Текст книги "Варяги и варяжская Русь. К итогам дискуссии по варяжскому вопросу"
Автор книги: Вячеслав Фомин
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 36 страниц)
Глава 2 ВАРЯГО-РУССКИЙ ВОПРОС В ДИСКУССИИ М.В. ЛОМОНОСОВА И Е.Ф. МИЛЛЕРА
Часть 1 Историографическая традиция о Ломоносове как историке
В 838 году первое русское посольство появилось в Константинополе. И это была уже не легенда, не туманное изложение летописцем каких-то полусказочных, дошедших из глубин веков сведений, где лишь намеки указывали на исторические реалии, как это было с сообщением о путешествии Кия в Константинополь. На сей раз факты дошли до нас в их лаконичном изложении западного хрониста.
В Вертинских анналах, принадлежащих перу епископа Пруденция, фиксировавшего погодно все наиболее важные события, связанные с историей Франкского государства и его правящего дома, содержится запись, весьма пространная по тогдашним канонам, где упоминается о посольстве руссов.
Епископ рассказывает, как в правление императора франков Людовика Благочестивого (814—841 гг.) в столицу империи город Ингельгейм в 839 году пришло посольство из Византии от тамошнего императора Фео-фнла (829—842 гг.) в составе епископа Феодосия Хал-кндонского и спафария ' Феофана. Вместе с византийцами в Ингельгейм прибыли русские послы, которые кружным путем возвращались к себе на родину из Константинополя.
Шел май 839 года.
До так называемого призвания варяжских князей па Русь, с которым норманисты связывают начало государственности на Руси, было еще двадцать три года. Летопись датирует его 862 годом.
Византийские послы привезли Людовику богатые дары и личное послание императора Феофила, в котором тот предлагал франкам подтвердить отношения «мира и любви» между двумя странами.
18 мая 839 года византийское посольство было торжественно принято в тронном зале императорского дворца в Ингельгсйме. А далее Пруденций пишет: «Послал он (Феофил) с ними (послами) также некних людей, которые говорили, что их зовут рос, и которых, как они говорили, царь их, по имени Хакан, отправил к нему (Феофилу) ради дружбы». В своем послании к франкскому императору Феофнл просил Людовика милостиво предоставить русским послам возможность вернуться на родину и дать им охрану, так как пути, какими они прибыли в Константинополь, «шли среди варваров, весьма бесчеловечных и диких племен», и он не желал подвергать их опасности. Согласно сообщению западного хрониста, Людовик Благочестивый расспросил послов о причинах их появления в землях франков и узнал, что они являются «свеонами». Поскольку лишь за два года до этого, т. е. в 837 году, «свеоны», т. е. шведы, совершили устрашающий набег на владения франков, то послов, естественно, заподозрили в шпионаже, в том, что они являются разведчиками и провозвестниками нового выхода скандинавов в земли франков.
Послов задержали до выяснения их истинных целей появления в Ингельгейме, причем у Пруденцня сказано, что «пришли они скорее шпионить, чем искать дружбы:». В ответном письме к Феофилу император франков писал: если послы окажутся невиновными, он их либо отпустит на родину, либо вернет обратно в Византию с тем, чтобы византийский император поступил с ними так, как сочтет необходимым. На этом информация хрониста заканчивается, и дальнейшая судьба русского посольства остается неизвестной.
Итак, вскоре после нападения русской рати па Амастриду, которое случилось в 30-х годах IX века, Византия принимает уже первое официальное посольство Руси. И не Новгорода, не Киева, не какого-то другого города, племени или конфедерации племен, а посольство народа, который греки назвали «рос». Так впервые в источнике Русь выступает на дипломатическом поприще как государство под своим собственным именем.
Все впервые: первые сведения о полянах в Константинополе, первое появление Руси на черноморских берегах, первое упоминание о договоре, мирной сделке, заключенной в Амастрнде, наконец, первое упоминание о русском посольстве. И еще не раз мы, знакомясь с государственной практикой Древней Руси, с зарождением ее дипломатии, будем встречать это слово – <;впервые», но уже сейчас можно сказать, что перед нами выстраивается неодолимый ряд признаков складывания древнерусской дипломатической практики, который стремительно ведет нас вверх, к овладению Русью всеми тогдашними международными дипломатическими стереотипами, и прежде всего теми, которыми уже овладели Византия и империя франков – эти две великие наследницы античной государственности, и том числе дипломатических канонов античного мира.
Запись Пруденция, кажется, не оставляет никаких сомнений в том, что речь идет о русском посольстве сначала в Византию, а затем и к франкам, но в то же время она порождает и немало вопросов и создает почву для сомнений, особенно, конечно, предоставляет место воображению норманистов, всем, кто изначально исходит из того, что до призвания варягов Русь просто не могла создать ни собственного государства, ни тем более дипломатии в столь ранние времена. Ну, X—XI века, как говорится, куда ни шло, деваться некуда, но в первой трети IX века!..
И действительно, послы заявили, что их царь называет себя каганом, а этот титул, как известно, принимали на себя тюркские владыки – скажем, правители Аварского и Хазарского каганатов. К тому же в Скандинавии существовало имя собственное Хакан (H-akan), которое окончательно путало все карты. Но самое главное: послы откровенно назвали себя «свеонамил, т. е. шведами; представителями народа «рос», но «свео-нами;>.
Вот по этим-то пунктам норманнсты снова дали бои нашей отечественной истории. Некоторые из них заявили, что, поскольку упоминается каган, то речь идет о хазарском посольстве, куда руссы вошли как представители племен сателлитов. Француженка Э. Арвайлср, например, писала о нем, как о хазарском посольстве, куда вошли новгородские руссы, т. е. норманны. Шведский историк А. Стендер-Петерсен заметил, что речь идет просто о «торгово-дипломатической делегации шведского племени Русы>. И эти-то хазаро-шведо-руссы неожиданно открыли для себя Константинополь, да и греки до этого ничего не слыхали ни о какой Руси.
Однако немало отечественных историков, и в первую очередь советские ученые, упорно отстаивали славянский, киевский характер посольства, указывали, что нельзя сводить вопрос, как это делали норманисты, к поискам этнической принадлежности послов. Не в национальной принадлежности их было дело, а в степени государственного развития русских земель, где уже происходил переход от конфедераций племен к единому государству. И если это была русская, славянская, киевская посольская миссия, то ни о каком создании варягами Древнерусского государства конечно уж не может быть и речи.
И вот мы вновь обращаемся к фактам, изложенным Прудснцием, и задаем им вопрос, который прежде we ставили историки. А что собой представляла миссия именно со стороны дипломатической? Ведь мы уже зт-ем, что руссы давно проявили себя на дипломатическим поприще, и проявили в первую очередь в отношениях с византийскими властями, А тут как раз Византия и выступает своеобразным патроном русского посольства на его.пути в землю франков.
Начнем с хронологии. Мы знаем, что в Ингельгейм оба посольства пришли весной и 18 мая греков принял в своем дворце Людовик Благочестивый – император франков. Выходит, что русское посольство выехало из Константинополя также весной 839 года. В то же время мы знаем, что обычно руссы отправлялись по днепровскому пути в Византию обычно в мае – июне. А это значит, что в этом году, т. е. в 839-м, руссы не могли попасть в Византию. Невероятно, чтобы они этой жг весной выехали из Киева, откуда до Константинополя был путь неблизкий, и занимал он несколько недель, и в мае же месяце оказались в Ингельгейме, куда от Константинополя также был путь долгий и трудный, Значит, руссы появились в Константинополе во время навигации не 839 года, а по крайней мере, 838-го, и это приводит к выводу, что русское посольство зимовало в Константинополе и лишь весной следующего, т. е. 839, года задумало возвратиться на родину. Путь для этого был выбраи довольно странный. Так руссы оказались в землях франков.
Все это говорит о том, что в Константинополе летом или ранней осенью 838 года оказались не шведские бри-дяги, не случайные негоцианты, которые открывали для себя Константинополь и сами впервые представали перед оком греков, а настоящая посольская миссия сильного государства, которая провела в столице Византии осень, зиму и раннюю весну 839 года и уж затем отбыла из Константинополя.
Заметим, что сроки пребывания иностранных по-СОЛЬСТЕ в Византии были весьма значительны. Иногда они растягивались на несколько месяцев. Русь не была в этом смысле исключением. У нас есть сведения, что позднее, уже в X веке, посольства Игоря и Ольги в Константинополе вели долгие многомесячные переговоры.
В течение всего времени пребывания посольств в империи они находились под покровительством имперских властей, им предоставляли место жительства, содержание, специальный чиновник опекал их, они бесплатно получали средства передвижения вплоть до границ империи. И первое официальное русское посольство в Византии вполне вписывается в эту дипломатическую традицию. Оно находилось в столице империи продолжительное время, и его посольский статус, судя по письму императора Феофила, не вызывал у греков никаких сомнений.
Какова же была цель русского посольства? Что искали руссы в Византии? И на этот вопрос письмо Феофила, которое цитирует Пруденцип, дает недвусмысленный ответ: царь руссов послал свое посольство в Византию «ради дружбы». Дружба – вот та цель, ради которой русское посольство появилось в империи, где это понятие в согласии с тогдашними дипломатическими канонами трактовалось совершенно недвусмысленно – как мирные, дружеские политические и экономические отношения между двумя государствами. Хотели ли руссы лишь завязать такие отношения с могущественной Византией? Пытались ли они восстановить такие отношения, уже существовавшие прежде, но почему-то нарушенные? А может быть, это Византия искала «дружбы-* с далекими северными соседями, которые в последние годы стали тревожить ее границы? Ответить на зти вопросы точно весьма трудно. Но одно предположение, могущее объяснить нам смысл русской миссии в Константинополь, сделать все-таки можно. И здесь следует еще раз обратиться к близкому по времени набегу русской рати на Амастриду.
Русская гроза прошла тогда поблизости от столицы империи, весла русских кораблей лишь потревожили воды Босфора, по всему Черноморскому побережью малоазиатских владений Византии, вплоть до Амастриды, прошла русская дружина и взяла на щит этот богатейший город Пафлагонии. А ведь до этого был набег на крымские владения империи – на Херсонес, Керчь, Су-рож. И это не могло не вызвать тревогу в Константинополе.
По существу Русь оказалась в состоянии войны с империей. Ее неожиданный набег можно было ожидать каждые весну и лето. Предпринять ответный поход па север Византия была не в состоянии: пути вдоль западного берега Черного моря контролировались могущественной Болгарией, а далее на север и северо-восток шли беспредельные причерноморские степи, могучие реки, которые надо было форсировать, и где-то за днепровскими порогами находилась грозная Русь. И понятно, что в этих условиях «дружба» с Русью была желанным исходом для Византийской империи. Но Византия не была бы Византией, если бы она полагалась лишь на силу своей дипломатии. В эти же годы, как мы уже знаем, греческие инженеры строят мощную хазарскую крепость Саркел, предназначенную для борьбы против степняков и против Руси. Византия настойчиво готовит Хазарию в качестве противовеса русской угрозе. И все-таки в традициях византийской дипломатии было обезопасить свои владения от нападения «варваров» путем мирных соглашений, откупов, территориальных уступок до той поры, пока империя не находила ресурсы для военного сокрушения или запугивания противника. И вот в Константинополе появляется русская миссия «дружбы». Византия и Русь устанавливают между собой отношения «мира и дружбы». Византия по существу заключает с Русью первый межгосударственный договор, регулирующий политические взаимоотношения между двумя странами.
Это был уже третий по счету договор Руси с греками, если иметь в виду переговоры в Суроже и Амастри-де. Русское посольство проводит зиму в Византии, получает в Константинополе почетный прием. Это видно не только из того, что сроки его пребывания в империи весьма продолжительны, но и благодаря факту предоставления императором Феофилом руссам письма, в котором он рекомендует их франкскому императору, а также потому, что византийское посольство к франкам, которое идет в Ингельгейм с целью поддержать с франками отношения «дружбы», сопровождает руссов до самой франкской столицы. Кстати, случаи совместного путешествия двух и даже трех посольств были весьма распространенным явлением в средние века. Это предохраняло от нападений, поскольку Есе посольства сопровождались Еоенной охраной и их совместная воинская сила порой достигала внушительных размеров. Это и помогало продвигаться по незнакомой территории, так как рят дом обычно шло посольство из этой же страны, хорошо знающее обычаи, порядки своей земли и сам путь следования. И впервые с такого рода практикой применительно к "Руси мы встретились в 839 году.
Появление русского посольства в земле франков византийский император объяснил в своем послании весьма туманно: руссы-де не могли вернуться на родину обычным путем, так как дороги были переняты свирепыми и жестокими варварами. Что ж, это вполне вероятно. Печенеги в это время обосновывались в Причерноморье, и послы, возможно, действительно опасались их нападения.
Но вглядимся повнимательней в источник. И вновь мы видим понятие «дружба», которое применяет к руссам на этот раз сам Пруденций. Он пишет, что к франкам ^пришли они скорее шпионить, чем искать дружбы». А это значит, что в ответ на подозрения франков в том, что руссы являются просто соглядатаями, посольство выдвинуло свою версию; оно и в земли франков, как и в Византию, пришло в поисках «дружбы» между двумя государствами, или, говоря языком современным, для установления дружеских контактов двух государств, не бывших до этого времени в каких-либо отношениях друг с другом. Показательна эта настойчивость Руси: она стремится установить политические отношения с двумя крупнейшими империями Европы, и сам этот факт является свидетельством становления древнерусского государственного самосознания, отражает процесс развития раннефеодального государства.
Но франки не поверили руссам, как не поверили они и письму Феофила в той части, которая касалась русского посольства. Руссов обвинили в шпионаже, видимо, из-за того, что они назвались «свеонами», которые, как уже говорилось, незадолго перед этим совершили нападение на владения франков. На первый взгляд кажется, что это обвинение смехотворно, несостоятельно: ну, право же, какой шпионаж может быть в IX веке! Однако франки были ближе к реальной жизни, чем мы, кто оценивает те века и опасается в этих оценках модернизации.
И рабовладельческий мир, и мир раннесредневековый дали немало примеров применения государствами системы военного и дипломатического шпионажа для того, чтобы выявить силы предполагаемого или действительного противника, выяснить экономическое и политическое положение того или иного государства, его отношения с другими странами. Шпионские функции выполняли и официальные посольства, и торговцы, и тайные лазутчики. И порой эти сведения использовались весьма искусно. Так что подозрения франков были вполне обыденными. Но в данном случае они переусердствовали. Хотя послы и назвались «свеонами», хотя на этом основании и всю посольскую миссию норманисты позднее назвали шведско-нормайским скандинавским посольством и даже толковали о шведском гоеударетвена Днепре, тем не менее никаких шведов, шведского государства они не представляли.
Франки неумышленно, а норманисты вполне преднамеренно отождествили этнический состав послов с этнической принадлежностью государства. Если во главе посольства стояли шведы, значит, и государство было шведским. Но ведь Пруденций совершенно недвусмысленно говорит о народе, т. е. о государстве «росов», об их царе, носящем титул «каган».
Какова же связь между шведами, народом «рос» и каганом? Ответить на этот вопрос не представляет большого труда, если относиться к известиям Пруденция объективно, спокойно и непредвзято. Народ, государство под именем «рос», «Русь» были давно и хорошо известны грекам. Под этим своим именем руссы VIII – IX веков появились в греческих житиях, о которых мы уже вели речь. И позднее еще не раз мы убедимся, что греки называли восточных поднепровскнх славян росами и Русью.' Но почему же это государство представляли а Константинополе и Ингельгейме ссвеоны»? Да потому же, почему и позднее – при Олеге, Игоре – Киевскую Русь в посольских переговорах с греками представляли послы, носившие как славянские, так и иноземные имена, почему и в XV – XVII веках, во времена Ивана III, Ивана IV, при первых Романовых, во главе русских посольских и гонецких миссий нередко вставали преданные России иностранцы. И в раннем средневековье, и позднее бывалые иноземцы, знавшие русский язык, владевшие и иными языками, прошедшие в качестве купцов или воинов весь тогдашний мир и отдавшие в конце концов свой меч, свои способности на службу тому трону, где им хорошо платили, где они пользовались почетом, властью, а также входили в правящую элиту,– эти-то иноземцы нередко и представляли Киевскую Русь, позднее – Московское государство, Русское государство за рубежом, выполняли дипломатические функции, входили в состав посольств, а порой и возглавляли нх. Использование иноземцев на дипломатической службе было особенностью не одной лишь Руси. И в других странах варяги нередко выполняли ответственные поручения военного и политического характера. Их услугами пользовались и при византийском дворе.
Поэтому наши «свеоны?> представляли совсем иную этническую и государственную среду. Они выступали от имени Руси, которая к этому времени научилась, как и иные государства, использовать бывалых иноземцев в своих целях до тех пор, пока выходцы из русской среды, как это проявилось позднее, не овладеют всем дипломатическим международным арсеналом.
Но как быть с каганом? Вспомним, что еще в XI веке знаменитый киевский писатель и любомудр, первый митрополит-русин Иларион в своем обращении к Ярославу Мудрому поминал его отца Владимира Святославича и называл его каганом. И не раз еще этот титул употреблялся применительно к великому киевскому князю. Думается, правы те историки, которые считают, что Русь, освободившись от ига аваров, а позднее сбросив власть хазар, воспользовалась титулом «каган» для утверждения своего суверенитета, своего величия и могущества. Ведь позднее титулом царя, т. е. цезаря, именовал себя Ярослав Мудрый, этот же титул принял в XVI веке Иван Грозный, да и титул императора, которым сенат наделил в 1721 году Петра I, был отнюдь не русского происхождения.
Итак, сРусь» – «свеоны – -каган сливаются воедино – в истории русской дипломатической миссии 838—839 годов в Константинополь и Ингельгейм, знаменуя собой новый уровень развития древнерусской дипломатии.
Русь этого времени устанавливает мирные отношения с Византией, пытается вступить в дружеские отношения с державой франков. Труден, тернист был этот путь для безвестных русских дипломатов. Наше время, обогатившее историческую науку важными результатами и открытиями, вместе с тем достаточно плодотворно на рождение сомнительных выводов, претендующих якобы на новое слово. В их ряду стоит идея, увязывающая появление варяжского вопроса и норманизма с антинорманистом М.В.Ломоносовым. В 1996 г. Э.П.Карпеев дважды и весьма категорично подчеркнул, что Г.З.Байер не был основателем норманской теории, а ее не следует рассматривать «как откровенно антирусское направление». Утверждая вслед за М.А.Алпатовым, что варяжский вопрос возник не в сфере науки, а в области политики, ученый этим словам придал совершенно иное направление: «При этом не антирусской политики, выразителем которой выставляется Байер, а скорее, амбициозно-национальной, пламенным выразителем которой был Ломоносов». В 1998 г. И.Н.Данилевский сказал, что именно Ломоносову «мы в значительной степени обязаны появлению в законченном виде так называемой «норманской теории». Точнее, «химии адъюнкту Ломоносову», – с нескрываемой иронией заканчивает свою мысль исследователь, -принадлежит сомнительная честь придания научной дискуссии о происхождении названия «русь» и этнической принадлежности первых русских князей вполне определенного политического оттенка»1. Следует сразу же заметить, что Ломоносов никогда не был «химии адъюнктом». В январе 1742 г., через полгода по своему возвращению на родину из Германии, он был назначен адъюнктом физического класса Петербургской Академии наук (до этого работая, не состоя в штате Академии), а в июле 1745 г. профессором химии2.
Заключения Карпеева и Данилевского не вызвали в науке возражений, что весьма полно характеризует как ситуацию, сложившуюся в ней вокруг проблемы этноса варягов, так и отношение подавляющей части научной общественности к Ломоносову как историку. Выдающийся вклад нашего великого соотечественника в развитие многих отраслей науки бесспорен, и о нем, как о гениальном ученом, на долго опередившем свое время, на конкретных примерах говорят химики, физики, математики, литераторы, лингвисты и многие другие их собратья по научному цеху. Но когда речь заходит о Ломоносове как историке, то в устах большинства историков звучит иная тональность, тональность негативная, и при этом в качестве главных обвинительных пунктов ему предъявляют как его антинорманизм, так и его роль в обсуждении диссертации Г.Ф.Миллера в 1749-1750 годах. Состоятельность такой оценки Ломоносова-историка сомнительна уже потому, что она, во-первых, априорна, и, во-вторых, исходит от норманистов, к тому же придавших ей, уклоняясь от разговора по существу, ярко выраженный политический характер. Взгляд своего противника на этнос варягов они квалифицируют как якобы ложно понятый им патриотизм, что позволяет им выводить его за рамки науки.
При жизни Ломоносову не составляло труда открыто отстаивать свою концепцию начальной истории Руси в спорах с немецкими учеными, работавшими в Петербургской Академии наук. Но его кончина позволила им без всяких помех взять реванш не столько для себя, сколько для норманизма. Так, в 1773 г. Миллер начал утверждать мысль, что в истории Ломоносов не показал «себя искусным и верным повествователем». Но куда значительно дальше пошел А.Л.Шлецер, вообще отказав ему в праве считаться историком и охарактеризовав его «совершенным невеждой во всем, что называется историческою наукою» (чувства, которые питал немецкий ученый к давно усопшему оппоненту, сказались и в том, что он даже в отношении других его научных занятий сказал, что Ломоносов и «в них остался посредственностью...»). Не довольствуясь таким уничтожающим приговором, Шлецер навесил на Ломоносова еще и ярлык национал-патриота, объяснив причину его выступления против Миллера тем, «что в то время было озлобление против Швеции». Позже дерптский профессор Ф. Крузе с прозрачным намеком говорил, что «теперь уже миновало то время, когда история, вследствие ложно понимаемого патриотизма, подвергалась искажениям»3. Мнение немцев-историков, выдавших норманской теории своего рода охранительную грамоту, что ставило ее вне критики именно русских ученых и превращало в непогрешимый догмат, а ее антипод лишь в домысел ура-патриотов, получило дальнейшее развитие в трудах авторитетнейших представителей исторической и общественной мысли России.
Так, Н.М.Карамзин живописал, как Миллер, отстаивая перед Ломоносовым «неоспоримую истину» о скандинавском происхождении варяжских князей, подвергся «гонениям», в результате чего «занемог от беспокойства». Норманская теория, утверждал Н.И.Надеждин, не только «оскорбила в некоторых народную гордость, но и возбудила политические опасения» в силу еще свежих неприязненных отношений к Швеции. «Грустно подумать», заключал он, что по вине Ломоносова Миллер не произнес своей речи. «Властитель дум» тогдашней России В. Г. Белинский размашисто бичевал «надуто-риторический патриогизм» Ломоносова, в основе которого лежали убеждение «будто бы скандинавское происхождение варяго-руссов позорно для чести России» и «небезосновательная вражда» к немцам-академикам, с которыми он «так опрометчиво, так запальчиво и так неосновательно вступил» в полемику...», язвительно говорил о «ложном» и «мнимом» патриотизме его последователей. М.П.Погодин полагал, что Ломоносов выводил варяжскую русь с Южной Балтики по причине «ревности к немецким ученым, для него ненавистным...» и патриотизма, который не позволял «ему считать основателями русского государства людьми чуждыми, тем более немецкого происхождения». Миллер, считал С.М.Соловьев, преследовался лишь за то, что «был одноземец Шумахера и Тауберта». Против него, с осуждением говорил П.С.Билярский, боролись те, кто считал «себя способными судить и решать исторические задачи без специального исторического образования и которые притом вооружены были против его результатов всею силой национального чувства»4.
К.Н. Бестужев-Рюмин уверял, что прения Ломоносова с Миллером «о происхождении руссов имели основой раздражение патриотическое, а не глубокое знание источников». Ломоносов, добавлял он, и против Шлецера «восстал со стороны национальной». По словам П. П. Пекарского, Ломоносов опротестовал речь своего «личного врага» «во имя патриотизма и национальности...», тогда как она «замечательна... как одна из первых попыток ввести научные приемы при разработке русской истории и историческую критику». Точно также рассуждал В.О.Ключевский, при этом подчеркивая, что доводы Ломоносова были «не столько убедительны (здесь и далее курсив автора. – В.Ф.), сколько жестоки». К тому же «речь Миллера явилась не во время; то был самый разгар национального возбуждения, которое появилось после царствования Анны» и войны со Швецией 1741-1743 годов. И если диссертация имеет «важное значение», то антинорманизм Ломоносова историк назвал «патриотическим упрямством», добавив к тому, что желание Шлецера соперничать с ним «сердило» его. П.Н.Милюков охарактеризовал Ломоносова представителем «патриотическо-панегирического» направления, «мутной струи» в историографии XVIII в., где главными были не «знание истины», а «патриотические преувеличения и модернизации», ведущие свое начало от Синопсиса5.
М.В. Войцехович расписывал, как жертвой «патриотического усердия» Ломоносова стал Миллер, диссертация которого, лишь скромно опровергая положения Синопсиса и пытаясь научно разрешить историю первых веков русской истории, «подверглась настоящему разгрому со стороны неистового академика», не имевшего твердых исторических знаний и защищавшего совершенно противоположную точку зрения не по соображениям научным, а национально-патриотическим». Тогда же Б.Н.Меншуткин утверждал, что Ломоносов выступал против того, чтобы иностранцы писали «что-либо предосудительное России», «Миллер же, как беспристрастный историк, помещал все, как бы оскорбительно для России это не казалось Ломоносову»6.
П.А.Лавровский в 1865 г., хотя и возражал, что Ломоносов «вовсе не был предубежден против иностранных ученых и вовсе не был заражен национальною исключительностью», вместе с тем согласился, что его взгляд на характер и значение трудов по русской истории был основан «на преувеличенном и ложно понятом патриотическом чувстве», объяснение чему он видел в отсутствии у него «сколько-нибудь солидного и основательного исторического .образования», не позволившего ему также оценить «научное достоинство трудов Шлецера»7.
В среде дореволюционных ученых, принявших легенду о Ломоносове как борце «с иноземцами только потому, что они иноземцы»8, такой же аксиомой стало суждение Шлецера о нем как историке. Н.А.Полевой был предельно краток, говоря о Ломоносове: «История не была его уделом». А.В.Старчевский уверял, что труды Ломоносова по истории, вызванные соперничеством с Миллером, «не могут выдержать исторической критики». Белинский, видя в нем предтечу славянофилов и потому с особой силой обрушившись, говоря с едким сарказмом, на «исторические подвиги Ломоносова», охарактеризовал его как «человека ученого и гениального, но решительно не знавшего» русской истории, которая совсем не была «его предметом», противопоставил ему немцев-академиков, стоявших «в отношении к истории как науке неизмеримо выше его» и стремившихся «очистить историю от басни». И, как заключал Белинский, Ломоносов «в истории был таким же ритором, как и в своих надутых одах на иллюминации... и поэтому в русской в истории искал не истины, а «славы россов»9. Соловьев своим авторитетом окончательно закрепил в историографии подобный взгляд на Ломоносова, считая, что его могучий талант оказался «недостаточным при занятии русской историей, не помог ему возвыситься над современными понятиями...», что исторические занятия были чужды ему «вообще, а уж тем более занятия русскою историею, которая по необработанности своей очень мало могла входить в число приготовительных познаний тогдашнего русского человека...». Поэтому, подчеркивал Соловьев, ему «недоставало ни времени, ни средств изучить вполне русскую историю; он начал учиться, когда нужно было писать, и начал учиться предмету, совершенно для него новому, не имевшему связи с прошлыми его занятиями». Ломоносов, страдая отсутствием ясного понимания предмета, смотрел «на историю с чисто литературной точки зрения, и, таким образом, являлся у нас отцом того литературного направления, которое после так долго господствовало», что он, представляя «сухой, безжизненный риторический перифразис летописи»,
иногда подвергает ее «сильным искажениям...». В.С.Иконников, конечно, также не сомневался, что Ломоносов оказался в истории «столь несовершенным»10.
Ключевский, следуя в оценке Ломоносова за Соловьевым, говорил, что Ломоносов случайно принялся «за изложение русской истории», проиллюстрировал заключение своего учителя безрадостной картиной, как «пожилой ученый... с трудом одолевал громадный и непривычный материал». Его же «Древняя Российская история», подводил он черту, не оказала «большого влияния ни на историческое сознание общества, ни на ход историографии», т. к. Ломоносов стремился сделать русскую историю «академическим похвальным словом в честь России», тогда как ученые-немцы, подвергая источники тщательной критике, «занимались критическими исследованиями». В свою очередь ученик Ключевского Милюков, наделяя последних, стремившихся к «истине», владением всеми приемами классической критики, в отношении Ломоносова с его «чисто литературными приемами» был непреклонен в своем вердикте: для него критические приемы европейской науки остались «недосягаемыми образцами». В 1911 г., когда Россия чествовала своего великого сына, Войцехович как бы поставил заключительную и вместе с тем коллективную точку подавляющей части российских исследователей в разговоре о Ломоносове как историке, равной той, что более ста лет назад сошла с пера Шлецера. По его мнению, оставленное Ломоносовым «историческое наследие несравненно ниже его... ниже века и исторической мысли его некоторых современников», что «в своих исторических взглядах он... как будто даже попятился назад, стал открещиваться от новых приобретений русской исторической науки и объявил им жестокую войну», лбо, «не имея возможности самостоятельно изучить источники по русской истории», слепо следовал за Синопсисом, настойчиво расписывающим «события, льстившие национальному и патриотическому чувству». В результате чего было создано даже «нечто отрицательное, с чем науке русской истории считаться не приходилось, и что последующими исследователями рассматривалось как печальное недоразумение, не достойное ни гения Ломоносова, ни его научной репутации»11.