Текст книги "Новая московская философия"
Автор книги: Вячеслав Пьецух
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 8 страниц)
– Я что–то не понимаю, к чему ты клонишь.
– Я, Никита, в конечном итоге клоню к тому, что вечером в прошлую пятницу Юлия Голова просто–напросто перепила крепкого чаю, и ей померещился незнакомец, а старушка Пумпянская вышла на ночь глядя подышать свежим воздухом, присела на скамейку и померла.
– Может быть, ты и прав, – сказал Белоцветов, – но только я при своем мнении остаюсь: произошла трагедия новейшего образца. То есть я хочу сказать, что история с Пумпянской показательна в смысле новейшего тура противоборства добра и зла. Какая–то стоит за ней свежая темная сила, еще неизвестная человеку.
Чинариков сказал:
– Выдумываешь, профессор.
– Может быть, и выдумываю, – ответил с покорностью Белоцветов. – Но что меня толкает на эти выдумки? Глубочайшая уверенность в том, что с некоторых пор у нас и зло не как у людей, и добро не как у людей, превращенные они какие–то, пропущенные через семьдесят один год социалистического строительства. Отсюда одна идея…
Чинариков вздохнул и набросился на лед с такой страстью, как если бы он его издавна ненавидел.
– Так вот, идея заключается в том, что историческая задача нашей формации есть обеспечение нравственного строительства, обеспечение перехода от хомо сапиенс к человечному человеку. И социализм будет этим заниматься вовсе не потому, что так ему хочется, а потому, что у него и выхода–то другого нет: во–первых, мы отказались от права сильного и прочих законов джунглей как регуляторов общественного порядка, во–вторых, у нас слишком многое держится на вере в лучшие возможности человека, точнее будет сказать, пока рассыпается, а не держится, поскольку наше общество скроено на вырост, с некоторым запасом, как детское пальтецо.
– В этом–то вся и штука, – на злобной ноте сказал Чинариков, – то–то и настораживает, что по прекраснодушию своему не учла система реального человека!
– Да нет в этом ничего страшного, как ты не понимаешь! Разрыв между возможностями общества и возможностями личности – это не трагедия, грозящая катастрофой, а стимулятор особой силы, который обеспечивает бурный рост! Вот в Америке социальные возможности совершенно впору возможностям человека, и поэтому Толстого там считают большевиком… Одним словом, это когда ботинки малы, ногу натираешь, а когда они велики, нужно только стелечку подложить. Отсюда, между прочим, и первоочередная тактическая задача – частичная ликвидация этого разрыва через уничтожение примитивного зла, того самого зла, которое имеет животное происхождение, которое мы унаследовали вместе с волосатостью и клыками. Причем сейчас наступает такой момент, когда этот разрыв необходимо ударными темпами ликвидировать, иначе мы рискуем как минимум вечно импортировать соленые огурцы. Причем я полагаю, что уничтожение простейшего зла – это не эпопея. Просто за всю историю человечества им никогда вплотную не занимались. Косвенно, через созидание нового зла и на словах – это, конечно, было, но непосредственно и вплотную – этого не было никогда. Какие соображения удерживают меня на той позиции, что ликвидация простейшего зла – это не эпопея?.. А вот какие: во–первых, не все зло – зло, то есть мы часто заблуждаемся относительно качества некоторых поступков и ошибочно принимаем за зло некоторые санитарные процедуры.
– Например?
– Например, вредить человеку нехорошо, но вывести негодяя на чистую воду – святое дело. Во–вторых, многого можно достичь, если просто–напросто объяснить людям, что гадить ближнему – занятие трудоемкое и частенько себе дороже, а не гадить выгодно, весело и легко. В–третьих, ты забыл про таблетки от подлецов…
На этих словах Белоцветов вдруг замолчал, так как он приметил на противоположной стороне переулка двух прохожих и одну бездомную собачонку, которые разглядывали приятелей с опасливым любопытством. Впрочем, эту троицу можно было понять: волей–неволей остановишься, повстречав мужиков, вооруженных дворницким инструментом, которые, вместо того чтобы очищать ото льда панель, как сумасшедшие размахивают руками и в голос толкуют про таблетки от подлецов.
Еще минут пять после того, как прохожие удалились и собачонка меланхолично затрусила в сторону Исторической библиотеки, Белоцветов с Чинариковым работали молча, а затем разговор продолжился своим чередом.
– Но, конечно, самый главный пункт, – сказал Белоцветов, облокачиваясь на лопату, – заключается в том, что я не призываю злодеев и незлодеев творить добро, а призываю их просто не делать зла на том основании, что это очень удобно – просто не делать зла. Допустим, гипотетическому мерзавцу не приглянулся мой образ мыслей и он настрочил на меня донос; спрашивается: зачем? Человек корчился в муках творчества, бумагу марал, потратился на конверт с маркой – к чему все это, если мне плохо и без того?..
– Господи, какой же ты все–таки наивняк! – воскликнул Чинариков и, опершись на инструмент, принял позу как бы алебардиста. – Христос не тебе чета, а и то потерпел фиаско.
– Это и вправду странно: человеку обещают, даже гарантируют вечное бытие только за то, чтобы он не убивал, не крал и не совращал, то есть предлагают абсолютную выгоду и решение всех вопросов, а он все равно убивает, крадет и совращает – вот откуда такая стойкость?
– Да все оттуда же, профессор! – с чувством сказал Чинариков. – Зло, как материя, вечно и бесконечно.
– Если бы это было так, то жизнь никогда не продвинулась бы дальше дезоксирибонуклеиновой кислоты. Наверное, дело в том, что ад ведь тоже вечная жизнь, а между хорошей вечной жизнью и плохой вечной жизнью разница небольшая. Я хочу сказать, что расправиться с простейшим злом – сумасшедших я пока в расчет не беру – значит совершенно доказать обыкновенному слабому человеку: неделание зла сулит ему выгоду неизбежную и прямую. А как это доказать, если даже Христос потерпел фиаско?.. Единственное, что как–то успокаивает: возможно, добро воцарится само собой. Ведь жизнь человека – это модель истории человечества. Младенчество соответствует стадии дикости, недаром младенцы, например, так добродушны и непосредственно–агрессивны. Детство соответствует эпохе античности, в эту пору у человека режется душа, а у человечества – сознание того, что оно человечество; между прочим, это очень показательно, что наш Петька Голова обожает петь и ему ничего не стоит подсыпать в чай марганцовки или какой–нибудь дрянью намазать дверную ручку. Далее: средневековье – это отрочество, которому свойственны нелепые предрассудки, тупая жестокость, вероспособность, нетерпимость и острая чувствительность, которая идет от любви к самому себе. Соответственно юность – это новое время со всеми его порывами… Ну и так далее.
– Пусть так, но что из этого следует?
– Из этого много чего следует. Первое: что в преклонные годы человек становится безобидным, и, следовательно, мы никуда не денемся от царствия божьего на земле, оно неизбежно, как старение организма. Второе: что злодей – это просто–напросто человек, не выросший из подростков, и он так же нелеп и, в сущности, обречен, как, скажем, нацизм, который ни при какой погоде не мог вписаться в новейшие времена. Третье: что на сегодняшний день добро – безусловно норма, а зло – патология, и человека, способного ударить другого человека по лицу, необходимо изолировать от общества как опасного душевнобольного… Но главное, что из всего этого следует, – нашему обществу выпала миссия дальнейшего нравственного строительства. Вот такая, понимаешь, новая московская философия…
– А старая московская философия – это как?
– Старая – это чаадаевщина, в том смыслег что от России толку не было и не будет.
– Из всего сказанного тобой, – вставил Чинариков, – не следует самого главного, а именно ответа на вопрос, как сделать так, чтобы всем стало яснее ясного: добро – это выгодно и легко?
– Чудной ты, ей–богу! – сказал Белоцветов и свободной рукой что–то чудное изобразил. – Если бы это было так просто, то давно и духу не осталось бы от злодеев. Да чего там далеко ходить: вон Адам и Христос – родные братья, а какая разница! И самое страшное, что исходный материал один и тот же – плоть и закодированные в ней божественные возможности. Нет, дело, наверное, вот в чем: если становление человека—это процесс реализации родового кода через соприкосновение с внешним миром, то, возможно, недочеловечность есть следствие недополучения какой–то очень важной информации, из–за чего код реализуется не вполне; как не весь металл выхолащивается из руды, если в печь недоложить катализатора или занизить температуру, так и не вся человечность вырабатывается в человеке, если жизнь ему что–то недодала. И я даже подозреваю, что она именно человеку недодала – несвободы, зависимости, ярма. Потому что, возможно, в идеале человек есть глубоко несвободное существо, существо, строго ограниченное правилами добра. Вот мы с тобой не свободны от форм своей оболочки, называемой телом; точно так же человек будущего будет не свободен от своей сути…
– Послушай, профессор! – сердито сказал Чинариков. – Ты мне помогать пришел? Вот, ядрен корень, и помогай!
Белоцветов послушно начал орудовать алюминиевой лопатой, но от своего монолога не отступил.
– Вообще это крупное недоразумение, что сегодня свобода имеет такую цену, – в другой раз хлеба не надо, а свободу подай сюда. Потому что на самом деле она прямой признак этапности, несовершенства и даже она в некоторой степени пережиток. Когда–то свобода действительно была единственным путем самостроительства человека, единственным выходом из зоологического состояния, но в наше время она помеха. Вот тебе доказательство: все жизнеспособное, то есть сообразное назначению, стремящееся воплотиться в своем идеале, соответствующим образом нацелено и, стало быть, несвободно.
– Ну, напустил туману! – сказал Чинариков.
– Хорошо, раз ты такой недотепа, то приведу тебе конкретный пример: если я как жизнеспособное и разумное существо поставил перед собой цель жениться, то я обязательно помоюсь, оденусь попритя– гательнее и буду всячески обхаживать свою избранницу, виться вокруг нее мелким бесом, в то время как, будучи просто свободным существом, я на пути к этой цели могу еще поспорить с милиционером, украсть у соседа двадцать рублей, напиться, съездить в Архангельск и броситься из окошка. Теперь понятно? То есть тебе понятно, что свобода выбора изживает свою насущность и становится довеском из гвоздей к порции колбасы, как только человечество исчерпывает возможности выбора на основе здравого смысла, как только человечество подходит к вещам, которые не выбирают, – к единичному вследствие большего совершенства. В современных условиях это единичное есть такой образ жизни, который исключает злодеяние против личности. Стало быть, остается только подсказать человеку, что выбора у него нет, что быть действительно человеком значит не вредить ближнему, что действительно жить значит не делать зла. И, в частности, потому, что действительная жизнь есть наслаждение возможностью личного бытия, а оно доступно лишь чистым душам
– Ты вот чего не хочешь принять в расчет, – сказал Чинариков, – ты преподобные особенности российской жизни не хочешь принять в расчет. Вот я завтра решу жениться и на пути к этой цели как раз напьюсь, украду у соседа деньги, поспорю с милиционером, уеду в Архангельск – и там женюсь…
2
Тем временем жизнь в двенадцатой квартире шла своим чередом. До обеденного времени ее ход был малоприметен, потому что яросла– вец Лужин спал на диване Юлии Головы, Петр сидел на кухне и пялился в окошко, прилипнув к нему лицом, Анна Олеговна «Донские рассказы» одолевала. Но во втором часу дня пришла из школы Любовь, и жизнь квартиры несколько оживилась.
Первым делом Любовь накормила Петра ненавистными ему кушаньями, потом выпроводила брата гулять, потом уселась напротив спящего Лужина и сказала как бы сама себе:
– А спать здесь нечего, у нас не богадельня для престарелых.
Скрипнула, отворяясь, дверь, и в комнату просунулась Митина
голова. Несколько секунд Митя с неприязнью смотрел на Лужина, потом пристально – на Любовь и, точно припомнив что–то, поманил ее пальцем, приглашая выглянуть в коридор.
– Скажи, кума, похож я на подлеца? – убитым голосом спросил Митя, как только за Любовью закрылась дверь.
– По–моему, не похож.
– А вот выходит, что я подлец. Как это ни печально, а нужно признать, что я полный мерзавец и сукин сын!
– Почему?
– Этого я тебе пока сказать не могу. Пока поверь на слово: мерзавец и сукин сын. Самое интересное, что это, оказывается, ужасно – понимать, что ты гад паршивый. Такое чувство, точно все кончилось, точно уже ничего не будет… как будто тебе ноги отрезало электричкой!
– Ну, полный вперед! – с испугом сказала Любовь и приложила к щеке ладонь. – Да что случилось–то? Из школы за что–нибудь исключили?
– А? Нет…
– Тогда, может быть, ты заболел? Вон ты какой – бледный как полотно.
Митя посмотрел на Любовь таким образом, как смотрят йа людей, которых силятся узнать, но узнать не могут.
– Может, и заболел, – проговорил он, – это даже очень возможно, что заболел. То–то я сегодня на химии сижу – думаю, на истории сижу – думаю, на английском сижу – опять думаю!..
– И про что же ты думал?
– Про то, что я мерзавец и сукин сын.
– Если бы ты знал, какой мерзавец этот… ну, который приехал из Ярославля, ты перед ним святой. Ты представляешь, он мне такие пошлости говорил!..
Митино лицо из наивно–печального сделалось злым и озарилось нехорошей улыбкой.
Хлопнула входная дверь, и в прихожую ввалились Чинариков с Белоцветовым. Чинариков говорил:
– …Между тем Жером Лежен давно доказал, что законы разума как–то соответственны законам мироздания, а вот законы нравственности – никак. Стало быть,' разум развивался согласно природе, а нравственность – вопреки.
– С чего ты, собственно, взял, что нравственность – это одно, а разум – совсем другое? – спрашивал Белоцветов, вводя Чинарикова в свою комнату.
– Кое–какие основания для этого у меня есть. Положим, зло имеет массу причин самого эмпирического происхождения, от желания личной выгоды до желания выглядеть в глазах ближнего лучше, чем ты того заслужил; добро же, то есть нравственность, всегда исходит из одного: из того, что зло душа не принимает…
С этими словами Чинариков сел на диван и полез в карман джинсов за папиросой.
– Да нет же, Василий, в том–то все и дело, что нравственность и разум нерасторжимы. Недаром, только вкусив от древа познания, Вва с Адамом увидели, что они наги. Недаром с нашим миром не гармонирует только лучшая, именно мыслящая часть человечества… Одним словом, все разумное нравственно, а все нравственное разумно.
– Я не понимаю, к чему ты клонишь, – сказал Чинариков и выпустил из ноздрей неестественно много дыма.
– Я клоню к тому, что в программу природы наверняка входила задача ограждения человека – существа нежного и, в общем–то, беспомощного в первые полтора миллиона лет его истории, – задача ограждения человека некой охранной грамотой, некой иммунной системой от сонмища внешних бед, от жестоких законов диалектики, способных загубить его на корню. Этой охранной грамотой и стала нравственность личностного порядка. На практике она могла так работать, хотя это, конечно, в порядке бреда: разумно–нравственная моя суть никогда не занесет меня в компанию убийц, которые могут запросто проиграть меня в три листа.
Раздался властный стук в дверь, и Белоцветов сказал:
– Войдите!
Вошел участковый инспектор Рыбкин, он снял фуражку, протер внутренность тульи носовым платком, снова надел ее на затылок и сказал голосом крайне усталого человека:
– Я из–за вашей квартиры, наверное, скоро подам в отставку…
– Одну минуту, товарищ Рыбкин, – остановил его Белоцветов, – еще пару слов, и мы к вашим услугам. Так что, Василий, добродетель – это спасение. Быть нравственным человеком значит, возможно, даже прежде всего быть человеком настолько разумным, чтобы соображать: добро или по крайней мере неделание зла – это то, что хранит тебя от несчастий. Если тебе плевать на охранную грамоту, выданную природой, то ты живешь под законами диалектики – тебе и в морду походя дадут, и свинкой ты заболеешь на старости лет, и кирпич упадет тебе на голову с пятого этажа. А если ты нравствен хотя бы пассивно, то природа в этом случае освобождает тебя ото всех излишних, незаслуженных, праздных бед. И от некоторых заслуженных тоже.
– А по шее ни за что ни про что кто вчера получил? – ядовито спросил Чинариков и с чувством раздавил окурок в голубом блюдце, на котором лежал сахарный огрызок и ломтик высохшего лимона.
– Так что там у вас, товарищ Рыбкин? – сказал Белоцветов, состроив на лице нечто канцелярское, деловое.
– Да вот опять от вашего жильца поступил сигнал. И опять в стихах… 4
– Не берите в голову, – сказал Чинариков. – Тем более что имеется гораздо более серьезная тема для разговора. Как насчет дела Пумпянской, товарищ Рыбкин?
– Дело темное, – сказал Рыбкин.
– Да уж, темнее некуда, – печально согласился с ним Белоцветов. – И это вы еще не все знаете. Например, вы не знаете, что примерно через сутки после исчезновения Пумпянской на ее имя пришло загадочное письмо, буквами, вырезанными из книжки «Серебряное копытце», в нем была выклеена смертельная угроза и требование вернуть какие–то документы. Изрезанную книжку я обнаружил в комнате Юлии Головы. Как вам это нравится?
– Мне это совсем не нравится, – сказал Рыбкин.
– Мне тоже, – признался Белоцветов и заходил, что называется, из угла в угол, – Таким образом, у нас складывается в высшей степени диковинная картина: в день смерти коллежского советника Пумпянского в нашей квартире появляется его привидение, которое вогнало в ужас Юлию Голову…
– Вы дождетесь, – перебил его Рыбкин, – вы дождетесь, что в конце концов поступит сигнал и на ваше идеалистическое мировоззрение.
– Ну так вот, – переждав, продолжал Белоцветов, – значит, появилось привидение, которое вогнало в ужас Юлию Голову; вслед за этим Пумпянская приняла таблетку седуксена, прихватила с собой фотокарточку отца – или привидение прихватило собственную фотокарточку, которую оно потом зачем–то изорвало, – и отправилась на Покровский бульвар, где в скором времени и скончалась от переохлаждения организма; а на другой день является письмо, вырезанное из «Серебряного копытца».
– Если отмести гипотезу с привидением, то так оно все и было, – подтвердил Чинариков.
– К сожалению, это не гипотеза, – возразил Белоцветов, – а почти медицинский факт. Мало того что Юлия учуяла жженую серу, вчера еще и Кузнецова узнала по фотокарточке старика. Какие будут выводы? У меня как нарочно вывод один: мерещится мне за всем этим некая свежая темная сила, зло, так сказать, новейшего образца… Я его чувствую, как ревматики непогоду.
Рыбкин помрачнел и сравнительно надолго вперился в стену странно налившимися глазами. Затем он сказал:
– Главное, что нет состава преступления, происшествия и то нет. Есть просто–напросто смерть старушки, окруженная некоторыми загадочными обстоятельствами.
– Вам бы, ментам, только б ничего не делать! – со злобой сказал Чинариков.
– Слушай, ты возьми себя в руки, – отозвался инспектор Рыбкин, – ты не забывайся – я все–таки при исполнении!
Белоцветов заметил:
– Мне, как это ни странно, вот еще что не дает покоя: зачем Петька–то той ночью на горшке сидел и делал вид, что просматривает газету?
– Гораздо интереснее было бы узнать, – сказал Рыбкин, – похож Фондервякин на Пумпянского или же не похож.
У Чинарикова с Белоцветовым сразу сделались какие–то внимательные обоюдные физиономии.
– Ну, как похож… – проговорил Чинариков, шаря глазами по потолку. – Похож, конечно, как все лысые похожи меж собой…
– Ну почему? – сказал Белоцветов. – Они и ростом примерно одинаковые, и в сложении общее что–то есть. Вообще эта версия мне близка; очень может быть, что именно Фондервякина увидела Юлия в коридоре и с испугу потом узнала его в фотокарточке старика. То есть очень может быть, что именно Фондервякин как–jo подвел нашу старушку под переохлаждение организма.
Чинариков предложил:
– Может быть, мы на него нажмем?
Белоцветов поинтересовался:
– А как ты на него собираешься нажимать?
– Очень просто! Сейчас вот заявимся к нему всей компанией и потребуем: давай сознавайся, гад, а то хуже будет!
– Можно попробовать, – сказал Рыбкин.
– Я вас, ребята, предупреждаю, – заявил Белоцветов, – что из этой затеи получится одна глупость. Тем более что угрозливое письмо исходит не от Льва Борисовича, а от семейства Юлии Головы,
– Ну, положим, кто угодно мог у Петьки книжку украсть, – сказал Чинариков, – А на привидение похож один Лев Борисович Фондервякин!
Внезапно дверь в комнату отворилась, и Фондервякин, выросший на пороге, жалобно произнес:
– Ну где же я похож на привидение, что ты мелешь?
Белоцветов, Чинариков, Рыбкин – все трое были неприятно удивлены,
– И никакой я старушки не убивал, вот честное слово, не убивал! Верьте слову, братцы, ну какой из меня убийца! Давайте я лучше в другом преступлении признаюсь: что хотите со мной делайте, граждане, а никакой я не Фондервякин!..
– Гм! – промычал Рыбкин, – А кто же вы, интересно?
– Фон дер Баккены мы испокон веков. От самой императрицы Елизаветы наша фамилия – фон дер Баккен. В сорок первом году,
когда уже началась война, папаша сунул кому–то в загсе, и мы из фон дер Баккенов сделались Фондервякиными. Но вы тоже, граждане, согласитесь: немец прет на Москву, а в Петроверигском переулке существует семья, у которой фамилия никак не соответствует историческому моменту…
На этих словах опять отворилась дверь, и, как это ни удивительно, в комнату заглянул Алексей Саранцев.
– А, вот вы где! – сказал он. – Прошу пожаловать на поминки…
Все не сразу сообразили, что имеет в виду Саранцев, но, подчиняясь пригласительному выражению его лица, вышли в коридор и проследовали за ним в кухню.
3
Как и нужно было ожидать, Саранцев со старухой Кузнецовой только что возвратились с Введенского кладбища, где в тот понедельник состоялось погребение Александры Сергеевны Пумпянской, и по этому случаю задают импровизированные поминки. Народу на кухню натолклось множество: тут была вся двенадцатая квартира плюс Душкин, техник–смотритель Вострякова, Петр Петрович Лужин, который присоединился по простоте душевной, и даже двое каких–то вовсе незнакомых мужчин в темных одеждах, притулившихся у окна.
Поминки вышли именно бестолковые, как сказано о таковых же в санкт–петербургском варианте этой истории. Но как там, так и тут «все было приготовлено на славу: стол был накрыт даже довольно чисто, посуда, вилки, ножи, рюмки, стаканы, чашки, все это, конечно, было сборное, разнофасонное и разнокалиберное, от разных жильцов, но все было к известному часу на своем месте», ну разве что столы были кухонные, хотя и покрытые разномастными скатертями. На столах помещалось множество демократической снеди, закупленной Саранцевым с Кузнецовой где–то в кулинарии; жильцы со своей стороны прибавили сюда некоторые домашние кушанья, например, Капитонова пожертвовала целое блюдо студня. Из вин, впрочем, был один православный кагор, только чуть позже, когда поминки, так сказать, разогрелись и даже несколько разошлись, Фондервякин притащил две банки своих пьяно–моченых яблок.
Но в остальном сходство тех и этих поминок было разительное, во всяком случае необыкновенное: и Кузнецова Зинаида Петровна нервничала и задиралась – главным образом потому, что Пумпянская была похоронена за государственный счет и, так сказать, в одночасье, – и прорывались время от времени несусветные речи, и даже приключился настоящий скандал: Петр Петрович Лужин попытался было стянуть бутылку кагора, которую он засунул в пистолетный карман своих брюк, но был уличен Душкиным и опозорен словесно при всем народе. Однако с Лужина эта неприятность как С гуся вода, он тут же подцепил пирожок с капустой и начал уплетать его как ни в чем не бывало.
Такое сходство житейских сцен, разделенных полуторавековым интервалом, опять же наводит на размышления. А что, если Екклесиаст был прав и действительно нет ничего нового под луной, а все только суета сует и всяческая суета, что жизнь покоится, крепится на каком–то едином и неизменном каркасе, который допускает лишь малозначительные отклонения в строении ее черт, а так она проистекает по раз заведенному и во веки веков нерушимому образцу? Что, если за э*гой неизменностью кроется разгадка каббалы: | жизнь X талант– литература? Ведь не исключено, что литература родилась и существует единственно потому, что миллиарды жизней суть списки с первоисточника, что всякая жизнь выливается в определенные формы, во всяком случае событийная ее часть строится по извечным формулам и течет по руслам, заданным искони, недаром же истинное художественное слово – это слово, прежде всего очищенное от своего времени…
Чем чревато это предположение?.. Во–первых, вот чем: возможно, литература изначально и органически сопричастна идее жизни, и если искать начало всему в истории человека, то еще неизвестно, что было вначале; не исключено, что слово–то и было вначале, что все впоследствии по писаному–то и пошло. Во–вторых, не исключено, что словесность – это далеко не просто такое отражение действительности, которое себе на уме, а запечатленная идея самой жизни со всем тем, что ей так или иначе принадлежит, – недаром вся мировая литература посвящена единственному положению: человек есть чудо; иными словами, жизнь в своей основе и литература в своей основе – это одно и то же. Тогда получается, что Фрэнсис Бэкон нисколько не лукавил, утверждая, будто его способности соответствуют истине, тогда получается, что художественный талант есть сопричастность души основному закону жизни, – возможно, даже более единоутробие, нежели сопричастность. В таком случае понятия «жизнь», «талант», «литература» составляют троицу, триединство, а вовсе не каббалу.
С этой позиции мыслящего человека не собьет даже то обстоятельство, что поминки в двенадцатой квартире начались не со слов: «Во всем эта кукушка виновата. Вы понимаете, о ком я говорю: об ней, об ней! – и Катерина Ивановна закивала ему на хозяйку…» – а с того, что Зинаида Петровна Кузнецова сделала несколько шагов по направлению к центру кухни и плаксиво провозгласила:
– Давайте, товарищи, помянем по русскому обычаю новопреставленную рабу божью Александру…
Все подняли свои рюмки, застыли, перевели дух, выпили и снова перевели дух. Единственно Рыбкин только подержал рюмку в руках и поставил ее на место.
– А вы что же, товарищ инспектор? – с фальшивым участием спросил его Фондервякин.
– Странный вопрос… – сказал Рыбкин. – Я же при исполнении…
– Добротный у вас характер, – одобрил его Белоцветов, – характер, так сказать, резко континентальный.
– Подумаешь, при исполнении! – вступила техник–смотритель Вострякова. – Я вот тоже практически при исполнении, а все–таки компанию поддержала. Как говорится, служба службой, а народные обычаи – это свято.
– Если я правильно понимаю, – сердито сказал Алексей Саранцев, – поминки придуманы для того, чтобы покойников поминать. Хотя, если честно, я покойницу вообще не помню.
– Нет, хорошая была старушка, чего там говорить, – сообщила Юлия Голова. – Интеллигентная, добродушная, хозяйственная да еще и титанического здоровья. Если бы не коммунальные условия, она бы нас с вами точно пережила.
– А при чем тут, собственно, коммунальные условия? – возразила Анна Олеговна Капитонова. – Мы в нашей квартире всегда душа в душу жили. И до войны, и в войну, и после войны, вплоть до разоблачения культа личности, когда все пошло сикось–накось.
Белоцветов сказал:
– Тем не менее Александру Сергеевну мы все–таки уходили. И за что уходили–то – за какую–то комнатушку!
Инспектор Рыбкин нахмурил брови и заявил:
– Это еще нужно, граждане, доказать.
– И, возможно, даже вообще придется с этой версией распроститься, – сказал Белоцветов, задумчиво глядя в пол. – Сначала мы действительно думали, что Александру Сергеевну исключительно из– за ее комнатки уходили, но вчера мы получили одно любопытное письмецо…
– Вот это уже интересно! – сказал Генрих Валенчик и побледнел.
– Интересно – это не то слово, – продолжал Белоцветов. – Если хотите, я оглашу вчерашнее письмецо; вдруг при таком скоплении заинтересованных лиц его смысл хоть как–нибудь прояснится. Василий, сходи, пожалуйста, за письмом, я его в твоей комнате под бюст Апухтина положил.
Чинариков отправился за письмом, а Душкин воспользовался паузой и предложил пропустить еще по одной; Саранцев разлил остатки вина, Кузнецова провозгласила вечную память, и все прильнули губами к рюмкам.
Через минуту вернулся Чинариков, он вплотную приблизился к Белоцветову и вполголоса произнес:
– Знаешь, какая странная вещь: кто–то украл у меня портрет Хемингуэя. Я сейчас случайно поглядел на стену, как будто меня под локоть толкнули, а вместо портрета пустое место!..
Белоцветов с оторопью посмотрел на Чинарикова, пожал плечами, потом прокашлялся и громко зачитал текст.
– Вот такие, товарищи, пироги, – в заключение сказал он. – Какие будут соображения?
В кухне установился тот род молчания, который у нас называется гробовым. Наконец Алексей Саранцев сказал:
– Что касается меня, то я, как говорится, ни сном ни духом!
– Я тоже ничего не поняла, – призналась Анна Олеговна и поправила свои фиолетовые колечки.
Фондервякин сделал шаг вперед и торжественно заявил:
– Я еще когда предупреждал, что это дело нечисто! Я еще когда говорил, что тут попахивает связью с вражеской агентурой!
– Успокойтесь, Лев Борисович, – сказал Белоцветов. – Вражеская агентура здесь ни при чем. История с письмецом скорее попахивает наветом. Честно говоря, мне это только сейчас пришло в голову: кому–то понадобилось, наверное, нашу старушку ошельмовать. Дело в том, что текст письма составляют буковки, вырезанные из книжки «Серебряное копытце», и как раз такую книжку, искромсанную вдоль и поперек, я обнаружил в комнате Юлии Головы…
С этими словами Белоцветов вопросительно посмотрел на Юлию Голову, но она встретила его взгляд не только спокойно, но даже и с наглецой.
Митя Началов насупился и сказал:
– Так, значит, Никита Иванович, вы рылись в чужих вещах? Это что, тот самый поступок, который вы обещали?..
– То есть? – не понял его Белоцветов.
– Помните, вы мне недавно обещали поступок, доказывающий, что не все взрослые подлецы?
– Да, действительно обещал… – проговорил Белоцветов, смешался и замолчал.
Тем временем явились две банки моченых яблок, которые пожертвовал Фондервякин, Рыбкин почему–то отнесся к их появлению снисходительно, и разговор сделался куда сумбурнее, горячей.