355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вячеслав Шишков » Тайга » Текст книги (страница 7)
Тайга
  • Текст добавлен: 22 сентября 2016, 03:38

Текст книги "Тайга"


Автор книги: Вячеслав Шишков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 10 страниц)

И как призналась себе, утвердила в сердце признание, точно нагишом перед народом встала: "Потаскуха... тварь..." Ох, если б нож! Лезвием его нанесла бы Дарья радость сердцу.

Мечется Дарья, ломая в потемках руки: "Матушка... заступница..." – и слышит: "Кайся, полегчает". Тут запрыгал вдруг подбородок, зашептали сами собой уста обрадованные речи. И уж некогда ей одуматься, некогда умом прикинуть, ноги несут Дарью к той избе, где еще светит огонек, где страшным сном спит Бородулин. Там Даша скажет миру, там покается, прощенье вымолит у живых и мертвого, с незнаемых бродяг, бузуев, лихой навет снимет, себя на растерзание отдаст, – не себя, а тело свое, – не тело, а грех свой: пусть плюют, пусть топчут, пусть!!

Бежит не чуя ног: радостный ветер ее подгоняет, росистые ночные травы ковром легли... Хорошо, свободно.

Тюрьма... Нет, мир все простит, все покроет... А вору Феденьке, мучителю ее, – крест... А Дарьиным делам, что через Феденьку объявились, и всей ее паскудной жизни – крест!.. Да, хорошо, хорошо... Вот и избушка, да, избушка. Благослови, Христос...

XXI

Постояла Даша у двери, крепко схватившись за скобку, минуточку подумала: так ли, нужно ли? Но уж ответа не было.

Она быстро шагнула в избу: два огонька дрожат, две свечки восковые. Устин скрипит, на лавке три старухи головами встряхивают, борются с дремой.

Не подымая глаз, подошла Даша к мертвому, опустилась на колени:

– Прости меня, Иван Степаныч, грешную... Это я все, я...

Устин читать остановился, на Дашу смотрит. Старухи проснулись, рты разинули.

Встала Даша с полу – ноги не свои, дрожат, все тело дрожит. Чтоб взять над собою верх, быстро повернулась.

– Вот что, дедушка Устин, да баушки... да мир хрещеный...

Злые шаги застучали по крыльцу: рванув дверь, грозно вошел в избу Пров.

– Лешие! – зарычал он. – Вот лешие-то, вот окаянные-то... Матрен!..

Все насторожились.

– Это что же такое, Матрен... – тяжело дыша, говорит Пров Михалыч проснувшейся жене. – Ведь всех наших коров варнаки зарезали...

– Как? Кто?! – всплеснула руками Матрена.

– Вот, Устин, будь свидетель... трех коров моих, последних, кончили, белых... у Федота двух телков зарезали...

Матрена завыла в голос, старухи, ударяя себя по бедрам, стали ахать и причитать. Устин со свечкой в руке стоял, сгорбившись, и не знал, что делать.

– Это все бродяжня, бузуи-висельники!.. – гремел Пров. – Н-ну, погод-ди!..

Пров суетливо схватил фонарь и вышел на улицу. Воздух в избе вдруг наполнился злобой. И пламя покаяния в Дашиной душе погасло.

Даша стоит как стояла, словно в пол вросла. Лицо красными пятнами пошло, раздуваются ноздри, все тело огнем палит. Иной стала Даша, прежней, назимовской.

– Вот что я хотела... Помер ли Иван-то Степаныч? Может, так зашелся... – как кипятком окатила она Устина и, упруго вздрагивая ядреным телом, будто издеваясь над ветхими старушонками, проворно вышла.

Устин, разинув рот, проводил ее до двери взглядом:

– Сатано... сгинь, лукавая сатано... Тьфу!

Серая ночь была. Звезда покатилась по небу, вспыхнула и осияла сумрак. Идет улицей солдатка – мыслей нет, и уж не ветер радостный подгоняет ее, а черти хвостами подстегивают, не росистая трава стелется у ног, а сам дед-лесовой разметал по дороге свою зеленую бороду и, надрываясь, шипит: "Дура... эх ты, дура!.."

Враз все запело внутри и захохотало, все приникло, все покорилось в Дарье, груды золота рассыпались и зазвенели, а неверное сердце требует: "Бери!.. Все твое..."

Крик стоит в Федотовом дворе. Тесовые ворота настежь. Федот пуще всех горланит:

– Ну, так вот, молодцы... так тому и быть... И чтоб ни гугу, а то всем – край!..

– Это как есть... Чтобы с согласия... Как мир...

– Но, айда по домам!..

– Айда, айда!..

– Погоди: "айда"... Дай – Пров придет.

Сторож с колотушкою прошагал. Петухи перекликаются. На горе три костра горят тремя звездочками. На горе песни звенят, гармошка голосит, визг, крики, хохот секут ночной свежий воздух.

Тереха "Барыню" на гармошке жарит, парни подхватывают:

Барынька, не сердись,

Туды-сюды повернись...

Опять крик, опять хохот, и девичьи смеющиеся свирельные голоса.

Два человека к чижовке подошли, уперлись лбом в верзилу Кешку-караульщика, шепчутся. Кешка руками размахивает, что-то говорит, спорит, плюет сердито. Пошептались, ушли.

– Ну и дьяволы!.. – крикнул Кешка, поправил кушак, потоптался на месте и постучал кулаком в двери чижовки:

– Эй, робяты!..

Еще звезда сорвалась, слезинка небесная. Журчала бессонная речка. Из-за тайги желтым шаром вздымается месяц. А парни на горе катали трепака, били в ладоши и звонко голосили:

Дулась-дулась – улыбнулась...

Дулась-дулась – перевернулась...

– Эй, робяты... упреждаю... Слышите?..

Прислушался, склонив ухо к щели... Ответа не было. Огромный, похожий на медведя Кешка, кашляя и сопя, обошел чижовку и, поравнявшись с окошком, еще раз громко крикнул:

– Эй, робяты!

Зашевелились там, заговорили.

Кешка забрал в грудь побольше воздуха и просто сказал:

– Приготовьтесь, робятушки... Завтра вам... тово... утречком...

XXII

Тюля с Ванькой спали, и этот приговор слышали только Антон да Лехман.

Они сразу онемели и долго лежали во тьме без движения, без дум, без вздохов.

Первым очнулся Лехман:

– Ты, Антон, слышал?

Ответа не было.

– Ты спишь, Антон?

– Я слышал, – ответил наконец Антон и не узнал своего голоса.

Долго опять лежат молча, долго думают. В оконце лунный свет вползает.

– Все из-за тебя, Антон... Все из-за твоих денег...

Антон молчит, вздыхает и что-то шепчет.

– Ты бы взял на себя грех, Антон... Наврал бы: мои, мол, деньги – я украл... Може, тогды тебя бы... одного бы... – и Лехман не докончил.

В груди Антона что-то булькает и посвистывает.

– Ты что же это молчишь, Антон?.. Все молчком... Ты говори...

Тот закашлялся долгим кашлем и наконец сказал:

– Я согласен.

Лехман радостно заговорил:

– Вот это дело, это хорошо, Антон... Тебе все одно не жить... И мне не жить... Вот Ваньку с Тюлей жаль: может, отведем... А?

– Я согласен...

И дальше ведут разговор с большими перерывами, будто подолгу обдумывая каждое слово.

– Вот ты и покайся... Деньги, мол, я украл, сбрую, мол, я украл... Там еще что-то нашли у Тюли, шкуры, што ли... И шкуры, мол, я... Сапоги у тебя новые есть, и сапоги, мол, краденые... А?

За дверью Кешка возится, лошадь отгоняет: лошадь стреножена, слышно, как култыхает и фыркает.

– А то давай, Антон, я приму на себя... Я встану, открою грудь и скажу: ну, молодцы, убивайте... А?

Молчание.

Лехман перевалился на бок и придвинулся к Антону.

– Право... Ведь у меня, Антон, привязки к земле нету... Я один, все равно как горелый пень в чистом поле... Ведь я старик... Будет, помаялся...

И, помолчав, добавил:

– А у тебя все-таки какая-никакая, а жена... опять же дочерь...

Антон слезливо крикнул:

– Я сказал, что я... Все приму... Понимаешь? Я!.. Ну, чего тебе... Отстань!..

И, как бы спохватившись, мягко заговорил:

– У меня нутро горит... Болезнь меня гложет, дедушка... Прости... Приготовиться нужно. Смерть...

И Антон, отмахнувшись от Лехмана, весь ушел в думы. Он напряженно всматривался в грядущее, в этот последний завтрашний день, такой непонятный, непостижимо значительный и жуткий.

"Смертынька".

Но как ни напрягал Антон свою душу, как ни нудился додумать до конца, мысль его упрямо останавливалась и меркла. Тогда Антон терял нить предсмертных своих дум и весь погружался в прошлое. Любочка вдруг встала перед ним, жена склонилась, друзья, знакомые. И все улыбаются ему, что-то шепчут, куда-то его зовут. Но Антон чувствует, знает, что это не настоящее, земное, обманное, – не надо! Ему не до того, ничего не надо, пусть все сгинет и даст покой душе.

Антон вздрагивает, мотает головой и тяжко стонет:

– Не на-адо...

Ярким мгновенным полымем вспыхивает тогда вся прошлая жизнь Антона и сгорает. Ничего нет, ничего не было, легко... Густой, глубокий мрак охватил Антона. И нет больше земли, ничего нет, все остановилось, все умолкло. Антон захолонул, раскрыл рот и перестал дышать.

"Умираю..."

И уж он не чувствует, не помнит: человек ли он или пес, черт ли он или ангел, камень он или ничто, и не знает, где он: на земле или в воздухе, на вершине горы или на дне моря. Вот она кончается, рвется последняя ниточка, смерть идет... Смерть ли? Смерть, легкая... А как же Любочка, родина, белый свет?..

"Смерточка... повремени..."

Душа Антона обнажилась, утончился слух ее. Осеняет себя Антон в мыслях широким крестом...

"Господи, господи..." – и, молитвенно замерев, ждет.

Голос человеческий мерещится ему, кто-то говорит, кто-то имя его громко произносит:

– Не скули, Антон... Крепись...

Это Лехман сказал. Взял его иссохшую горячую руку и поглаживает своей огромной корявой ладонью.

– Минутка пришла ко мне, – запинаясь, говорит Антон детским радостным голосом. – Ах, какая минутка, дедушка... Самая золотая...

И, улыбнувшись, замолкает. Уж не может теперь понять слов Лехмана, только чует, как Лехман трясет его плечо и что-то предлагает.

– Да... Да... – шепчет Антон и опять тонет в наплывающем тумане.

И лишь сквозь туман, когда блистают в душе зарницы, произносит:

– Ты здесь?.. Ты, того... Ты, дедушка, не бойся... Она добрая... Она мать...

– Кого? Ты про кого?..

И Лехман, не дождавшись ответа, грозит высоко вскинутым кулаком и свирепо бросает в сторону деревни:

– Чер-рти... Ах, чер-рти!..

А по деревне опять пьяные голоса то приближались сплошной стеной, то вновь тонули.

– Умираю... Пить... – простонал Антон после долгого молчания.

Лехман, кряхтя и охая, зашевелился, на четвереньки встал, с трудом поднялся и, волоча ноги, пошел на голубоватый свет луны. И чтоб не потревожить спящих у самого окна Ваньку с Тюлей, ущупал их ногами, согнулся вдвое, приник к голубому оконцу и позвал:

– Караульщик, а караульщик?! Слышь! Подь-ка сюда!..

Кешка подошел.

– Дай-ка, братан, водицы...

– А где бы я тебе взял: ишь – ночь! – ответил недовольным голосом Кешка.

– Что ж нам, поколевать, што ли!!

– А уж это ваше дело...

– Черти!.. За что нас, черти, мучаете?! За что убить хотите?! кричал Лехман и зло плевал на улицу сгустками крови.

– А уж это мужичье дело... Как мир... – невозмутимо отвечал Кешка и, дрогнув голосом, добавил: – Вы полстада быдто скотин зарезали...

– Каких скотин?! – грянул Лехман и, охнув, закашлялся, схватился за грудь, грузно опускаясь на лежащих у ног бродяг.

Те крепко спали, только промычали что-то и задвигались.

Не вдруг утихло сердце Лехмана. А как утихло сердце, опять подошел к Антону и окликнул. Не ответил Антон.

Лехман в эту ночь боялся молчаливой темноты и, чтоб не чувствовать себя одиноким, стал изливать свою душу пред безмолвным товарищем.

– Смерть что? Смерть – тьфу! Все одно что сон... Глаза зажмурил, ноги вытянул – и полеживай... Да!.. Так ли я говорю, Антон?.. И никто тебя не пошевелит – ни комар, ни вша, ни мужик, ни справник... Червь, ты говоришь? Ну-к што... Наплевать... Пусть его точит... Я тагды все равно как стерва буду лежать, как пропастина, тагды хошь в порошок меня разотри – не услышу... Верно? Ну, вот... А душа... Ха-ха!.. В нас души, Антон, нет... В нас душина, это так... Слыхал, как Тюля говорят: "Выди, душенька, из брюшенька!" Слыхал? Ну, вот, Антон, вот... Я как-то встретил в тайге, два шкелета валяются: медвежачий да человечий... Да... А возле них две змеи вьются... Может, это и есть души? А? Ну, я их придавил... Ха-ха... Нет, ты не спорь, Антон... Ты не спорь!..

Но Антон и не думал спорить. Он лежал в забытьи и бредил.

Снаружи завозился кто-то, замок щелкнул, чуть приоткрылась дверь, и Кешкина волосатая рука просунула ведро.

– Нате-ка-те, пейте-ка-те... – грустно сказал Кешка и захлопнул дверь.

Лехман жадно прильнул к ведру. Напившись, нащупал в темноте мешок, намочил его холодною водою и обмотал голову Антона.

Очнулся Антон, воды попросил и, утолив жажду, долго крестился и шептал молитву.

Полегчало у Лехмана на душе, лег он в свой угол и весь насторожился, стараясь вникнуть в слова молитвы.

Но слов было мало, и слова были самые обычные, простые. Однако они резко впивались в душу Лехмана и куда-то ее звали.

Лехман лежал с широко открытыми глазами, ему становилось страшно.

Антон уже громко вновь кует горячие слова, вкладывая в голос всю силу своей тоски и веры, словно с живым, словно с сущим говорит, стоящим возле:

– Неужели посмеешься надо мной?.. Неужели обманешь, господи?

Слышит Лехман: все дрожит внутри. Чувствует: слезы просятся.

Тихо сделалось в каморке. Только кузнечик тикал-потрескивал в мшистом пазу серебряными молоточками.

– Антон, – наконец сказал Лехман, и голос его сорвался. – Антон!.. Хоша я никаких богов не признаю... Какой бог? Ну, какой бог? Я не верю... Одначе положи на упокой моей души, за Петра, земной поклон... – тяжело вздохнул Лехман и забарабанил пальцами по полу. – Меня не Лехманом, а Петром звать...

И твердо добавил:

– Я есть убивец...

Вновь настала тишина. В каморке сразу как-то по-особому сделалось жутко.

И вдруг затряслись стены от неистового рева пробудившегося Ваньки:

– Тю-ю-ля!.. Тю-ю-ля!! Нас убивают... Нас убьют!..

Вскочил и Тюля. Взглянули друг на друга, на оторопевших Антона с Лехманом, завыли в голос.

Лехман шевельнулся и, напрягая зрение, уставился на них. Сердце его закипело нежданной жалостью: ему неотразимо захотелось сказать что-нибудь теплое, захотелось обнять этих молодых парней и ободрить в темный час, но кто-то жадно держал оттаявшее чувство: все осталось внутри, как заклятый клад. Мучительно сделалось. Лехман еще раз порывисто шевельнулся, с силой ударил ногой в стену и, быстро отвернувшись, стал тонким чужим голосом покашливать и крякать.

А те двое, охваченные страхом, друг друга перебивая, словно боясь упустить время, громко каялись в грехах.

У Ваньки много тяжких грехов, но он выдумывал не замечая сам и не напрягаясь, более тяжкие. У Тюли совесть чиста была, но и он, стараясь перекричать страх души, каялся:

– Я никого не убивал, а только что я – злодей, я – ворина, я гнус... Ох, дедушка, ох, все мои товарищи...

– Дурачье! – овладев собою, властно бросил Лехман... – Надо быть, сладка вам была жисть? А?.. Мила?!

Антон тихо утешал:

– Я все приму... Не печалуйтесь...

Ванька с Тюлей смолкли.

– Огонька хоть бы вздуть, – захныкав, попросил Ванька.

– Нету, милые, догорел огарок-то... – пожалел Антон и, когда стало тихо, как бы самому себе, с остановками, тяжело переводя дух, сказал:

– Я смерти, милые мои, не боюсь... Я людей боюсь, зверья. Вот я не знаю, как они... То ли веревкой задавят, то ли топором... Али из ружья... Из ружья оно бы лучше... А то вот я боюсь – топором... Лица-то его, зверя, боюсь, глаз-то... Как надбежит-то да замахнется-то... Вот этого-то, звериного-то, пуще всего боюсь.

Ванька с Тюлей, едва дослушав до конца, вновь завыли страшным воем, и, как ни корил их Лехман, как ни ругал каморщик Кешка, стуча с улицы ногой в дверь, они, крепко обнявшись, ревели и ревели, пока их не свалил тяжкий болезненный сон.

XXIII

Ночь была прохладная.

Караульный Кешка, тридцатилетний верзила парень, весь изрытый оспой, безбровый, безусый, зябко вздрагивал, сидя на завалинке. Надо бы на горку сбегать, девками подурачиться, винишка с парнями дернуть, – но нельзя бузуев оставить, дядя Пров крутой наказ дал.

И Кешка лишь издали живет в гульбе: веселая горка маячит вправо у реки, и хоть не видно там народу, зато костры дразнят Кешкин недреманный взор манящими огнями, а песни с гармошкой и посвистом вздымают его душу к самым звездам: он широко улыбается, ухарски вскидывает на левое ухо картуз и, дробно притоптывая ногами, гикает:

– Й-эх-ты...но-о-о...

Но Кешка чует: в лихом выкрике нет огня, нет задора, а злоба какая-то, ярь... Он враз смолкает, веселая горка проваливается, глубокая наступает тишина. Озирается Кешка: кто-то сзади стоит за ним, нашептывает о завтрашнем страшном дне. Вздрагивает Кешка, ежится, руки в рукава глубоко заталкивает.

Знает Кешка, что завтрашний день наступит, что не сон это, а настоящее, всамделишное, но тут он ни при чем, мир его "приделил" сюда, против миру как... Да, может, еще мужики утресь прочухаются, в ум войдут. А он, Кешка, бродяг жалеет, он всех бы их выпустил... Эвона как скулят... Ух ты, господи!

Кешка проворно шарит дрожащей рукой вокруг себя, достает из крапивы холодную бутылку, жадными глотками допивает остаток вина и виновато покрякивает:

– Ох, грехи...

И чтоб согнать с плеч думы, набирает Кешка целые карманы камней, ставит на пень пустую бутылку и, отсчитав десять огромных, с прискоком, шагов, старательно швыряет камнями по голубому под луной стеклу.

Кешка загадал, что, если с пяти камней разобьет бутылку – сбудется: знать, о веселом загадал, старательно метит, не торопясь замахивается, кончик языка выставил и прикусил, а лицо уж радостным кроется задором. Но охмелевшая Кешкина рука проносит, все камни расшвырял, новые, кряхтя, набирает, а сам думает:

"Эх, хорошо бы к Мошне слетать, еще скляночку винишка добыть. Да к вдовухе закатиться бы... к толстомясой... к Тыкве..."

– Ловко ба... – вслух подтверждает Кешка.

Гвалт раздался на веселой горе, ругань. Видно, парни из-за девок схлестнулись... Хо-хо!

Кешка рассыпал камни, опустил руки и, разинув рот, слушал.

В это время, крестясь и шаркая ногами, к нему дедушка Устин подошел. Он еле на ногах держался, согнувшись чуть не до земли: в одной руке книга, в другой восковая свечка.

– Ты к каморке приставлен, Окентий? – спросил Устин и, охая, разогнул спину.

– Я самый...

– Вот что, сударик... – вплотную подошел он к Кешке. – Как придут завтра к каморке мужики – живо за мной беги... Чуешь? А то я замаялся, от покойника иду, просплю, пожалуй... Такое дело...

Он положил руку на плечо растерявшегося Кешки, часто задышал и заговорил торопливо и трогательно:

– Ты, Кешка, батюшка, того... В случае чего, так... Они, бродяги, люди божьи... Вот-вот... Такое дело...

Кешка хотел было во всем признаться Устину: "Эвон, мол, дедушка, как мир-то порешил", – но, вспомнив грозный наказ, прикусил язык.

А Устин, прижав ладонь к груди и потряхивая головой, тихо жаловался:

– Вот здесь у меня худо, в сердечушке... Душа у меня, Кеша, батюшка, истомилась, глядя на мужиков... Прямо зверье... Грех один с ними... Да...

И загрозился Устин, и закричал:

– А не допущу... Нет!.. Отверчу змию голову!.. Да!

Кешке представилось, что не Устин, а он сам на мужиков кричит. Сжал кулачищи, крякнул и дико покосился на спящую деревню.

– А не послушают моего гласа – уйду... – ударил Устин об ладонь книгой. – Души же своей не омрачу и не опачкаю... Слово мое твердое... Знай!..

Опять Устин согнулся и пошел к своей хибарке, так же шаркая большими сапогами и подгибая ноги.

Кешка, не двигаясь, смотрел ему вслед. Потом подошел к бутылке, отшвырнул ее носком сапога, вздохнул, попробовал затянуть песню, – язык не поворачивался, – плюнул, рукой махнул, – а ну их к ляду!.. – и, усевшись на землю, закурил трубку.

И не знал Кешка, за кем идти, кого слушать, не мог в толк взять, что именно требовал от него Устин. Жалеть бродяг... Ну, как? Выпустить их, что ли? Вскочить на коня да в волость, что ли? Так, мол, и так... Где тут, разве успеешь? Путаясь в мыслях и недоумевая, он курил трубку за трубкой.

Стало ко сну клонить. Он, засыпая, видел то косоглазую вдовуху Тыкву, то огромного медведя, идущего с поднятой дубиной прямо на него, вскидывал тогда упавшую на грудь голову, таращил сонливые глаза, беспокойно взглядывал на запор чижовки и опять поддавался дреме.

Все спало крепким предутренним сном. Вся деревня, пьяная, праздничная, встревоженная смертью Бородулина, давно залезла в свои избы, зажмурилась, угарно забредила и с присвистом захрапела.

Даже там, на горке, умолкали и ругань и песни.

Слышит Кешка сквозь сон, верезжит где-то бегучий бабий голос. Открыл глаза, голову повернул в ту сторону, слушает. Катится по дороге голос отчаянный, визгливый:

– Я тебе покажу, жиган!.. Ах ты охальник... Ой, ма-а-а-мынька!

– Варька, ты?! – окликнул Кешка.

Но та не слышит, пьяно плачет и ругается с хрипом, плевками, самые непотребные слова сыплет, – не девичьи, не женские, не человечьи, смрадом от слов несет, даже Кешке невтерпеж, сплюнул, – бежит, все бежит, кривули выписывая по дороге, и на всю деревню воет:

– Донесу, окаянный, донесу... Все-о-о расскажу Прову, все!.. Я те покажу, как коров резать... Змей!!! Змей!! А-а-а... С Танькой связался?! По роже меня хлестать? Помощь устраивать?! Ну, погоди ж, Сенька... Я те выучу... Ой, ма-а-мынька...

Ей вторили псы, заливаясь со дворов осипшими за день голосами.

Кешка лениво поскреб бока, протяжно зевнул, потянулся.

Короткая летняя ночь уходила. Скрылись звезды, померкла луна, а восток мало-помалу стал наливаться розовым рассветом. Белые, припавшие к земле туманы кутали всю долину речки, тянулись к тайге и чуть не до маковок застилали ее белым тихим озером.

А вверху над туманами было ясно и радостно.

Огненная дорожка легла над туманами. Но солнце еще не скоро раздвинет застывшие небеса.

Кешка равнодушен к расцвету зари. Его сон мутит.

Он сам себе сказал:

"Ага, светает... Значит, Кешка, спим..."

Лег на рваный кусок войлока, скрючился, укрылся с головой тулупом и закрыл глаза.

В прибрежных кустах птицы пробудились, чирикнули раз-другой, с зарей поздоровались и рассыпались песнями. На речке закрякали утки, в тайге кукушка куковать принялась, где-то затянула иволга.

Кешка, засыпая, думал:

"Как бы не проспать... как бы Устина упредить... Нет, Пров, врешь, брат... Тпррру... Не туда воротишь... Да, баба хорошая, баба ядреная... Тыква-то... Кого?.. Нет, я так... Не это... Убивать? Ага... Я Устина упрежу... Мы с ним, мы с ним... Да-а-а..."

– Ах, язви те... клоп!

XXIV

Солнца край показался над тайгой. А пьяная деревня спит.

Пров хоть поздно лег, а уж на ногах. Бляху надел медную, к Федоту-лавочнику направляется, лицо угрюмое. Федот спит еще, поднял Федота, всех в дому поднял:

– Время... солнце встало...

Солнце кверху плывет, туман изъедает – пропал туман.

Мужики, один за другим, – скрип да скрип воротами, – все к Федоту идут, таков уговор.

Порядком народу набралось, все хозяева явились. Плохо как-то у них, уныло. Все в пол глядят, глазами не встречаются. Головы трещат, лица припухли, носы ссажены, под глазами волдыри. Молча курят трубки, за встрепанные головы хватаются, покашливают:

– Ну, дак как, ребята? – тряхнул бородою Пров.

Молчат. Цыган сказал:

– Мутит, кум... Чижало...

А уж Федот бочоночек на стол поставил, хозяйка студень подала.

– Ну-ка... Тресните... По махонькой...

Закрякали все, зашевелились, сплюнули. Водка у Федота добрая, не то что у Мошны, вон как обожгла, хо-х!..

– Я, значит, не в согласье... – сказал рябой мужик Лукьян, прожевывая студень...

– И я... – буркнул Обабок.

– Как так не в согласье?! – Пров с Федотом враз крикнули.

– А так что мы не жалаим... Мы, значит, спьяну тогды... А вот пускай их в волость тащут... – сказал рябой.

– В волость?! – прикрикнул на него лавочник. – Тебе, голозадому, хорошо говорить-то... Да ить волость-то их выпустит... Черт... А ежели они сюда придут опять, да с отместкой? Нет, ребята... Это не дело. Я тоже своему добру хозяин. Они, варначье, за худым-то не постоят, у них рука не дрогнет... Эн, каких скотинушек у нас с Провом вывалили... Али опять же этого, как его... Кузьму ножом чкнули... А?! На-ка, выкушайте...

По другому стакашку прошлись, – водка хорошая, холодная.

Пров резоны свои повел:

– Вот ты, Лукьян, ляпнул, а не подумал... А еще кум тоже называешься... А ты вот меня не пожалел... Дочерь мою, Анну, не пожалел... Ведь кто ее улестил-то? Ведь из их же шайки, разве он – политик? Какой он, к чертовой матери, политик?! Вор...

– Ну-ка, чебурахни, робятки...

По третьему выпили.

– Ну, дык чего, мужики... – прогнусил безносый мужичонок, откидывая левую ногу и подбочениваясь. – Эна как их измолотили, куды их, разве до волости мыслимо? Ха!.. Где тут...

Загалдели мужики, распоясались, румяные сидят, вино в головы бросилось, замутило разум.

Пров твердо говорит, рубит каждое слово топором:

– Этих варнаков-то, бузуев-то... чего их жалеть... Они кто? Тьфу вот кто... Они, собаки, в Расее людей режут, а их сюда? Пошто так-то... Разве дело? А?.. Чтоб нашу сторону гадить?! А?! Нет, врешь! Это не закон... Это глупость! Нам не надо, чтобы пакостить... Вот поймали, ну куда их? Как по-вашему, а?.. Опять в Расею?.. Видали там их, сволочей таких... Ну, куда ж их, гадов?..

– Айда! – взревел Обабок. – Кашу слопал, чашку об пол! Айда!..

– Всем миром, робята, штобы ни гу-гу... Собча штобы...

– Вперед острастка... – поддавал Федот жару.

– За сто верст штоб бузуи к нам не подходили, штоб помнили.

– Мы им покажем!.. Язви их!..

– Ого-го-о-о!..

– Нате-ка, выкушайте для храбрости...

– Ну, ребята, а ежели Устин...

– Устин?!

И все примолкли.

– Пускай он в наше дело не вяжется! – первый закричал Цыган и сквозь зубы сплюнул.

– А-а... Святоша?.. В отцы-праотцы лезть? Врешь! – как из бочки ухнул Обабок и, покачиваясь, долго грозил кому-то, обвязанным тряпкой пальцем.

– Что ж Устин... Устин сам по себе, – сказал лавочник Федот, – он богомол...

– Богомол?! – привскочил Обабок и опять сел. – Знаем мы! Нет, ты заодно с миром греши... Ежели ты есть настоящий... Ежели ты, скажем, богомол... Дура! Вот он кто, ваш Устин... Поп! Вот он кто... Ха-ха... Нет, врешь, ты не при супротив миру... не при... Куда мир, туда ты... Дело... А он что?.. Тьфу!

И Обабок неожиданно ткнул в толстый живот Федота:

– Ты! Кровопивец! Дайко-сь скорей стакан вина... Душа горит...

Пров Обабку приказал созвать парней да подводы нарядить, а то народу мало: надо бродяг подальше от Кедровки увезти, надо Андрюшку-шпану разыскать, надо Бородулина тащить в село.

Пров сердитый: проспали мужики. Следовало б до свету справить, без шуму, потихонечку, а теперь вся деревня на ногах: мальчишки оравой по улице ходят, чего-то ждут.

– Шишь вы, дьяволята! – гаркнул Обабок и, схватив палку, погнался за ними.

Только пыль взвилась.

XXV

Мужики ватагой подошли к чижовке и молча расселись на земле.

– Кешка! – крикнул Пров, обходя чижовку.

Кешка у бревен спал. Вскочил, измятым лицом на солнце уставился и, вспомнив все, обернулся к мужикам.

– Ты так-то караулишь?! Отворяй!..

– А вам пошто? – переспросил он, робко подходя к мужикам.

Кто-то захохотал... Кто-то выругался. С земли подыматься начали.

– Это не дело, мир честной... – задыхаясь, сказал Кешка. – Они люди незащитные... Нешто можно?..

– Да ты что, падло... Где ключ?!

– Я не дам! – закричал Кешка сдавленным голосом. – Я Устину скажу... – И то сжимая, то разжимая кулаки, весь ощетинился, грозно загородив широкой спиною дверь. – Лучше не греши...

Мужики опешили. Кешка тяжело дышал, раздувая ноздри.

– Они всю ночь выли... Поди жаль ведь... Черти...

Кешка вдруг скривил рот, замигал, отвернулся и, быстро нахлобучив картуз, стал тереть огромным кулаком глаза.

Словно по команде налетели на него Мишка Ухорез с Сенькой Козырем, сшибли с ног, притиснули, Цыган живо ключ отнял.

– Устин!.. Усти-и-ин!.. Дедушка! – барахтаясь, кричал Кешка.

Звякнул замок, заскрипела дверь.

– Тащи его... – сердито зыкнул Пров и добродушно сказал, обращаясь к стоявшим в оцепенении бродягам: – Выходи, ребята, на улку...

Те сразу очутились в жадном, молчаливом людском кольце.

С остервеневшим Кешкой едва пять мужиков справились, бросили его в каталажку, заперли дверь. Он все кулаки отбил, скобку оторвал, того гляди дверь вышибет, грозит, ругается:

– Удавлюсь!!

Толпа хохочет, острит и про бродяг забыла.

– Вот, Кешка, и ты в копчег попал...

– Не ори!.. Эн Тыква идет... Постой давиться-то...

Много народу собралось. Бабы поодаль стоят, шепчутся, девок мало спят еще, парни, почти прямо с гулянки, среди мужиков жмутся, позевывают, клюют носом, детишки возле матерей на цыпочки подымаются, вытягивая шеи, на руки к матерям просятся.

Вся крыша чижовки, как поле цветами, усеяна ребятами.

Федота нет, ему некогда, на пашню укатил. Бродяги на колени опустились: только Лехман, выше всех среди толпы, столбом стоит, угрюмо смотрит в землю.

– Люди добрые... – тихо начинает Антон.

– Чуть жив... Осподи... – причмокивают бабы и качают головами.

– Смилуйтесь, люди добрые... Пожалейте...

И все время, пока он говорит, Ванька Свистопляс, стоя на коленях и широко опершись ладонями в землю, то и дело бухается в ноги мужикам и тихо, без слов, скулит...

– Пойдем, ребята!.. – громко сказал бродягам Пров. – Нечего тут...

Толпа утихла.

– Вставай! – приказал Пров.

– Люди добрые!.. – взмолил Антон. – Меня казните, их не трогайте... Мой грех... Я все напакостил...

– Ты?! – крикнул Крысан и вылез из толпы. – И моего мальца ножом пырнул ты?!

– Ну, я... ну... – уронил Антон.

Крысан так крепко стиснул зубы, что черная бороденка хохолком вперед подалась, а скулы заходили желваками.

– Вон лесовик-то стоит!.. Орясина-то!.. Вон кто... Бей его, ребята!!

– Стой! – схватил Пров за ворот Крысана. – Не лезь!.. Мы сами разберем.

– Дурачье... Чалдоны... – презрительно прогудел Лехман и ударил по толпе взглядом.

Сенька с Мишкой – два друга – с кулаками подлетают, громче всех орут:

– Они, варнаки, и коров перерезали... Не иначе!

На Прова напирает возбужденная толпа.

– Стой! Сдай назад!.. Черти!

– А-а-а... Заступник?..

Бабы от перепуга к месту приросли. Толпа напирает и гудит. Кто-то пальцы в рот вложил и оглушительно свистнул.

– Бей их!

Тюля отчаянно взвыл, Лехмана к земле за штанину тянет:

– Дедка, проси... Дедка, на колени...

Пров охрип:

– Сдай, тебе говорят!!!

Но голоса пьяно ревели:

– Расшибем!

Улюлюкали, кулаки сжимались, глаза метали молнии, все ходило ходуном.

И вдруг толпа враз грянула ядреным, зычным хохотом и утонувшими в смехе глазами унизала неожиданно кувырнувшегося рыжего Обабка.

Обабок, ко всему равнодушный, стоял пред этим смирнехонько рядом с Провом и, мечтая о бутылочке, только что потянулся и сладко позевнул, а какой-то парнишка, наметив с крыши в Лехмана, как трахнет невзначай в широко разинутый Обабков рот липкой грязью. Обабок на аршин припрыгнул и, дико выпучив глаза, шлепнулся задом наземь:

– Тьфу!!

Заливалась толпа, буйно звенела на крыше детвора, хохотали бабы, девки, Пров, хохотал бежавший по дороге веселый звонарь Тимоха, даже у Тюли смешливо заходили под глазами фонари.

А сидевший на земле Обабок усиленно плевал, отдирал грязь из рыжей бороды и по-медвежьи рявкал:

– От так вдарил!.. Язви те...

Не дал Пров остыть смеху, замахал руками, закричал снисходительно строгим голосом, чуть улыбаясь:

– Ну, молодцы, расходись, расходись!.. С богом по домам... Бабы, девки, проваливай!..


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю