Текст книги "Варяги и варяжская Русь. К итогам дискуссии по варяжскому вопросу"
Автор книги: Вячеслав Фомин
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 36 страниц)
И если ситуацию в науке середины XVIII в. воспринимать только как борьбу патриотов и непатриотов, т. е. антинорманистов и норманистов, то нельзя тогда понять, почему к этому времени были опубликованы все работы Г.З.Байера, в которых доказывалось норманство варягов, но никто из русских ученых не препятствовал их выходу в свет уже после смерти автора, когда эпоха бироновщины канула в Лету. Более того, русский перевод статьи Байера «О варягах» был включен бесспорным патриотом В.Н.Татищевым в первый том своей «Истории», а в 1767 г. К.А.Кондратович выпустил его отдельным изданием88. С норманистских позиций в XVIII в. выступали иностранные ученые, жившие в России, и им никоим образом не возбранялось высказывать это мнение, в том числе и публично. Так, 6 сентября 1756 г. Ф.Г.Штрубе де Пирмонт на торжественном собрании Академии произнес речь «Слово о начале и переменах российских законов», где он, отметив, что от происхождения российской монархии, от «происхождения законов ее много зависит», доказывал норманское происхождение норм Русской Правды, утверждал, что россы «были народ германской, живущий вне пределов Германии», древние обычаи которых «сходны с обычаями всех народов германских» и законы которых «наиболее согласуются» с законами шведов. И это далеко «непатриотичная» речь, если говорить языком норманистов, прозвучала на торжествах, посвященных тезоименитству императрицы, и нисколько не была вменена в вину немцу, к тому же некогда служившему секретарем у ненавистного русскими Бирона. Тремя годами ранее ту же мысль он проводил в своей диссертации, подчеркивая, что руссы – это часть «готфских (т. е. германских. -В.Ф.) северных народов», принесшие законы восточным славянам, которые те не имели89.
За границей также не сомневаются, что Ломоносову норманская теория казалась «обидной для русского самосознания». К этому мнению, взращенному именно российской наукой, там еще добавляют, что он «опасался, что шведский король, ссылаясь на шведское происхождение первой русской династии, снова может претендовать на русский престол». Такой аргумент, надо заметить, не брали в расчет даже монархи Швеции
XVII в., когда их придворные историографы создавали норманскую теорию, направленную против России (к тому же ни они, ни их преемники
XVIII в. не имели никакого отношения к конунгам древности, в силу чего даже теоретически не могли ни на что претендовать). Весьма курьезным выглядит и другой вывод современного норвежского историка: в начале XIX в. варяжский вопрос в большей степени потерял характер патриотического спора, возможно, и по той причине, что взамен «германских» государств Швеции и Пруссии главным противником России стала наполеоновская Франция90. Подобные мысли, как и слова Шлецера, что во времена Ломоносова «было озлобление против Швеции», выглядят довольно сомнительными в свете хотя бы факта избрания в апреле 1760 г. русского ученого почетным членом Шведской академии наук. И Ломоносов с искренними словами благодарности к «славнейшей академии» «за столь великую и особенную милость» принял этот почетный титул91, которым очень гордился, и который значится на титульном листе его «Древней Российской истории». Н.В.Савельев-Ростиславич справедливо указывает, что шведское происхождение Рюрика отвергалось не из-за «ссоры» со Швецией, а из-за «явной несообразности» с указаниями ПВЛ92.
Рассматривая причины противостояния Ломоносова и Миллера лишь как противостояние русского и немца, исследователи-норманисты, чрезмерно преувеличивая роль «патриотического фактора» и упрощенно сводя принципиальную позицию Ломоносова лишь только к нему, тем самым грубо искажают ее, отчего из поля их зрения выпадают подлинные причины разгоревшейся полемики между ними. А этих причин две и они названы Ломоносовым. Во-первых, свое неприятие диссертации Миллера он объяснял в ходе самой дискуссии тем, что она, служа «только к славе скандинавцев или шведов... к изъяснению нашей истории почти ничего не служит», т. е. фактически не имеет никакого отношения к русской истории (подобное позже, как указывалось, говорил Миллер в адрес шведа Далина). Во-вторых, в 1764 г. Ломоносов добавил, что Миллер при сочинении диссертации «из российской истории... избрал материю, весьма для него трудную, – о имени и начале российского народа», а академики в ней «тотчас усмотрели немало неисправностей и сверх того несколько насмешливых выражений в рассуждении российского народа»93. Но как мог судить о недостатках речи Миллера и что мог знать об этой «ученой материи» «профессор химии» Ломоносов?
Третье из обстоятельств, заставляющих специалистов занимать сторону Миллера, заключается именно в том, что Ломоносов, по их понятиям, «не был профессиональным историком», тогда как Миллер занимал должность официального историографа. У истоков такого мнения также стоял Шлецер, говоривший, что между всеми русскими, «писавшими до сих пор русскую историю, нет ни одного ученого историка». «...Что от химика по профессии, – иронизировал он в адрес Ломоносова, – уже а priori можно было бы ожидать такой же отечественной истории, как от профессора истории»94. Во-первых, Ломоносов не был и профессиональным филологом, но создал «Российскую грамматику», которая, по свидетельству лингвистов, говорит «о глубокомыслии, блистательной одаренности и широких знаниях ее составителя, шедшего «непроторенным путем, не имея ни одного предшественника». И на ней, подчеркивают они, воспитывалось «несколько поколений ученых грамматистов, и вплоть до 30-х годов XIX в. изучение грамматического строя русского языка шло по пути, намеченному Ломоносовым»95. Академик Я.К.Грот отмечал, что «русские вправе гордиться появлением у себя, в середине XVIII столетия, такой грамматики, которая не только выдерживает сравнение с однородными трудами за то же время у других народов, давно опередивших Россию на поприще науки, но и обнаруживает в авторе удивительное понимание начала языковедения»96.
Во-вторых, не то, что в «профессора истории», но даже в историки не готовились сами немецкие ученые, но они стали таковыми, как и Ломоносов, в ходе самостоятельной и многолетней работы. Байер, еще в школе начав изучать языки (древние и восточные) и историю церкви, продолжил свое образование в Кенигсбергском университете, где защитил диссертацию по крестным слЪвам Иисуса Христа. В дальнейшем, занимаясь в основном Востоком и Китаем, читал лекции о Гомере, Платоне, штудировал средневековых и северных авторов, вникал в историю Пруссии. Миллер, менее двух лет пробыв в Ринтельнском и год в Лейп-цигском университетах, проявил интерес к этнографии и экономике. Шлецер, проучившись около трех лет на богословском факультете Вит-тенбергского университета, защитил там диссертацию «О жизни Бога». Затем год слушал лекции по филологическим и естественным наукам в Геттингенском университете, где увлекся филологической критикой библейских текстов, говоря в последствии, что «я вырос на филологии...». Некоторое время спустя Шлецер в том же университете изучал медицину (по ней он тоже защитил диссертацию), естественные науки, метафизику, математику, политику, статистику, юриспруденцию97.
В университете Байер, Миллер, Шлецер, получая типичное для того времени эрудитское образование, могли ознакомиться с историей, но только с древней, да и то лишь «в своих главных событиях», как об этом сказал Шлецер. Другие периоды в истории человечества не интересовали тогдашних ученых мужей, т. к. изучать их считалось недостойным занятием. Поэтому, всеобщей истории, пояснял К.Н.Бестужев-Рюмин, не существовало в преподавании. Вместе с тем он отмечал, что «отсутствие критики, отсутствие общих взглядов было еще чрезвычайно чувствительно в Германии», которая еще «жила средневековыми компендиумами». Ситуация изменилась, подчеркивал исследователь, когда в науку вступил Гаттерер (1727-1799), а затем, по возвращению из России, Шлецер98. Так что до своего прибытия в Россию немецкие ученые мало что знали из средневековой истории и вообще не имели никакого представления о русской истории, начав к ней приобщаться только по приезду в Петербург и только в той мере, в какой они овладевали русским языком.
Некоторое исключение представляет Шлецер, который перед отъездом в наше Отечество два с половиной месяца, по его словам, «усиленно изучал Россию» и «узнал почти все главное, что об этом государстве можно было тогда узнать вне его пределов». Какого качества были эти знания, признает он сам: к середине XVIII в. Россия была совершенно ложно представлена «иностранцам большею частию людьми недовольными». Что это было гак, подтверждает предисловие французского перевода «Древней Российской истории» (1769) Ломоносова, где подчеркнуто, что в ней речь идет о народе, о котором до сих пор мало известно, что все написанное о России «окутано таким мраком, что нельзя отличить правду от вымысла»99. Шлецер в марте 1764 г. сообщал Ф.Эпинусу, что «русская история стала моим занятием в такой степени, что я без всякого раздумья хотел заменить ею библейскую филологию». Но еще тогда путешествие на Восток, как он сам же пишет, не вышло из его ума, и по возвращению в Германию думал издать свою «Russica, а на вырученные деньги прогуляться на Синай». И лишь в июне 1764 г. в своем плане Шлецер сказал, что желает посвятить себя русской истории, обещая за три года написать на немецком языке с помощью трудов Татищева и Ломоносова русскую историю до пресечения династии Рюриковичей, но только «по русским хроникам»100. Так что лишь с этого времени Шлецер занялся по настоящему русской историей, с головой уйдя в нее по своему возвращению в Германию, когда стал преподавать ее и когда стал работать над привезенными из России материалами.
Ломоносов, взрастая на русском Севере, аккумулировавшем народную память, уже с детства, по верным словам В.И.Ламанского, впитывал историю Родины101. Слушая в Славяно-греко-латинской академии курсы истории, а также пиитики и риторики, укреплявшие его интерес к истории вообще, он, овладев в совершенстве латынью (ее он знал, свидетельствует историк Фишер, «несравненно лучше Миллера», а сын Шлецера и его первый биограф X.Шлецер назвал Ломоносова «первым латинистом не в одной только России»102) и читая по-гречески, самостоятельно изучает отечественные и зарубежные источники, прежде всего летописи, затем приумножая знания русской и европейской истории и совершенствуя навыки в работе с письменными памятниками в Киеве103. Сверх того Ломоносов получил самое разностороннее европейское образование в Марбургском университете под руководством знаменитого Х.Вольфа, крупнейшего знатока важнейших проблем как естественных, так и гуманитарных наук. И университет он закончил просто блестяще. Вольф, характеризуя своего воспитанника, отмечал в июле 1739 г.: «Молодой человек с прекрасными способностями, Михаил Ломоносов со времени своего прибытия в Марбург прилежно посещал мои лекции математики и философии, а преимущественно физики и с особенною любовью старался приобретать основательные познания. Нисколько не сомневаюсь, что если он с таким же прилежанием будет продолжать свои занятия, то он со временем, по возвращению в отечество, может принести пользу государству, чего от души и желаю»104.
Успешно овладевая в Германии по программе математикой, механикой, химией, физикой, минералогией, металлургией, философией, Ломоносов по собственному почину занимался еще риторикой, изучением западноевропейской литературы, стихотворными переводами, писал стихи, создал труд по теории русского стихосложения, овладел немецким и французским языками. Не оставил он за границей и своей тяги к истории России, о чем говорит приведенный выше факт приобретения им «Истории о великом княжестве Московском» П.Петрея. Интерес к истории возрастает по его возвращению домой, что и объясняет введение Ломоносова в 1746 г. в комиссию по рассмотрению «Сибирской истории» Миллера, а через два года назначение членом исторического собрания Академии. «Тем самым, – заключает Д.Гурвич, – его авторитет в области истории был официально признан, и Ломоносов активно включился в рассмотрение*работ исторического содержания»105. О его высоком авторитете как историка перед началом дискуссии говорит тот факт, что свою «Историю Российскую» на рецензирование к нему направил В.Н.Татищев. Лестно оценив этот труд, Ломоносов особенно отметил «Предъизвесчение», которым он открывался. В письме автору от 27 января 1749 г. Ломоносов подчеркивал, что «оно весьма изрядно и вовсем достаточно и поправления никакого не требует»106. Столь высокая характеристика введения, в котором Татищев обосновывает принципы понимания истории, задачи ее изучения, отбора и критики источников, в свою очередь полно характеризует Ломоносова как историка.
Сам же интерес Ломоносова к варяжской проблеме пробудился задолго до 1749 года. В преддверии своего возвращения в Россию он из Марбурга обратился в апреле 1741 г. с просьбой к Д.И.Виноградову (товарищу по учебе в Германии, находившемуся во Фрейберге) выслать три книги из числа тех, что оставил, покинув этот город, а именно риторику француза Коссена, сочинение немецкого поэта Гюнтера и названное сочинение Петрея, а также «деньги за может быть проданные книги...»107. Почему Ломоносов, так остро нуждавшийся в средствах, не хотел расстаться именно с этими книгами? В отношении Коссена и Гюнтера все предельно ясно. Именно в рамках тематики этих трудов шла тогда интенсивная работа Ломоносова, вылившаяся в 40-х гт. в новационные исследования по риторике и поэзии. Внимание же к Петрею могло быть вызвано только тем, что у него Ломоносов впервые встретил пояснение, положившее, как уже говорилось, начало норманизму в шведской историографии XVII в. (а затем европейской), «что варяги вышли из Швеции». В пользу целенаправленного интереса ученого к варягам до 1749 г. говорит и тот факт, что к этому времени он очень хорошо знал статью Байера «О варягах», часто упоминая ее в дискуссии с Миллером.
В Библиотеке Академии наук имеются рукописи, поступившие в ее фонды до 1749 г, и хранящие пометки Ломоносова. Так, в Патриаршем списке Никоновской летописи им особенно подчеркнуты те места, где излагается Сказание о призвании варягов, а в Хронографе редакции 1512 г. и Псковской летописи выделена иная, чем в ПВЛ, версия этого памятника. И в других летописях Г.Н.Моисеева нашла следы его работы над теми текстами, где речь идет о варягах (например, что Ягайло «съвокупи литвы много и варяг и жемоти и поиде на помощь Мамаю», причем Ломоносов внизу сделал сноску: «варяги и жмудь вместе»). Исследовательница полагает, что интерес Ломоносова к варяжской теме обозначился в полемике с Миллером. Но этот вывод ставит под сомнение материал, который она же открыла в Киеве, и с которым работал Ломоносов, будучи несколько месяцев в этом городе в 1734 году. Так, в рукописи Киево-Пе-черского Патерика им выделена та часть, где говорится о Варяжской пещере, в которой «варяжский поклажай есть, понеже съсуди латиньстии суть. И сего ради Варяжскаа печера зовется и доныне», а на полях Ломоносовым приписано: «Latini wasi[s]» («латинские сосуды»)108.
Многолетняя и целенаправленная работа с историческими источниками и исторической литературой превратила Ломоносова к 1749 г. в высокопрофессионального историка. Об уровне квалификации Ломоносова в данной области свидетельствует его отношение к источникам, и этот уровень диктовался как предыдущими занятиями историей, так и всем кругом научных интересов Ломоносова, в котором он показал себя уже выдающимся ученым, в совершенстве владеющим методами научного познания. Это сразу же позволило ему увидеть односторонность принципа отбора Миллером источников, этого прямого пути к ошибкам. Вопрос об источниковой базе оппонента Ломоносов, что характеризует его профессионализм, поднял в первом пункте своего первого отзыва на диссертацию, указав, что он использовал только иностранные памятники, совершенно игнорируя русские и маскируя свою тенденциозность утверждением, «будто бы в России скудно было известиями о древних приключениях». Сказав, что оппонент «весьма немного читал российских летописей», Ломоносов замечает, что Миллер выборочно пользуется и показаниями иностранных авторов, которых употребляет «весьма непостоянным и важному историографу непристойным образом, ибо где они противны его мнениям, засвидетельствует их недостоверными, а где на его сторону клонятся, тут употребляет их за достоверных», при этом отдавая предпочтение «готическим басням»109.
Миллер, хотя и пишет, что у датчан и норвежцев древняя история «наполнена баснями и написана больше для своей похвалы, нежели для подлинного изъявления учинившихся тогда приключений», но тут же жестко задает цель своего сочинения: что из их истории «объявлю, чем показать можно, что скандинавы всегда старались наипаче о приобретении себе славы российскими походами»110. Тенденциозный подбор исследователем источников, подлаженный под четко обозначенную им цель, был виден не только Ломоносову. На абсолютизацию им свидетельств северных авторов указывал Ф.Г. Штрубе де Пирмонт111. И во многом, конечно, справедливы слова Ломоносова, что «опустить историю скандинавов в России» надо потому, что она «состоит из нелепых сказок о богатырях и колдуньях, наподобие наших народных рассказов вроде сказки о Бове-королевиче». Уровень доказательств Миллера и запрограммированность самой диссертации полно характеризуется его реакцией на упоминание Ломоносовым Бовы-королевича, известного героя русской волшебной богатырской повести: «Не помню, чтобы я когда-нибудь слышал рассказ о королевиче Бове; на основании имени подозреваю, что он, пожалуй, согласуется с северными рассказами о Бове, брате Бальтера... если бы это было так, то он еще больше иллюстрировал бы связь между обоими народами». Н.Сазонов, высоко чтя заслуги ученого перед российской" исторической наукой, в данном случае должен был признать, что «это уже превосходит всякую меру...». Миллер, следует отметить, так и не избавился от мысли, что сказка о Бове-королевиче «с сагами много сходствует»112.
Правоту Ломоносова, отдававшего, по сравнению с Миллером, приоритет летописям перед скандинавскими сагами в деле разработки русской истории, подтвердили именитые норманисты. Так, А.Л.Шлецер, выделяя ПВЛ из числа средневековых памятников, отмечал, что она превосходна «в сравнении с беспрестанной глупостью» саг, называл последние «безумными сказками», «легковесными и глупыми выдумками», «бреднями исландских старух», которые необходимо выбросить из русской истории, искренне сожалел о том, что Байер «слишком много верил» им. «И заслуживали ли сии глупости того, чтобы Байер, Миллер, Щерб... (курсив автора. – В.Ф.) внесли их в русскую историю и рассказывали об них с такой важностию, как будто об истинных происшествиях. Все это есть не иное, что как глупые выдумки». Н.М.Карамзин противопоставлял саги – «сказки, весьма недостоверные» – летописям, достойным «уважения», заметив в отношении Миллера, что он в своей речи «с важностью повторил сказки» Саксона Грамматика о России. В.Г.Васильевский в 70-х гг. XIX в. констатировал, что исследователи, «при пользовании сагами, редко дают себе ясный отчет о том, с какого рода источниками они имеют дело, то есть забывают первую обязанность критика». Сегодня Т. Н. Джаксон обращает внимание коллег на то обстоятельство, что к сведениям саг и у нас, и за рубежом относятся «без должного критического внимания», в связи с чем их нередко используют «при построении малообоснованных гипотез»113.
В 1773 г. Миллер был уже значительно сдержаннее в оценке саг, говоря, что в них находится «много бесполезного, гнусного и баснословного, а особливо что нельзя оттуда выбрать никакого согласного леточис-ления...». Еще раньше он, постепенно уточняя, в корне поменял свой взгляд и на летописи. Так, если в 1755 г. Миллер, рассуждая о ПВЛ, заметил, что подобной летописи другие славянские народы не имеют, то в 1760-1761 гг. уже подчеркивал, что летописи представляют собой «собрание российской истории, толь совершенное, что никакой народ подобным сокровищем, толь много лет в непрерывном продолжении включительным, хвалиться не может»114 (показательный штрих: Миллер, признавая, что руководством в истории русского летописания для него был Татищев, отрицал за его трудом «научное достоинство»115). Ломоносов, следует здесь сказать, не абсолютизировал показания отечественных памятников, но в то же время предостерегал от отказа от них лишь на том основании, что «в наших летописях не без вымыслов меж правдою, как то у всех древних народов история сперва баснословна, однако правды с баснями вместе выбрасывать не должно, утверждаясь только на одних догадках». В отношении этих слов А.Г. Кузьмин заметил, что «провозглашенный здесь методологический принцип в большой мере противоположен байеровскому: «лучше признать свое неведение, чем заблуждаться». Ломоносов призывает к бережному отношению к источнику и обоснованию не только утверждений, но и отрицаний»116.
Ломоносов нисколько не ошибался в своем заключении, что «иностранные писатели ненадежны» при изучении истории России, т. к. имеют «грубые погрешности». Миллер усвоил и эту часть урока по источниковедению, который ему преподал оппонент, говоря уже в 1755 г., что если пользоваться только иностранными авторами, то «трудно в том изобрести самую истину, ежели притом» не работать с летописями и хронографами, «которые для их точности и совершенства особой похвалы достойны; и когда притом не наблюдать, чтоб ничего российским летописям прекословесно не принимать за правду». Позже он добавил, что иностранцы не долго были в России, большинство из них не знало русского языка, и «то они слышали много несправедливо, худо разумели, и неисправно рассуждали». Но лучше всего на сей счет выразился Шлецер. Характеризуя работу профессора Г. С.Трейера «Введение в Московскую историю» (1720), излагающую ее с Ивана Грозного и лишь на основе записок иностранцев, он был весьма немногословен: «Слепца водили слепцы»117. Под влиянием Ломоносова Миллер кардинально поменял свое отношение к исследованиям зарубежных историков, касавшихся варяжского вопроса, став относиться к ним критически. Так, в ходе дискуссии он советовал своим оппонентам и в первую очередь, конечно, Ломоносову почитать шведа О.Далина118, в ярких красках расписывающего подвиги своих предков на Руси. Но позже он уже сам говорил о неправоте Далина.
В разговоре об исторических трудах Ломоносова обычно указывают, как он ошибался, полагая, например, пруссов славянами. Но подобными заблуждениями полна, в силу своего еще младенческого состояния, тогдашняя историография, и их куда значительно больше у немецких историков. Так, Байер ставил знак равенства между названием «Москвы» («Moskau») и «мужской» («Musik»), т. е. монастырь, и между Псковом и псами119, увидел на Кавказе народ «дагистанцы», а в «Казахии» «древнейшее казацкого народа поселения упомянутое», на что Татищев сказал: «Дагистань не есть особный народ, но обсчее всех в горах Кавказских обитаюсчих народов звание персидское, по-руски тоже горские...», и что «казацкаго народа древность Беера подобными именами не однова обманула...». Байер же уверял, что в Сибири живет народ чудь, а «чудь иное есть, как не самое имя скиф...» (Ломоносов, кстати, принял это положение Байера120). И вновь Татищев разъяснял, что в Сибири нет такого народа и что «чудь и скиф разных языков и разное знаменование». Утверждение Байера, что литовцы зовут русских «гудами», т. е. готами, опять оспорил Татищев: «Сего имейи я ни в польских, ни в руских не нахожу, но Стрыковский сказует, что они руских зовут креви, т. е. верховые, и сие разумеет токмо область Смоленскую...». Его же мнение, что до Владимира на Руси не было письменности, историк прямо охарактеризовал как «ложь»121. О причинах, приведших немецкого ученого к таким грубым ошибкам, полно сказали, о чем говорилось в предыдущей главе, Татищев и Шлецер. И Ломоносов нисколько не преувеличивал, когда вел речь о «превеликих и смешных погрешностях» Байера, следующего «своей фантазии...»122.
Принципиальные ошибки, дорого обошедшиеся науке (в ряде случаев она и сейчас все продолжает платить по их счетам), связаны с именем Шлецера. Так, он категорично отрицал существование летописей до ПВЛ. Применив, констатировал А.М.Сахаров, свою излюбленную методику критики библейских текстов «к изучению русского летописания, Шлецер направил его по ложному пути поисков «очищенного Нестора», выбрасывая из поля зрения разночтения и редакции летописных текстов, которые он считал результатом невежества позднейших переписчиков»123. И этот ложный путь Шлецер начал прокладывать тогда, когда в науке давно уже был намечен истинный путь, который был ему хорошо знаком, ибо он знал мнения В.Н.Татищева, Г.Ф.Миллера и И.Н.Болтина, что у Нестора имелись предшественники. Знал, но пошел в ином направлении и повел за собой других, надолго заблокировав изучение летописей. По мнению А.Г. Кузьмина, крупнейшего специалиста в области летописания, «колоссальный ущерб науке нанесло представление о том, что автором «Повести временных лет» был один летописец -Нестор, писавший якобы в начале XII в.»124. И потому, истинная разработка истории летописания началась позже, когда был установлен свод-ческий характер летописей.
Шлецер привнес в науку и тезис о совершенно низком уровне развития восточных славян, а несогласных с тем резко обрывал, не стесняя себя, как и в случае с Ломоносовым, в выражениях. Так, вывод немецкого экономиста А.К.Шторха, что до Рюрика у восточных славян существовала торговля, назвал «ненаучным» и «уродливым», подчеркнув при этом, что этот вывод, будь он «научным», опроверг бы все, «что до сих пор» думали о Руси125. Согласно Шлецеру в зарубежной историографии до сих пор судят о возможностях восточных славян. Так, по словам Р. Портнера, Русь «была неспособна к собственному управлению и созданию государственного порядка, так что норманны должны были придти для того, чтобы эти джунгли расчистить и дисциплинировать их жителей». Г.Ротте убеждает читателей, что в своей истории русские, поздно выйдя на историческую арену и не имея собственных культурных традиций, всегда имели поводырей, сначала византийцев, потом скандинавов, хазар, а с XII в. немцев126. В угоду норманистской концепции Шлецер пытался дезавуалировать подмеченный Байером факт, что россы были в Восточной Европе прежде Рюрика127. Он навязывал науке мнение, что русская история начинается лишь «от пришествия Рюрика» и основания русского «царства», в чем Л.В.Черепнин увидел сильное отставание «от исторической науки своего времени». Именно авторитетом ПВЛ, уточнял А.Г.Кузьмин, Шлецер «стремился укрепить тезис о том, что до призвания германоязычных варягов-русов не было на Руси и Русского государства, а, следовательно, и русской истории в полном смысле этого слова»128. В целом же, заключал В.О.Ключевский, Шлецер «не был достаточно подготовлен к научному изучению истории России» и в «Несторе», «собственно, не двинулся ни на шаг вперед сравнительно с самим Нестором в понимании фактов. Это произошло оттого, что он имел дело не с историей, а историческим памятником». Советский исследователь А.А.Зимин констатировал, что «как историк Древней Руси, Шлецер намного слабее», чем критик текста летописи129. Впрочем, лучше всего сказал сам Шлецер, признавшись, «что для серьезных читателей, а тем более для ученых историков-критиков он не способен написать связной русской истории»130, хотя и ставил перед собой такую цель.
Но более всего скептически отзываются специалисты об исходном уровне исторических знаний Миллера. Так, Шлецер не без иронии говорил, что Миллер имел «хорошие основания, особенно в классической литературе», приобретенные им в гимназии. Но пребывание в Петербурге, а еще более десятилетнее пребывание в Сибири «стерли все до чиста». Дискуссия, продолжал он, надолго отбила у Миллера охоту к русской истории, «для занятия которою у него без того не доставало знания классических литератур и искусной критики». П.Н.Милюков отмечал отсутствие у Миллера «строгой школы и серьезной ученой подготовки». По словам С.Л.Пештича, Миллер по сравнению со Шлецером «не имел такой блестящей научной историко-филологической подготовки», и даже в годы обсуждения «Сибирской истории» «недостаточно знал древнерусский язык» (точнее, тогда он еще плохо владел русским языком, и его труд, написанный по-немецки, затем переводили на русский переводчики). А.Л.Шапиро указывал, что Миллер, «не окончив курс университетских наук, и к историографическим штудиям прибился случайно». Д.Н.Шанский, напротив, уверен, что на родине он получил «разносторонние знания»131. Сам же Миллер был очень скромен в оценке своих возможностей. Направляясь в Россию, пределом его мечтаний была только служебная карьера: «Я более прилежал к сведениям, требуемым от библиотекаря, рассчитывая сделаться зятем Шумахера и наследником его должности». И лишь когда эти планы не сбылись, он «счел нужным проложить другой, ученый, путь»132.
Этот путь Миллер в конечном итоге пройдет и пройдет с честью, самоотверженным трудом вписав свое имя в анналы русской исторической науки и заслужив, по справедливым словам Н.Сазонова, «вечную благодарность всех любителей отечественной истории...»133. Но путь этот давался ему неимоверно тяжело, ибо изучение русской истории Миллер начинал с абсолютного нуля, и этот процесс долгое время отягощался незнанием русского языка, а тем паче языка летописей, что закрывало ему доступ к самым важным источникам. За пять лет своего пребывания в России в этом направлении Миллер мало что сделал, о чем красноречиво говорит характеристика, данная ему при назначении профессором истории в июле 1730 года. Она более чем сдержана и нацелена, как хорошо видно, исключительно только на перспективу: «Хоть г. Герхард Фридрих Мюллер и не читал еще до сих пор в Академическом собрании никаких своих исследований, так как его работы собственно к тому и не клонятся, однако же составленные и напечатанные им еженедельные «Примечания»134 успели дать достаточное представление об его начитанности в области истории, о ловкости его изложения, об его прилежании и об умении пользоваться здешней Библиотекой. Можно поэтому надеяться, что если эта прекрасная возможность за ним сохраниться, если повседневной работы у него поубавиться и если, вследствие этого, у него освободиться больше времени для приватного изучения истории, то, изучая ее таким образом, он сумеет выдвинуться, в каковых целях ему можно было бы доверить кафедру истории»135.