Текст книги "Новая московская философия"
Автор книги: Вячеслав Пьецух
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 8 страниц)
ВЯЧЕСЛАВ ПЬЕЦУХ
НОВАЯ МОСКОВСКАЯ ФИЛОСОФИЯ
«Новый мир» №1– 1989 г.
Повесть Часть первая
ПЯТНИЦА
1
Это удивительно, но русская личность издавна находится под владычеством, даже игом родного слова. Датчане своего Кьеркегора сто лет не читали, французам Стендаль, пока не помер, был не указ, а у нас какой–нибудь саратовский учитель из поповичей напишет, что ради будущего нации хорошо было бы выучиться спать на гвоздях, и половина страны начинает спать на гвоздях. Такая покорность художественному слову вдвойне удивительна потому, что всем, кроме детей и сумасшедших, ясно как божий день: за этим самым словом стоит всего лишь бездыханное отражение действительности, модель. И это еще в лучшем случае; в худшем случае люди просто сидят и сочиняют всякие небылицы, самозабвенно играют в жизнь, заставляя никогда не существовавших мужчин и женщин совершать поступки, которые взаправду никогда и никем не были совершены, то есть фактически вводят в заблуждение миллионы честных читателей, пресерьезно выдавая свои выдумки за былое, да еще и покушаются на некоторые надчеловеческие прерогативы, потому что, бывает, пишут: «он подумал», «ему в голову пришла мысль»; но ведь это кем нужно быть, чтобы знать, о чем именно он подумал и какая именно ему в голову пришла мысль!
Действительно, в другой раз откроешь книжку и прочитаешь: «В начале июля, в чрезвычайно жаркое время, под вечер один молодой человек вышел из своей каморки, которую нанимал от жильцов в С–м переулке, на улицу и медленно, как бы в нерешимости, отправился к К–ну мосту…» Так вот прочитаешь это и подумаешь: а ведь никогда не было ни жаркого июля, ни вечера, в который молодой человек вышел из своей каморки, ни каморки, ни С–го переулка, ни самого молодого человека, а все это придумал писатель такой–то, чтобы освободиться от своих грез и заработать на булку с маслом; ну хорошо, жаркий июль, предположим, был, возможно, и С–кий переулок был, и каморка, нанимаемая от жильцов, но никакого молодого человека не было и в помине. А если даже и был, то он никогда не выходил со двора под вечер в направлении означенного моста, а если и выходил, то не «как бы в нерешимости» а, напротив, немецким шагом, и не из каморки, и не под вечер, и не в начале июля, а из квартиры в Измайловском полку рано утром 30 сентября.
Самое интересное, что в настоящих масштабах прозрения этого рода у нас почему–то исключены и мы так же безусловно верим в литературу, как наши прадеды в судный день. Возможно, этот культурный феномен объясняется тем, что у нас, так сказать, евангелическая литература, но, с другой стороны, возможна еще и такая вещь – как описано, так и было; на самом деле был и жаркий июль, и вечер, и молодой человек, который именно «как бы в нерешимости» тронулся со двора; было если не в шестидесятых годах прошлого столетия, то в сороковых позапрошлого, или при Борисе Годунове, или два года тому назад, ибо человек живет так долго, богато и многообразно, что нет такого отчаянно–литературного, даже бредового положения, в котором когда–либо не оказывался действительный человек. Как еще не было такой фантазии, которая не стала бы реальностью, как нет такой причины, которая не выработала бы свои следствия, как не может быть такого сочетания согласных и гласных, которое что–нибудь да не обозначало бы на одном из человеческих языков, так не явилось еще такой художественной выдумки, которая настолько не перекликалась бы с действительными ситуациями и делами, чтобы ее невозможно было принять за правду. В том–то все и дело, что было все: и Евгений Онегин с Татьяной Лариной, и Акакий Акакиевич с его злосчастной шинелью, и капитан Лебядкин с фантастическими стихами, и Однодум; разве что носили они иные имена, окружены были иными обстоятельствами, жили не совсем тогда и не совсем там – но ведь это же сравнительно чепуха. Важно другое, именно то, что скорее всего литература есть, так сказать, корень из жизни, а то и сама жизнь, но только слегка сдвинутая по горизонтали, и, следовательно, нет решительно ничего удивительного в том, что у нас куда жизнь, туда и литература, а с другой стороны, куда литература, туда и жизнь, что у нас не только по–жизненному пишут, но частью и по–письменному живут, что духовная власть литературы у нас настолько значительна, что в некоторых романтических случаях вполне здравомыслящему человеку может прийти на ум: Алеша Карамазов так бы не поступил. И тут положительно не из чего совеститься, что в некоторых романтических случаях мы киваем и оглядываемся на наших святых толстовского, достоевского или чеховского письма, ибо они суть не выдумка, а истинные святители русской жизни, в действительности примерно существовавшие, то есть страдавшие и мыслившие по образцу, достойному подражания, ибо в том–то все и дело, что было все. Уж на что, кажется, неповторимо дика следующая сцена: «Она вскрикнула, но очень слабо, и вдруг вся осела к полу, хотя и успела еще поднять обе руки к голове… Кровь хлынула, как из опрокинутого стакана, и тело повалилось навзничь… Она была уже мертвая. Глаза были вытаращены, как будто хотели выпрыгнуть, а лоб и все лицо сморщены и искажены судорогой… череп был раздроблен и даже сворочен чуть–чуть на сторону…» —сцена эта не только во всех указанных подробностях неоднократно случалась в жизни, но даже совсем недавно повторилась в который раз. Правда, обстоятельства ее были не столь кровавы: жертвенная старушка в темно–пегом пальто нынешней материи и покроя, в смешной меховой шапочке с напуском для ушей, в резиново–войлочных ботах, известных под прозванием «прощай, молодость», просто–напросто сидела на скамейке в самом начале Покровского бульвара, закрыв глаза и сложив руки на животе, – все–таки нравы последней четверти двадцатого века внесли в классическую сцену свои смягчающие поправки.
Казалось, старушка дремала на солнышке, впервые проглянувшем за ту весну; двое мальчишек с ранцами, возвращавшиеся из школы, подсели к ней и, болтая ногами, немного поговорили, двое сизарей было приземлились у ее бот, но вдруг поднялись, панически хлопая крыльями, один прохожий в каракулевом пирожке спросил у старушки, как ему пройти на Солянку, и, не дождавшись ответа, сказал:
– Глухая тетеря!
Уже стало смеркаться, а старушка все сидела на скамейке и не думала уходить.
Появлению ее на Покровском бульваре предшествовала в некотором роде история, развернувшаяся в большом угловом доме по Петроверигскому переулку, в квартире № 12, где подобрался известный коммунальный народец, теперь уже мало–помалу уходящий в небытие. Подбирался он сложно и не враз, а по времени ровно столько, сколько существует сама двенадцатая квартира.
Сначала здесь поселился Сергей Владимирович Пумпянский, учитель латинского языка, преподававший в 6–й московской гимназии. У него была жена Зинаида Александровна, урожденная Саранцева, отдаленный потомок той самой Елены Ивановны Саранцевой, которая была капитаном единственного в своем роде кавалерийского подразделения, а именно роты амазонок, сформированной Потемкиным в Балаклаве по случаю приезда Екатерины II. У Сергея Владимировича было также четверо детей: Сергей, Владимир, Георгий и Александра. Сергей Сергеевич погиб еще в империалистическую войну во время летнего наступления семнадцатого года, Владимир Сергеевич в тридцать четвертом году угодил под пригородный поезд на станции Мамонтовка, что по Ярославской дороге, Георгий Сергеевич пропал без вести в ноябре сорок первого года, в пору сражения под Москвой, в котором он участвовал в качестве ополченца, а Александра Сергеевна дотянула до наших дней; в двенадцатой квартире она занимала самую дальнюю комнату, если считать от прихожей, расположенную рядом с кухней и черным ходом, в которой до девятнадцатого года жила кухарка Пумпянских Елизавета. Комнатка эта была маленькая и темная, так как одно ее окошко выходило на заднюю лестницу, а другое, наддверное, в кухню, и поэтому у Пумпянской практически всегда горел свет. Ближе к тем дням, о которых речь, Александра Сергеевна представляла собой махонькую интеллигентную старушку с худым лицом, очень опрятную, вообще источавшую впечатление приятно пахнущей белизны.
На второй год империалистической войны, когда только–только пошли бытовые трудности, учитель Пумпянский заболел водянкой и вынужден был напустить жильцов. В комнату, следовавшую наискосок за кухаркиным помещением, бывшую детскую, в пятнадцатом году въехал трамвайный кондуктор Фондервякин с женой Аграфеной и сыном Борисом, квелым, болезненным мальчуганом. Старшие Фондервякины долго не прожили, а сын их Борис через некоторое время после кончины родителей привел в квартиру жену и в двадцать восьмом году произвел на свет сына Льва, который здравствует до сих пор. Лев Борисович Фондервякин – крупный мужчина с обширной, как бы лакированной плешью, общительный, одинокий, так как отца с матерью он похоронил, а своей семьей почему–то не обзавелся, с легким дефектом речи – он немного пришепетывает, например, вместо «даже» говорит «дазе». У Льва Борисовича есть одна забавная страсть – он обожает консервировать продовольствие, то есть сушить, солить, коптить, вялить, мариновать, и из его комнаты несет погребом.
Вскоре после Фондервякиных в двенадцатую квартиру въехал артиллерийский прапорщик Остроумов, занявший соседнюю комнату по левую сторону коридора; он застрелился в февральскую революцию. Вместо него в этой комнате поселилась семья Никанора Сидорова, приказчика из обувного магазина Алыпванга на Кузнецком мосту, вдовца, у которого было двое великовозрастных сыновей. Потом Сидоровы начали умирать, жениться, плодиться, рассредоточиваться, и в конце концов в бывшей спальне Пумпянских осталась жить внучка обувного сидельца Вера Александровна Валенчик со своим мужем Генрихом Ивановичем Валенчиком; куда подевались остальные члены сидоровского клана – это покрыло время. На сегодняшний день Вера Александровна – сорокалетняя дама, впрочем, моложавая, крашеная блондинка, что называется, в положении, а Генрих Иванович – невысокий такой крепыш с залысинами, тонко подстриженными усиками и бачками; на досуге он пишет стихи и прозу, умеет отлично готовить отдельные блюда, а в разговоре то и дело попихивает своего собеседника локтем, как это делают ёрники, когда глупо шутят или выдают тайны.
В самом начале двадцатых годов, в пору так называемого уплотнения московского барства и буржуазии, двенадцатую квартиру сплошь заселили рабочим людом, оставя Пумпянским только одну комнату, бывшую столовую, в которую они сволокли так много мебели, что в комнате было не протолкнуться. В бывшую гостиную, расположенную слева по коридору и примыкавшую к помещению Сидоровых, сначала въехал многосемейный кустарь Поповский, который занимался починкой керосинок и примусов, потом одинокий милиционер Коновалов, погибший при ликвидации банды Красавчика, знаменитого московского уркагана, потом один тихий работник Наркомата путей сообщений с женой, страдавшей эпилепсией, потом политрук РККА Горизонтов с матерью и сестрой, потом какой–то непонятный мужик, которого никогда не было дома, и, наконец, сразу после денежной реформы шестьдесят первого года в этой комнате поселился молодой инженер Владимир Леонидович Голова. Какое–то время он жил бобылем, а затем женился, дал жизнь двоим детям, развелся и переехал; таким образом, в бывшей гостиной осталась жить его соломенная вдова Юлия – женщина маленькая, изящная, точно игрушечная, дочь Любовь тринадцати лет и сын Петр – серьезный, как бы мыслящий карапуз.
Теперь о помещениях, расположенных по правую сторону коридора… Как уже было сказано, в начале двадцатых годов Пумпянских поселили в бывшей столовой, соседствовавшей с каморкой кухарки Елизаветы, где они и существовали, пока представляли собой семью, но со временем Пумпянские начали исчезать, и когда Александра Сергеевна осталась одна как перст, ее переместили в каморку кухарки Елизаветы, а население каморки, именно семью ткача Трехгорной мануфактуры Семена Тимофеевича Началова, переместили в бывшую столовую, где этот ткач и пустил разветвленный корень. Впрочем, к нашему времени в комнате обитали только его сноха Анна Олеговна Капитонова и внук Митя Началов, велеречивый девятиклассник, юноша русоволосый и умноглазый, аккуратист, чистюля, почти педант. Митин дед умер в пятьдесят четвертом году, мать давно развелась с отцом, вышла замуж за финна и уехала за границу, а отец завербовался на строительство Колымской гидроэлектростанции.
Бывший кабинет учителя Пумпянского, следовавший за бывшей столовой, разделили перегородкой. В ближней половине все жили работники коммунального хозяйства, как то: сантехники, техники–смотрители, электромонтеры – народ необременительный, одинокий, а в семьдесят девятом году здесь окончательно поселился дворник Василий Чинариков, который сначала работал дворником, потом воевал в Афганистане, потом учился на философском факультете Московского университета, но доучился только до третьего курса, бросил университет и снова поступил на дворницкую работу. Вася Чинариков – крепкий и, в общем, ладно сложенный парень, разве что он несколько колченог, волосы он стрижет коротко, одевается во что попало, лицо у него грубоватое, что называется, простонародное, но как бы освещенное изнутри некой игривой мыслью.
В дальней половине бывшего кабинета долго жил оперуполномоченный Кулаков, перед которым трепетала вся двенадцатая квартира, и это не мудрено: как–то он целую неделю продержал в допре политрука Горизонтова за то, что политрук нечаянно устроил короткое замыкание. После Кулакова тут поселились сестры преклонного возраста, которые существовали так кротко и незаметно, что никто из жильцов не знал их по именам, а почти одновременно с Чинариковым сюда въехал Никита Иванович Белоцветов, мужчина лет сорока пяти, по профессии фармаколог; наружность его трудно поддается описанию, потому что это самая что ни на есть дюжинная наружность, скорее собирательная, нежели отличительная, а впрочем, у него необыкновенно крупная, какая–то монументальная голова, и поэтому собственно лица у Никиты Ивановича примерно столько же, сколько бывает государственного профиля на монете.
Теперь следует представить места общего пользования й вообще топографию квартиры № 12, поскольку без нее в дальнейшем не обойтись. Входная дверь в квартиру двойная, внешние створки выкрашены в подло–коричневое и открываются наружу, а внутренние обиты зеленым дерматином и открываются внутрь; над дверью есть небольшое запылившееся окошко. Прихожая довольно обширная; как войдешь, налево будет старинное зеркало высотою чуть ли не до потолка, замутившееся от времени, направо телефонный аппарат, в двух местах залатанный изолентой, который стоит на бамбуковой этажерке; среднюю ее полку занимает консервная банка из–под испанской спаржи, предназначенная для окурков, а на нижней помещаются телефонная книга, несколько справочников и счета; стена в районе этажерки вся испещрена номерами телефонов, невразумительными записями, какими–то именами. В прихожую выходят двери двух комнат, Белоцветова и Чинарикова, далее следует коридор.
Коридор в двенадцатой квартире узок, высок и темен, как расщелина в леднике. Слева он начинается дверью, за которой живет Юлия Голова со своим потомством, далее стоит беспризорный шкаф, где хранится разная бросовая одежда, точильные бруски, инструмент, гвозди, несколько подшивок журнала «Красная нива», два старых электрических счетчика и прохудившийся медный чайник, далее на стене висит фондервякинское оцинкованное корыто, и сразу за ним располагается помещение, занимаемое Валенчиками, то самое помещение, в котором когда–то застрелился прапорщик Остроумов; далее находится фондервякинский холодильник, после следует фондервякинская дверь, а там коридор под прямым углом делает поворот вправо, предъявляя ванную комнату с туалетом, снабженные наддверными окошками, и через этот отрезок впадает в кухню. На правую сторону коридора приходится только комната Мити Началова и его бабушки да торцовая стена комнаты Александры Сергеевны Пумпянской, которая другим торцом упирается в черный ход.
Кухня двенадцатой квартиры празднично просторна, хотя по стенам ее располагаются семь кухонных столов, столько же полок и две газовые плиты; справа находится рукомойник, дверь в комнату Пумпянской и дверь на черную лестницу, давным–давно пропахшую чем– то таким, что, например, может произвести смесь запахов сырости, жареного лука и керосина.
2
Александру Сергеевну Пумпянскую жильцы двенадцатой квартиры не жаловали искони и всегда по мере возможного притесняли. Оснований для этого у них не было никаких, если, конечно, не брать в расчет, что она была придиристая старушка, как говорится, с гонором да еще и аккуратная той немилой нашему сердцу механической аккуратностью, которую мы на дух не переносим. Впрочем, и того нельзя выпускать из виду, что Александра Сергеевна могла возбуждать в соседях рудиментарную классовую неприязнь, поскольку, как ни крути, а она была природной хозяйкой двенадцатой квартиры, всех двухсот сорока квадратных метров жилья, и если никогда не подчеркивала этого обстоятельства на словах, то все же ходила по коридору, включала и выключала свет, снимала показания электрического счетчика и подметала кухню именно таким образом, как это делала бы безоговорочная хозяйка, Александра Сергеевна даже некоторым образом раздувала попритихшую классовую неприязнь, так как Куйбышев она называла Самарой, по подозрениям, не признавала новую орфографию и однажды сказала про Николашку Кровавого: государь. В двадцатые годы, когда за такие штуки людей оттирали на задворки жизни безжалостно, просто и мимоходом, Александра Сергеевна была тише воды, ниже травы, то есть как бы и не была, в предвоенную пору она уже осторожно претендовала на равенство с жильцами пролетарского происхождения, а в новейшие времена последовательно вела себя так, словно она действительно безоговорочная хозяйка. Но в остальном Александра Сергеевна по всем показателям была по крайней мере приемлемая старушка, даже кое–чем выгодно отличавшаяся от соседей, особенно по утрам, когда население двенадцатой квартиры слонялось растрепанным, заспанным, в неглиже, а она появлялась в строгом домашнем платье из темного штапеля, хотя и бесформенном, но с кружевными манжетами на рукавах и ажурным вологодским воротничком, прилежно причесанная, слегка подрумяненная, вообще чистая той старушечьей чистотой, которая вызывает сложное умиление. То же самое в разговоре: говорила она всегда на покойной ноте, как скучные люди читают вслух; словарь у нее был классический, орнаментированный вымершими словами вроде «манкировать» или «нужды нет» в смысле: нужды нет, что Иван Иванович глуп, зато он работоспособен.
И вот что интересно: стоило Александре Сергеевне исчезнуть, как вся квартира сразу почувствовала – чего–то недостает; вот если бы из прихожей убрали зеркало, или заколотили бы дверь на черную лестницу, или из комнаты Фондервякина перестал бы сочиться кисло–овощной дух, точно так же квартира почуяла бы: чего–то недостает. Еще не было известно, что Пумпянская исчезла на вековечные времена, а в местах общего пользования уже зародился явственный знак недостачи чего–то насущного, как электричество, чего–то отдававшего в легкое движение и умильную чистоту.
Исчезла Александра Сергеевна в один из серединных дней марта, когда Большая Медведица повисает точно над головой, в пятницу, поздним вечером, около того времени, в какое заканчиваются телевизионные передачи. Утром этого дня она появилась на кухне по обыкновению раньше всех, в одной руке неся чайник со свистком, а в другой неправдоподобно маленькую алюминиевую кастрюльку, в которой перекатывалось яйцо. Как только она принялась готовить свой старушечий завтрак, на кухню пришел Лев Борисович Фондервякин, встал у окошка и засмотрелся на двор, ногтями нервно постукивая по стеклу, потом пришла Анна Олеговна, Митина бабушка, крепкая дама с фиолетовыми волосами, а следом за нею Петр Голова, который с сопением забрался на табуретку, стоявшую подле рукомойника, и начал болтать ногами. Некоторое время прошло в молчании, а затем Фондервякина прорвало.
– Ну хорошо, у меня отгул, а чего это Дмитрия–то не видать? – спросил он Анну Олеговну скуки ради. – В школу, поди, пора.
– Я Мите сегодня позволила пропустить два первых урока, – сообщила Анна Олеговна и поправила свои фиолетовые колечки.
Фондервякин сказал:
– Балуете вы внука.
– Без баловства в моем положении невозможно, – ответила Анна Олеговна. —Без баловства наша советская бабушка – это уже не ба бушка, а я прямо не знаю что. Тем более что Митя целыми вечерами что–то там мастерит. Вчера, например, он до полуночи над какими–то стеклышками колдовал.
– У одного моего товарища по работе, – сказал Фондервякин, – сынок тоже все время по вечерам колдовал, а потом оказалось, что он фальшивомонетчик.
– Типун вам на язык! – сказала Анна Олеговна.
– Ну, ладно, —вступила Александра Сергеевна, – у одного отгул, у другого прогул, а у этого–то что? – И она мокрым пальцем указала на Петю, который по–прежнему болтал ногами, сидя на табурете.
Противно засвистел чайник, и Александра Сергеевна, переменив сердитое выражение лица на озабоченное, выключила плиту.
– У этого пока счастливое детство, – объяснил Фондервякин. – Хотя, конечно, удивительно, что он не посещает какое–либо дошкольное учреждение. Ты, Петр, почему не посещаешь дошкольное учреждение?
В ответ на этот вопрос Петя посуровел, задумчиво помолчал, а потом начал рассказывать о том, как ему неинтересно ходить в детский сад, где все по распорядку, все по часам и нужно делать то, что хочется воспитательнице, а не то, что хочется самому.
– Пошли мы, например, на прогулку в лес, – рассказывал он с каким–то прискорбным видом, – а воспитательница нам и говорит: «Ничего нельзя. Цветы рвать нельзя, ветки ломать нельзя, траву топтать тоже нельзя…»
– А что же тогда можно? – заинтересованно спросил его Фондервякин.
– Воспитательница сказала: «Только восхищаться».
Фондервякин символически сплюнул и произнес:
– Зарегламентировали жизнь, сукины дети! Ну что за народ: на каждый чих норовит резолюцию наложить! То не разрешается, се воспрещается, пятое не рекомендуется, о десятом думать не моги!..
– Тем не менее я считаю, – перебила его Анна Олеговна, – что прогуливать детский сад все–таки не годится.
– Тут спору нет, – ^ согласился с ней Фондервякин. – Но вы помните, граждане, мужика из двадцать второй квартиры, который все в подъезде расклеивал возмутительные бумажки: «Не кричать», «Спички– не игрушка», «Рукопожатия отменяются»? Умер, подлец! Поехал в Улан–Удэ к свояченице – и умер! Сейчас, между прочим, в двадцать второй квартире из–за его комнаты разгорелась форменная война.
– Ничего удивительного, – сказала Анна Олеговна. – Во–первых, сейчас пошла такая жизнь, что за два квадратных метра зарезать могут, а во–вторых, без этих самых метров подчас как без воздуха – не житье.
– Это точно, – согласился с ней Фондервякин. – Мне, например, положительно некуда ставить шестнадцать банок моченых яблок, прямо хоть спи на них; Вера Валенчик на седьмом месяце ходит, это с другой стороны; Юлька Голова со своей ребятней ютится в крошечном помещении – это с третьей. Нет, все–таки повезло двадцать второй квартире: человек по–благородному жилплощадь освободил, за нее началась борьба, что во всяком случае интересно, а там, глядишь, кто–то получит лишние полезные метры, которые каждому лестно приобрести. —Тут Фондервякин сделал нарочитую паузу, потом юмористически посмотрел на Александру Сергеевну и продолжил: – А между тем некоторые граждане, которым давно пора на вечный покой, злостно занимают полезные метры и думают, так и надо!
Александра Сергеевна, впрочем, не отнесла на свой счет фондериякинские слова, так как в эту минуту она была озабочена тем, чтобы не переварилось ее яйцо.
– Нам с Митей, – сказала Анна Олеговна, – эти полезные метры тоже пришлись бы кстати. Ведь он у меня совсем уже взрослый парень, а все со старухой да со старухой.
– Помилуйте, Анна Олеговна, какая же вы старуха! – возразил Фондервякин, – Вы женщина в полном расцвете лет! Вот некоторые граждане —это да, некоторые граждане положительно зажились.
Как вы себя чувствуете–то, Александра Сергеевна, невозможный вы человек?
Пумпянская приняла этот вопрос за чистую монету и ответила откровенно:
– Плохо, Лев Борисович, совсем плохо. Прямо я какая–то никчемная стала, о чем ни подумаю, все болит. Иной раз, вы не поверите, мерещится всякая чепуха.
– Лечиться надо, – недоброжелательно посоветовала ей Анна Олеговна и в другой раз поправила свои фиолетовые колечки.
На этих словах в кухню зашел Митя Началов, еще не проснувшийся хорошенько, с махровым полотенцем через плечо.
– Лечиться мне уже поздно, – отозвалась Александра Сергеевна и подхватила свою посуду. – Израсходовала я все жизненные ресурсы. Мне как станет нехорошо, я сразу на свежий воздух – вот и все лечение. А на таблетки у меня уже здоровья нет. Мне, в сущности, для кончины не хватает одной хорошей простуды.
В эту минуту лицо Мити приобрело осмысленное выражение, точно тут только он и проснулся. А Александра Сергеевна, выговорившись, ушла в свою комнату с чайником и неправдоподобно маленькой кастрюлькой, которые слегка трепетали в ее руках. Вслед за ней ушла и Анна Олеговна, унеся с собой запах перловой каши.
– Слышь, Дим, – сказал Фондервякин, – старушка–то наша плохая стала, чего–то уже мерещится… Того и гляди убудет.
– Это когда еще она убудет, – заметил Митя. – А скорее всего, что она еще нас с вами переживет. Они знаете какие, эти старорежимные старики, – прямо из чуху на!
– Нет, Дмитрий, пришла пора думать, а то потом, как в двадцать второй квартире, начнется изнурительная война. Тебе чего, ты человек сугубо холостой, а у Валенчиков ожидается прибавление. Опять же мне некуда ставить Шестнадцать банок моченых яблок…
– Значит, вам комната и достанется.
– Это почему ты так думаешь? – радостно спросил Фондервякин Митю.
– Да потому что Валенчик у нас гудок!
– Не понимаю я твоего дурацкого языка…
– Ну лопух! Как же он не лопух, если ему жена изменяет даже в беременном состоянии?!
– Не болтай!
– Чего не болтай, когда я все видел собственными глазами! И не я один – их с Васькой Чинариком еще и Пумпянская засекла. Я–то смолчу, но Пумпянская настучит.
– Эх, сбагрить бы старуху в дом престарелых!
– Вам троим нужно, вы и это… сбагривайте ее.
– А почему троим?
– Вам – потому что у вас шестнадцать банок моченых яблок, Ва– ленчику, лопуху, – потому что у него ожидается прибавление, Ваське Чинарикову – потому что Пумпянская настучит.
– Логично, – сказал Фондервякин и призадумался.
Митя отправился в ванную комнату, напоследок ловко щелкнув высунутым языком, а Фондервякин опять застучал по стеклу ногтями. После некоторой паузы он сказал:
– Петька, спой что–нибудь…
Петр не заставил, как говорится, дважды повторять приглашение и немедленно затянул песню, начинавшуюся словами: «Шел отряд по берегу, шел издалека», – причем затянул ее с самым серьезным видом.
Когда он закончил, Фондервякин его спросил:
– Кто научил–то?
Петр сказал:
– Жизнь.
– После того как Митя Началов отправился в школу, Пумпянская с Анной Олеговной в молчании помыли на кухне посуду, позвонил какому–то знакомому Фондервякин и несколько раз бесцельно прошелся по коридору Петр Голова, в двенадцатой квартире наступила полная тишина. Жильцы разобрались по своим комнатам и принялись кто за что: Петр подсел к окну и тупо уставился в переулок, Фондервякин разбирал «вечнозеленую» партию, время от времени позевывая в кулак, Анна Олеговна читала «Донские рассказы», Александра Сергеевна протирала бархоткой чайный кузнецовский сервиз, который приобрел еще сам Сергей Владимирович Пумпянский у Мюра и Ме– рилиза.
Около двух часов дня вернулась из школы Люба Голова, и почти сразу за ней появился Митя. Люба переоделась в бойкий халатик, покормила Петра, собрала его на прогулку и выставила за дверь, а сама пристроилась на кухне с учебником латинского языка.
– И на черта тебе это нужно? – спросил ее Митя.
Люба сказала:
– Нужно!
– В таком случае могла бы не демонстрировать тут свои возвышенные интересы – сидела бы у себя в комнате и учила.
Дмитрий походил–походил вокруг Любы и минуту спустя спросил:
– Как ты думаешь, Пумпянская по–латыни соображает?
– Представления не имею. Никита Иванович соображает – это я знаю точно.
– О Белоцветове сейчас разговора нет. Ты вот что, Любовь, сделай мне одно одолжение…
При этих словах на лице у Мити появилось тонко–задумчивое и одновременно жестокое выражение, такое значительное выражение, что у Любы глазки загорелись, и она даже от нетерпения чуть–чуть приоткрыла рот. Но договорить Мите не довелось: время было обеденное, и только он собрался изложить свою просьбу, как кухня почти в одну и ту же минуту наполнилась давешними действующими лицами плюс Василий Чинариков, который в третьем часу вернулся со своего дворницкого поста, минус Пумпянская, которая обедала поздно, по–европейски, и поэтому Митя с Любой ушли договаривать в коридор.
– Слышь, Василий, – обратился Фондервякин к Чинарикову, стараясь не впадать в едкую интонацию, – совсем наша Пумпянская захирела, не сегодня завтра отдаст концы. Тебе комнатушка–то ее, часом, не пригодится?
– Если строго смотреть на вещи, – ответил Чинариков, – то это будет чуланчик, а вовсе не комнатушка.
– А хоть бы и чуланчик, – вступила Анна Олеговна, – все равно дай сюда!
– Вы как хотите, – сказал Фондервякин, – а я вас, граждане, честно предупреждаю: я начинаю собирать документы с таким прицелом, чтобы комнатушка досталась мне.
– Да с чего вы взяли, что Пумпянская не сегодня завтра отдаст концы? – рассеянно спросил Чинариков и с этими словами покинул кухню.
Анна Олеговна сказала:
– А вы, Лев Борисович, вместо того чтобы болтать всякие глупости, занялись бы лучше своим произношением – в другой раз слушать тошно, как будто вы передразниваете кого.
Это замечание задело Фондервякина не на шутку; он еще немного потерся на кухне, чтобы не выдать своей обиды, а затем отправился восвояси и с чувством захлопнул дверь.
Анна Олеговна решила заодно сделать выговор и Петру:
– Что ты взял за моду такую вечно сидеть на кухне и слушать взрослые разговоры?!
Петр слез с табуретки и стал бочком пятиться в сторону коридора.
– Нет, ты погоди! Ты мне ответь: тебе здесь что, медом намазано? И вообще, зачем ты вчера Александре Сергеевне насыпал в чай марганцовки?..