриплым, уставшим в схватке голосом рокотал он. – Мне каторга не страшна... Только тронь хошь одного, всем вечную память загну!!
– Мы вас, варнаков, нешто шевелили?! – кричал Обабок. – Ты мне, старый черт, полбороды выдрал!..
– Полезешь – башку оторву да в бельма брошу!
– Милые мои, – хныкал Антон, – я вам в ножки поклонюсь.
– Отдай, чалдон, деньги! – сказал грозно Лехман. – Добром отдай...
– Обабок, выходи! – кричали с улицы.
– Кешка, запирай! – скомандовал Обабок, и все, пятясь к двери и со страхом следя за сверкающим ножом деда, высыпали на улицу.
– Еще мы тебя спросим, ворина, где деньги взял? – пригрозил, отдуваясь, Обабок.
– Господом прошу: отдай... В Россию, к своим иду, помирать иду... В земельку свою лечь... – стонал Антон и, поднявшись с полу, со скрещенными на груди руками, несмело подходил к стоявшему за порогом на улице Обабку. – Прошу... умоляю... – Глаза Антона были полны слез, и тряслась хохолком бороденка. – Десять лет копил. Ребят обучал по деревням.
– Кешка, залаживай!
Когда захлопнулась дверь, Антон стал что есть силы бить кулаками и коленками в запертую дверь.
– Отдай!! Отдай!! – вопил он исступленно. – Деньги отдай!.. Мои кровные отдай!..
Голоса, шумя и пересмеиваясь, удалялись.
– Так твою так... вот это – встретили! – вздыхал Ванька, щупая затылок.
– Ах, обить твою медь, – подхватил и Тюля.
Лицо Антона вдруг помертвело.
– Ребятушки... Смерть... – Антон с размаху сел, словно ему перешибли ноги, свесил на грудь голову и распластался на полу.
– Воды давай! Тащи к окошку! – суетился Лехман.
Андрей-политик, уставив в решетчатое окно голову, пронзительно кричал:
– Эй, эй... Отопри!.. У нас человек помирает!..
Но кругом было тихо. Лишь вдали наигрывала гармошка и выводили песню два мужских голоса: на лугу у речки собиралась молодежь.
XVII
Дедушка Устин, сгорбившись, петухом наскакивал на мужиков, сидевших на завалинке:
– Ограбили – и квиты?! Ах вы, непутевые!
– Иди-ка, дедка, иди! Вот тебе на церкву две красных... и проваливай... – сказал Обабок.
Он вытащил из кармана горсть денег и отсчитал трешками, выбирая самые старенькие, двадцать один рубль.
– А достальные возворотите, грех... По правде надо.
– Ну, ладно, возворотим... Проходи!
Устин строго посмотрел на мужиков и пошел к часовне, устало переставляя согнувшиеся в коленях одеревеневшие свои старые ноги.
А мужики разделили по пятерке на дом, остальные решили в пропой пустить: гуляй вовсю, на неделю хватит.
Девчонка Акулька тем временем прибежала к избе старосты Прова и, запыхавшись, крикнула:
– Тетынька Матрена, а у бродяг-то деньги...
– Врё... Много?
– У-у-у, папуша... Вот подохнуть... Мужики за вином побегли.
– Врё?..
– Вот подохнуть...
И припустилась рысью сказать мамке, чтоб пятерку у тятьки отняла: пропьет.
Бородулин чайничал у Матрены. Не дослушав Акулькиной речи, вскочил, табуретку опрокинул, сорвал с гвоздя картуз, – да на улицу:
– Это мои, обязательно мои...
А в ушах его шум гулял, болезнь из головы выходила, и в этом шуме грезилось: "Деньги найдешь, – быть"...
И, не спрашивая встречных, – сами ноги несли, – спешил к той заветной, пьяной завалине, где ходила уже чарка зелена вина.
– Братцы, у меня деньги пропали!
Точно бичом хватил: чарка остановилась, Обабок сразу присел на луговину, все затихли и, разинув рты, смотрели на Бородулина.
– Какие, Иван Степаныч, деньги, когда? – притворчиво спросил Цыган.
Бородулин все подробно рассказал: как с топором бежал по улице за жуликом, как в волость ездил, и про видение сонное в тайге: денег не жаль ему, лишь бы вора изобличить, только бы найти разгадку сну.
Мужики смотрят на него, дивятся: заикается Бородулин, руками машет, не в себе.
– Вы у бродяг, братцы, деньги-то отобрали?.. Обязательно мои...
И опять:
– Кешка, отворяй!
– Робенки, выходи!
Лехман высунул из двери голову и кивнул своим:
– Кажется, старшина, товарищи, пришел. Ну-ка...
Один за другим вышли четверо. Ограбленный Антон оправился и весь вдруг наполнился надеждой: глаза сразу Бородулина разыскали, улыбнулись ему и запросили пощады и милости.
– Который? – всех четверых взял взглядом Бородулин.
– Вот, – сказал Обабок, указав ногой на Антона.
Тот поклонился низко Бородулину и заговорил:
– Мои, господин старшина, у меня отобрали... кровные мои.
– Не он, – перебил Бородулин, – этого наздогнал бы.
– Отпустите нас, сделайте милость, мы своей дорогой шли... – загудел и Лехман.
Андрей из чижовки вышел.
Что-то ударило купца по сердцу, кто-то в уши крикнул: он!
– Это кто?!
Лехман, оглянувшись, куда показывал Бородулин, сказал:
– Это Андрей, политик тут один, недавно в тайге к нам пристал.
Зашатался Бородулин, защурился: так ярко вспыхнул в глазах огонь, все сказавший, на мгновенье туманом все покрылось, – и вдруг:
– Он!!
– Бородулин, Иван Степаныч! – радостный голос раздался, и Андрей шагнул к Бородулину. – Иван Степаныч!
– Он! Ребята, бей!!
Бородулин крякнул, привскочив: трах! – мимо, увернулся; трах! кто-то на руке повис.
– Бей!.. Кто это? Нож, нож, нож, лови, держи, режь!
А в гору во весь дух летит он, враг, он, окаянный, живой оборотень, он!
– Держи-и-и!!
А сзади мужики с кольями, с ножами, с кулаками:
– Держи! Держи!!
Тропинка в тайгу стегнула. Андрея не видать, прытко бежит, смерть по пятам несется.
– Напересек, напересек ему!!
– Держи-и-и!!
Сучья трещат, гам, ругань: ломится тайгой деревня, осатанели мужики. Бородулин впереди, легче пуху, себя не чувствует.
– Обутки сбросил, стервец... За мной!..
– Айда!!
Тропинка на луговой пригорок взметнулась, хорошо видать: нет врага, скрылся...
– Ребята! Сюда!.. Эн шапка!..
И слышит притаившийся в чаще Андрей, как, тяжело пыхтя, бегут мимо него, незримого, незримые люди: обманул их, бросил шапку вперед по тропинке, а сам в чащу, замер.
Кончилась лихая вереница, три мальчонка в хвосте бежали.
Андрей, пригибаясь к земле, бросился наискосок к речке и, еле переправившись вброд, пал в кусты, потеряв сознание.
А у чижовки оставшиеся мужики вихрем налетели на бродяг:
– Бей! Рр-работай! – сшибли их с ног, и началась расправа.
Все в клубок смешалось. Ревом и стонами задрожал воздух; лаяли собаки, визжали и плакали женщины, надрывались, яро хрипя, хмельные мужики. Бродяг били кулаками, били палками, топтали огромными подкованными сапожищами, где-то кирпич нашли – били кирпичом.
Вдруг:
– Стой! Что вы, окаянные!.. Стой!
Лысый, с грозным огнем в главах, Устин совался возле кучи извивавшихся тел и взмахивал руками:
– Стой! Остановись!..
Не сразу очнулись: руки ходу просят, осатанелые глаза кровью налились, на кулаках вбросили бродяг в чижовку, с руганью захлопнули дверь и, надсадисто дыша, буйно повалили в тайгу, на подмогу погоне за Андреем.
А старый Устин, в большущих своих сапогах, все так же подгибая ноги, торопливо вслед мужикам кинулся и не переставая звал:
– Воротись, лиходеи!.. Прокляну!.. Стой!!
В свалке Лехман кудрявого парня ножом пырнул. Парень лежал у чижовки вниз лицом и стонал, а на него лили ключевую воду. Плакала над ним в голос мать, ахали и ругались оставшиеся возле мужики, а пьяный отец, по прозвищу Крысан, лез драться к ключарю Кешке и диким голосом ревел на всю деревню, взмахивая огромным топором:
– Отопри, тебе говорят!.. Всех один кончу... Всех!!
Был полдень.
XVIII
В это время тайгой ехали трое: Анна, Пров, Даша... Эта насильно увязалась, упросила Прова Михалыча: праздник, погулять охота.
Отец с дочерью впереди, Даша далеко отстала: конь уросит, а Даша отвыкла от седла, боится.
У Прова душа играет, он глядит в спину дочери, на статную, крепкую, с обнаженными белыми икрами, фигуру, радуется: дочь говорит правильно, про все выведывает, все знать хочет, болезни не видать.
Дарья, как въехала в тайгу, вздохнула отрадно полной грудью.
Она давно не бывала в тайге, забыла ее ласковый говор, смолистый запах ее. А когда-то, лет пять тому, в девичью чистую, золотую пору... Эх, матушка-тайга!..
Чувствует Даша: творится что-то в душе, какие-то мысли, какие-то слова на языке вертятся... сердцу тяжело.
Тихо едет Даша, вся в себя ушла, осматривает пугливо свою солдаткину жизнь.
Как познакомилась с купцом да связалась с Феденькой, жизнь пьяной сделалась, соромной: то с Бородулиным гуляет, то с уголовным, надвое себя рубит. И пока пьяная, пока бушует кровь – все нипочем, а вот ляжет Дарья спать, – весело ляжет, весело уснет, – но сны видит страшные: по ночам стонет, кричит, сама себя пробуждает. Перевернет мокрую от сонных слез подушку, закинет руки за голову и задумается. Хочет мысль направить на новый путь – не может, душа не принимает, очернилась, других дум требует: пьяных и разгульных, как ее, Дарьина, гулящая жизнь.
"Эх, все равно", – махнет, бывало, рукой и даст дорогу пагубным своевольным своим мыслям. А досыта надумавшись, вновь заснет веселым, улыбчивым сном. Наутро глядь: сердце тоской зашлось.
И вот уж Дарье невтерпеж: Феденька ножом грозит, перед народом стыдно, на божий свет глаза не подымаются, а впереди страх: придет домой муж-солдат – расплата коротка.
Дарья ищет забвения, до бесчувствия пьет, часто посматривает в сеновале на перекладину, веревку в мыслях примеряет, но вовремя рубит мысль, сама себе приказывает: нет! И, прижавшись щекой к стене, ревет в голос.
– Эй, Дарья! – крикнул Пров.
Даша очнулась, оглядела тайгу и стегнула лошадь. Лицо ее разрумянилось, печальные глаза в слезах.
– Богородица!.. Ангели!.. – шепчет Даша, прижимая ладонь к груди.
– Не отставай! – вновь крикнул Пров.
Сливаясь своим серым зипуном со стволами деревьев, он ехал впереди; за ним, в белом, – Анна. Даша взглянула ей в спину и открывшимся сердцем вдруг неожиданно потянулась к ней, как дым к небу. Словно кровное, самое родное учуяла в Анне.
"За что же я ее? Ангели!.." – скорбно укорила себя Даша.
И стало ей жаль Анну, в первый раз пожалела, с собой сравнила, вспомнила, как отравой собиралась опоить, – и еще жальче стало Анну, тихую и неповинную.
Вся в порыве, – хлестнув лошадь, нагоняет Анну.
Хочет упасть перед нею на колени, многое хочет ей сказать, но кто-то отстраняет ее от Анны.
– Анна! – позвала Даша. – Аннушка... Дяденька Пров!
Молчат, не откликаются. Тайга молчит. Жутко стало.
Пров остановил лошадь:
– Ну-ка, передохнем не то...
Стали чай варить. Анна живо насбирала сушняку, веселая ходит, светлая, костер разложила, на отца смотрит ласково. А Даша пригорюнилась, губы кусает, опять жизнь свою издалека осматривает, от начала дней, как стала себя помнить.
Пров за дочкой ухаживает: то хлеб ей пододвинет, то комаров черемуховым веником смахнет с ее лица.
– Ты у меня разумница... Помощница моя, утеха...
Обо всем его расспрашивает Анна: о матушке, о дедушке Устине, о буренке. Отец отвечает, шутит с ней, прибаутками говорит.
Анна улыбается, а отец пуще рад. И вдруг неожиданно кидается Анна отцу на шею:
– Ох, родимый ты мой... Во всем тебе откроюсь... все скажу... Одного только мне...
– Н-и-ичего, доченька, – утешает Пров и косится на ее живот.
– Батю-ю-шка...
Только лишь на лошадей сели: поп едет по тропинке, за ним, попыхивая трубкой, грудастая Овдоха.
– Здорово, Пров Михалыч...
– Ах! Батя... – крикнул Пров, – а мы только что почайпили...
– Эка штука... Не знал... Мы тоже недалече вот с кумой-то, с Авдотьей Терентьевной, тово... Чайком, значит, побаловались... Хе-хе...
Овдоха вспыхнула и, одернув красный сарафан, испуганно уставилась кривым глазом на попа.
– Ну, как там у нас, в Кедровке? Молебен-то служил?
– Слу-у-жил... – улыбнулся батя.
Овдоха выхватила изо рта трубку, хихикнула в горсть и, покрутив носом, насмешливо кашлянула.
– Ну, прощай, батя, – сказал Пров, тронув коня, и, обернувшись, крикнул: – а Бородулин у нас?
– Не видал! – прокричал батя. – Слушай-ка, дядя Пров! А у тебя водчонки нету?
Но Пров уже скакал, нагоняя дочь и Дашу.
И вновь едут трое таежной тропой, сумрачной и тихой.
Вечерело. Замыкалась тайга, заволакивалась со всех сторон зеленым колдовством.
У Анны дрожит душа, от ветерка неверного колышется, невидимое чувствует, видимое обращает в сказку.
И уже замелькали меж стволов лесовые шиликуны, тени кой-где ходили и прятались, огоньки вспыхивали и гасли. Шорох плыл, и посвистывал в болоте леший.
Пров ничего не видит, ничего не слышит, шапку надвинул на брови, молчит.
Дарья вся в себе: ставни наружу закрыты, псы сторожевые спущены. Нет Дарьи, солдатки оголтелой, веселой Даши, говорухи и песенницы, здесь только голубиная женская душа.
Сумрак наплывает, прохладный и сырой. Ночь близится.
– Ну, теперича, девахи, недалече! – кричит Пров и проверяет взглядом знакомые места.
Собака Лыска уж не забегает в гости к каждому кусту и пенышку, прямо бежит перед лошадью, язык на плечо – устала.
Что-то белеет впереди, расступилась тайга, тропинка на долину вышла: белый туман по речке лениво стелется, в деревне огни.
Анна увидела родные места, – перекрестилась, глаз оторвать не может от мелькающих знакомых огоньков.
– Матушка!.. – кричит она. – Эй, матушка! Встречай!!
К броду спускаются – нет матушки, в деревню въехали – нет матушки, и не видать на улице народу.
Только в том конце, где дом Прова Михайловича, что-то неспокойно.
– Ой, худо у нас! – не то подумалось Прову, не то Анна проговорила.
Упало у мужика сердце.
Подъезжают. У открытых ворот толпа. Увидали – гвалт подняли:
– Ну, с гостьей тебя, Пров Михалыч... Да еще с гостем. Иди-ка, брат, в избу, гляни!.. От-то шту-у-ка!..
Забыл себя Пров, страх вломился в душу, боится и во двор вступить...
Матрена вышла, подбежала к Анне, целует, плачет и сквозь слезы и ласковые слова кричит Прову.
– Бородулин-то... Ох, светы мои...
Но уж Пров в избе, изба народом полна, душно, но тихо и торжественно.
На лавке – с закрытыми глазами Бородулин.
И в двадцатый раз говорит Матрена:
– И как прибежал это он, батюшка, с бою-то... глаза выкатились, трясется. "Ой, что-то, говорит, Матренушка, дух заняло..." Прислонился к забору да как рухнет!.. Только и жил...
XIX
У полумертвых, изувеченных бродяг трещали в ушах бубенцы и барабаны, перед глазами кувыркались, мяукали какие-то черные хари, все горело внутри, и не хватало воздуху: словно их закружили в дикой пляске черти и, не дав отдышаться, бросили в вонючий провал.
Антон, опираясь на колени и локти, припал к грязному полу, словно воду из ручья собрался пить. Он тяжело охал и стонал.
Ванька Свистопляс, размазывая по скуластому лицу кровь, все норовил приставить и удержать оторванное свое, висящее "на липочке" ухо. Он, весь съежившись, сидел горшком под единственным оконцем и скорготал зубами, пытаясь облегчить боль.
Тюля лежал рядом с Ванькой, закинув руки за голову, и молча смотрел в потолок подбитыми глазами.
Бродяги нутром чуют: быть грозе, – дело одним политиком не кончится, дойдет черед и до них.
Надо бы бежать, но где схоронишься? Догонят, разорвут, в землю втопчут, осиновый кол вобьют. Куда бежать? В тайгу? Но у них все отобрали, ружьишко – и то отняли. Выскочить да караульного зарезать? Красного петуха пустить? Но крепок запор, а маленькое оконце железной решеткой оковано. Нет, не уйдешь: суставы повывернуты, ребра сломаны... Думай не думай крышка...
По своим углам товарищи забились, молчат.
Только Лехман, растянувшись на полу огромным телом, тяжело сопит, хватаясь за отбитую кирпичом грудь, и злобно ругает всех сплеча: и Свистопляса, в широколицего, с затекшим глазом Тюлю, и Антона. Тем и так тошно, душа изныла, а он без передыху поливает и их, и свою мать, что на свет породила, и тайгу, и жизнь проклятую, и смерть, что не идет за ним.
– Мы тут ни при чем, – стонет Тюля...
– Ни при че-о-ом?!! – гремит Лехман и сердито плюет в воздух.
Сам знает, что ни при чем: судьба сюда свильнула, под обух поставила, но разве судьбу проймешь, разве ей влепишь затрещину? А кулаки зудят... ух, зудят!
Лехман, хрипя и ругаясь, вскочил по-молодому, лицо дикое, схватил за ножку железную печь и, размахнувшись, грохнул ею в стену.
– Товарищ! Что ты? – взмолил Антон.
Лехман зубами скрипит.
– Замолчь, свято-о-оша!! – к Антону медведем бросился, сутулый, страшный, лохматый.
Антон смирнехонько на полу лежит, большими глазами, жалеючи, смотрит на Лехмана.
Враз остановился Лехман, словно с разбегу в стену, голова его затряслась, заходила борода.
– Робя-а-тушки...
Он схватился за лысый череп и отрывисто застонал, словно залаял, потом сразу присел и пополз на четвереньках в угол, а борода по полу волочится, заплеванный пол метет, древняя, седая.
– Товарищи, милые... – глухо стонет Лехман и валится вниз лицом.
Антон уж возле Лехмана, спину его сухую гладит:
– Ах, дедушка ты мой, родной ты мой...
Ванька с Тюлей, стуча зубами, косятся то на Лехмана, то на дверь, за которой гудит народ. И уж не могут понять ни отдельных резких выкриков, ни ругани, что влетают с улицы в решетчатое окно вместе с красной полосой солнечного заката.
– Тюля, – шепчет Ванька. – Чу... кричат...
А народ пуще загудел и вдруг осекся: враз смолкли звуки, отхлынули прочь, тихо стало.
– Ково? – гнусаво и удивленно кричит у двери на улице каморщик. Бородулин? Вот это та-а-к...
И слышно, как выколачивает о каблук трубку и сам с собой громко рассуждает.
Солнце садится, последним лучом с бродягами прощаясь: ему все равно, все дети кровные. Антону в глаза ударило ласково, Антон щурится, в окошко заглядывает, вздыхая, провожает солнце: может, завтра не увидит его.
Лехман уснул, стонет во сне и охает.
– Антон, – говорит Ванька, – а ты хочешь есть?
– Нет, милый... до еды ли тут?.. Вот испить бы...
Тихо в каталажке, сумерки сгущаются. Где-то корова мычит, ребенок заплакал, собака тявкает.
– Я бы попросил воды, да боюсь, – говорит Ванька.
– Чего ж бояться-то?..
Ванька усиленно сопит и, помолчав, отвечает:
– А как убьют?..
Скоро в каморке совсем темно сделалось и тихо. Уснули, что ли, все или так примолкли.
Кто-то на коне едет.
– Матушка, встречай, – женский доносится голос. И опять все замерло. Лишь каморщик мурлычет песню и кашляет да бредит Лехман.
А у оконца Ванька с Тюлей. Шепчутся, то один, то другой, громко скажут слова два и опять шепотком.
– Антон, – тихо позвал Ванька.
Ответа нет.
– Дедушка!..
Молчит и Лехман.
– Спят, – сказал Тюля.
Ванька Свистопляс почесался во тьме, поворочался и дрожащим голосом тихо заговорил:
– Ох, товарищ... Не приведи бог, ежели мужики в ярь войдут.
– Да-а-а, – тянет Тюля.
– Аминь тогда наше дело... Эна как мы, рестанты, в остроге четверых надзирателей кончили, всей оравой-то... Вот так же вечером, темь. Уж больно они мытарили нас, прямо зверье... Ну, мы, значит, и сговорились... Пришли это они с проверкой, мы на них... Те как зайцы запищали... Знаешь, зайца когда собака сбреет, он должен как дите заплакать... В ногах валяются, пощады молят... Куда тут... Троих-то сразу кончили, головы о стену разбили. А четвертому, а четвертому-то, Тюля... Мы его... Мы ему...
Тюля долго сопел, потом раздраженно сказал, ткнув в бок Ваньку:
– Не хнычь... Че-орт... Слюнтя-а-ай...
Ванька оправился и приподнялся:
– Мы его, Тюля, свалили да арканом ноги у ляпустей связали, а другой-то конец через спину перекинули да за горло, да и начали в дугу гнуть, пятки к затылку подтягивать. Сначала дурью ревел, как чушка под ножом, потом визжать стал. А мы, черти, ржем, любо... Человек хрипит, а мы пуще налегаем, грудью-то на пол его поставили, быдто колесо какое... Тот хрипел-хрипел – навовсе уснул. Ноги-то крепче оказались, а горло-то, Тюля, не вынесло, хрящ лопнул... Как захрусти-ит... Мы прочь... Ух ты!..
– Ну тя к лешему, – сказал Тюля и сплюнул.
И долго лежат оба молча, хлопая во тьме глазами.
Робость овладела Ванькиной душой, внутри все горит и холодеет. А думы на прожитую дорогу увлекают Ваньку, по тайным тропам тащат, на провалы, на звериные указывают дела. Он ли это делал?.. Да, он, молодой парень, Ванька Свистопляс.
"Я человек темный, я ни при чем, – оправдывается в мыслях Ванька. – Я – сирота... Мне батька чугунным пестиком башку прошиб... Мой батька мамыньку зарезал, а сам задавился..."
Но совесть молчать не хочет, глушит Ваньку его же делами, его же мыслями; видит Ванька убитую, в красном платье, бабу, видит молодую растерзанную девушку и чует: хрустят под арканом хрящи надзирателевой глотки.
"Я... Я... Мой грех..."
– Ты, чертова голова, о чем это думаешь? – строго спрашивает Тюля. Опять?!
– Я ни о чем... Мне бы вот... Этово... Как его... табачку...
Слышат оба: стоит кто-то у оконца, дышит.
– Эй, есть кто живой?
Поднялся Ванька. Две бутылки с молоком просунулись сквозь решетку, калач пшеничный, картошка, лук.
– Примите-ка, несчастненькие... – сказала женщина и пошла прочь, заохав и запричитав.
А Ванька, прильнув к решетке и придерживая оторванное ухо, ей вдогонку посылает:
– Прости нас, бабушка, грешных... То ли бабушка, то ли тетушка...
Жадно вдыхал Ванька ядреный воздух наплывающей ночи и ловил каждый звук, каждый шорох. Но было тихо вблизи, лишь где-то далеко мерещились еле внятные людские голоса.
Тюля чавкал хлеб и запивал свежим молоком.
– Огонька бы, – сказал, опускаясь на пол, Ванька.
– А у тебя серянки есть? – вдруг спросил все время молчавший Антон. У меня свечечка есть, огарочек... последний...
Ванька обрадовался его тихому голосу.
Зажгли огарок и укрепили у стены, на воткнутой щепке.
Заколыхался тусклый огонек, задрожала тьма.
– Вот так и жисть наша... вроде как огарок, – раздумчиво сказал Ванька, – догорит, и аминь тому...
– Ну, ты, пое-е-хал... – огрызнулся Тюля.
Ванька, весь всклоченный и измазанный кровью, сидел, обхватив колени, на полу против Антона и смотрел на него тусклым, немигающим взглядом.
– Шел бы в уголок: ты страшный, – сказал ему Антон, – а я помолюсь, у меня дух чего-то запирает, истоптали меня всего...
Ванька отполз послушно в угол и оттуда сказал:
– Вот ты бы поучил меня, как молиться-то... Надо бы... А то я все матерком да матерком...
Антон вынул из мешка завернутый в тряпку медный образок и поставил возле себя на пол.
Вдруг Лехман так пронзительно и тонко взвизгнул во сне, что всех перепугал, все враз крикнули:
– Дедка, дедка!
Тот быстро приподнялся, протер глаза, поводил хмурыми бровями и изумленно огляделся кругом.
– Ты чего это?
– Так... Ничего... – октависто сказал и лег.
– Помоги... Настави... Укрепи, – громко и выразительно шепчет Антон и, распластавшись на полу у иконы, лежит, трясясь всем телом.
Огонек колышется, играет. Антон за всех молится. На душе у бродяг потеплело.
XX
Вся деревня обрадовалась Анне.
Только и слышалось:
– Аннушка... Краля наша... Умница...
И мужики, и бабы, и старые старики, и ребята. Про молодежь и говорить нечего.
Варька черноглазая первая прибежала. Танька пришла. Сенька Козырь с Мишкой Ухорезом пришли. Тереха-гармонист пришел.
Варька Анну к себе ночевать увела: в избе у Анны – покойник, страшно.
Молодежь всей гурьбой провожала Анну. Лишь вышли на улицу, Тереха по всем переборам саданул, девки подхватили проголосную, заунывную:
Уж и где ты, ворон, побывал,
Где, черной, сполетывал?..
Анну под руки вели подруги. Варька за талию обняла ласково.
Все веселы хорошим весельем, тихим.
Сумрачно было. Звезды мерцали с серого неба. Лица Анны не видать. Анна в белом. Анна низко наклонила голову, и как-то незаметно, сами собой, покатились из глаз слезы. А сердце такой светлой радостью вдруг переполнилось, что Анна не выдержала, к подругам на шею бросилась, парней обнимать начала:
– Девушки... Молодчики...
Парни смутились, встревожились, самые ласковые слова в ответ подбирали и пофыркивали носами.
И ни один из них, и никто в деревне даже взглядом не оскорбил приближавшегося Анниного материнства.
– Мы за тебя, Аннушка, горой!.. Только бровью поведи...
Дальше пошли. Черный жучок Тереха не сразу в гармонь ударил: руки тряслись от волнения, сердце шумно билось, – эх, зачем он таким сморчком, замухрыгой уродился!
До Варькиной избы Анну довели, а сами на горку повалили разводить ночные плясы.
Поздний вечер. Сторож с колотушкою начал дозор.
У Прова полна изба народа, мужиков меньше стало, все бабы, старухи, ребятенки. Бородулин на лавке лежит, Пров "шевелить" его не велел, завтра с понятыми подымут, в Назимово потащат, на родную землю. Бородулин весь белыми холстами да темным рядном прикрыт, – старухи натащили, за упокой души жертва.
– Прими... – шептали сокрушенно и клали земной поклон.
Лучина в светце теплилась, пламя дрожало, и дрожали по белым, известкой мазанным стенам большие тени.
Как пчелы, жужжали женщины, про покойника вспоминая: вот какой здоровый, а бог прибрал, жить бы да жить, всего вволю – богачество, почетливость, – а вот поди ж ты, смерть-то не спрашивает...
– Раздайсь, дай пройти! – сказал, протискиваясь с книгой в руке, Устин, усердный господу.
Все зашевелились; пуще завздыхали и нетерпеливо закашляли: Устин очень хорошо читает по покойникам, уж таково ли заунывно, таково ли жалостливо.
– Салты-ы-рь, – деловито протянул мальчонка Митька, указывая кулачком на книгу.
Дедушка Устин, лицо тревожное, поклонился в ноги покойнику, народу поклонился, поставил на стол опрокинутую кадушку, на кадушку псалтырь положил, нос очками оседлал, откашлялся и, часто закрестившись, начал. Он ни аза в глаза не знал, в книгу глядел зря, но это ему очень льстило: пусть будет он во всей деревне единый грамотный, и хоть частенько подумывал Устин о своей гордыне, но искушение всегда брало верх. Вот и теперь: зорко смотрит в книгу, тягучим голосом читает, – где запнется, пониже к книге склонит голову, свечкой тычет: две свечки горят – одна на кадушке, другая у Устина в левой руке.
Старухи крестятся, охают и вздыхают.
С улицы к открытому окну сторож прилип, снял шапку. Постоял-постоял, прочь пошел и вдруг ударил в колотушку так громко, что задремавший было Митька вздрогнул.
– Салтырь, – опять сказал Митька и сел на пол.
А Устин, как шмель, бубнит без передыху разное:
– Утулима богомать... Святы отцы Абросимы... Сорок мучельников... Помилуй нас... – потом передернет плечами, стряхивая дрему, и умиленно возгласит: – Со святыми упокой, господи, новопреставленного раба Ивана... Жил еси, жил, в землю отыдеши... Утулима божжа мать...
Разбредаются бабы помаленьку. Митьку домой повели. У него одна штанина засучена, другая по полу волочится. Митька трет кулачком сонные глаза и, семеня ногами, бормочет:
– А он будет кадить?.. Устин-то?..
Свечки тают, роняя восковые слезы.
Устин утомился: лысая голова, как росой, кроется потом, голос просит отдыха, гнется чрезмерно спина. Час поздний.
Даша неожиданной смертью Бородулина была потрясена. Что-то закачалось в душе ее, охнуло и порвалось.
Она, приехав, лишь скользом взглянула на покойника, потом забилась к печке за занавеску и, вся дрожа, приникла к Матрене.
Та принялась про все выпытывать, выведывать. Обняли друг дружку, зашептались.
Старушонки поближе к занавеске подвигаться стали, насторожили жадно слух, опасливо поглядывая на покойника.
Дарья все пересказала Матрене: и про Андрея-политика, и про Бородулина, и про Анкино горе: "девка брюхатая, девка не в себе". И на жизнь свою жаловалась, и на мужа-солдата: с какой-то "фрей" в городе снюхался, ее, Дарью, на грех толкнул...
– Нет болезни, печаль, воздухания, – тянет дедушка Устин.
Дарья встала.
– Прощай-ко-ся, тетынька... – надвинула на глаза черную шаль и по стенке вышла на улицу.
Она пришла в запертую Варькину избу. Анна спит крепким сном. Варька на гулянке, отец ее где-то с утра куролесит, пьяная мать под столом храпит.
Испила Дарья воды, взглянула в зеркало, изумилась: чужое лицо на нее смотрит, бледное, глаза чужие, унылые. И не хочется Дарье верить, что это она в зеркале, она – Даша-ягода, Даша-солдатка разудалая, говорунья и песенница.
Садится Дарья у стола, подпирает рукой голову.
Тихо в избе. Лампа чуть светит, выгорает.
Дарья вся во власти дум, собой распорядиться не может: надо спать идти – к месту приросла.
И вьются мысли возле Бородулина, не мертвеца, над которым гудит Устин, а возле живого, сильного, бородатого. И уж от живого Бородулина, от поселенца-вора Феденьки направляются мысли к мертвецу, ее вихлястой дорогой идут, крученой и неверной. И зачем сюда клонят мысли? Бородулин жив... Кто сказал, что помер? Жив! Когда придет в себя, Дарья во всем ему покается: и как Анну хотела извести, и как с Феденькой деньги воровала. Она проклянет ворищу Феденьку, в город уедет, служить будет у барыни, мужа разыщет – примет, священнику хорошему на духу откроется, к главному архиерею говеть пойдет. Жив Бородулин, жив!..
Вспыхнула вдруг Даша, взвилась: кто-то по щеке хватил. Метнула взглядом: никто не прикасался. Это сама себя спросила: "Неужто умер?" вся кровь в виски ударила. Даша похолодела.
"К добру или к худу?" – опять тайно спросила себя и почувствовала, как черное берет в ней верх.
Но чтоб не видеть, не слышать, прихлопнуть черное, Даша, вся дрожа, шепчет:
"Умер... Пошто ж ты умер-то, Иван Степаныч?.."
И стало ей жаль Бородулина. По-настоящему жаль, до нестерпимой боли.
"Иван Степаныч, Иван Степаныч..." – стонет она. Но черное выше подымается, не дает покоя, душит Дарью.
Это Феденькин охальный взор буравит сердце, это Феденька, подбоченившись лихо, стоит и хохочет, это он, чужой, пришелец, оголтелый, сатана! Его рожа в окно смотрит, он деньги купеческие украл, он подучил Дашу, не словами подучил, глазами воровскими приказал. И уж шипит подлец: "Ты – убийца, ты!" – "Врешь", – хочет крикнуть Дарья, но не может: целая ватага стоит перед ней оборванцев, бродяг, бузуев, незнаемых, стоят нетвердо, топчутся, безликие, безголовые, серые, и в голос орут: "Ты убийца, ты... И Бородулина убила, и нас убьешь... Тварь, подлая..." Крепко зажмурилась Дарья, – но и так темно, лампа догорела, – крепко виски ладонями стиснула, встала, топнула: "Прочь!" – и сама себе сделала приговор: "Да, я – убийца... я подлая... я тварь".