Текст книги "Новая московская философия"
Автор книги: Вячеслав Пьецух
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 8 страниц)
Но Петра уже не было; на том месте, где он только что стоял, образовалось пустое место.
После обеда двенадцатая квартира опять притихла. В пятом часу Пумпянская вышла на кухню и стала готовить себе обед, который состоял из винегрета под майонезом, лукового супа и маленькой бараньей котлетки, приготовленной на пару. В то время как старушка возилась с обедом, Митя Началов позвал ее к телефону, и она поспешила взять трубку, но на том конце провода раздумали говорить.
В седьмом часу вечера вернулся с работы Никита Иванович Белоцветов и начал слоняться по кухне с таким напряженно–тоскливым выражением лица, словно он кого–нибудь поджидал. Вышла из своей комнаты Пумпянская набрать воды в фарфоровую соусницу – Белоцветов ей поклонился; дважды на кухню заглянул Фондервякин в размышлении, с кем бы поговорить, – Белоцветов молчал, обозревал газовую плиту; Анна Олеговна Капитонова проследовала на черную лестницу– он по–прежнему ни гугу; наконец появилась Юлия Голова в непомерном махровом халате, в котором она была похожа на куколку шелкопряда, и Никита Иванович встрепенулся.
– Послушай, Юлия! – сказал он. – Хорошо бы вашего Петьку все–таки приструнить. А то он, чертенок, сегодня намазал мне дверную ручку какой–то дрянью!.. По–моему, горчицей или чем–нибудь в этом роде.
Юлия виновато заулыбалась, не зная, что отвечать, но тут на кухню забрел Василий Чинариков в неимоверно изношенных джинсах и майке, обнаружившей на левом его плече воздушно–десантную татуировку, и его пришествие избавило Юлию от приторных объяснений.
– Чего шумим? – спросил Чинариков и закурил грубую папиросу.
– Да вот, понимаешь, Петька Голова намазал мне ручку двери какой–то дрянью! По–моему, горчицей или чем–нибудь в этом роде…
– Брось, Никита, – сказал Чинариков. – Смешно кипятиться по пустякам.
– Да я не потому… это… кипятюсь, что Петька намазал мне ручку двери, а потому, что он гадости делать большой мастак!
Юлия воспользовалась случаем и улизнула.
– Понимаешь, какая ситуация, – продолжал Белоцветов, —ведь это страшно, когда человек с младых ногтей способен на осмысленное злодейство.
– Опомнись, Никита, – сказал Чинариков, изобразив на лице веселое сожаление, – какое осмысленное злодейство? Глупость, шалость, невоспитанность – это да…
– Так ведь и самые дикие преступления имеют в своей основе глупость, шалость и невоспитанность – словом, эти самые пустяки! И ты знаешь, дикие преступления не так меня угнетают… то есть угнетают, конечно, но не так, как способность к осмысленному злодейству с младых ногтей. Тут я чую тайну и разрешение всех загадок, где–то тут и зреют семена зла!
– Да на кой тебе сдались эти самые семена?!
– Сейчас объясню: понимаешь, Василий, сил моих больше нет! Сорок пять лет жизни я соседствовал со злодейством более–менее спокойно, а теперь не могу! Что–то во мне такое перевернулось! Хари с водяными знаками больше видеть не в состоянии, спинномозговые разговоры на разные животрепещущие темы типа «куда девалась узкая бельевая резинка?» слушать больше не в состоянии, избитых, обворованных, обманутых наблюдать больше не в состоянии, вообще оскорбления от жизни терпеть более не намерен! А знаешь, с чего все началось?..
Чинариков сделал внимательное лицо.
– Иду это я третьего дня мимо нашего гастронома и вижу: стоит у стены женщина довольно преклонных лет. Увидел я ее, и ты знаешь, ну как будто внутренности ошпарили кипятком: одежонка такая, точно она ее на помойке подобрала, на ногах разные мужские ботинки, ты представляешь: разные мужские ботинки, один черный, другой коричневый, шляпка какая–то несуразная, – короче говоря, для советского города конца восьмидесятых гоДов невиданная, почти фантастическая картина! Но это еще сравнительно ничего; самое страшное в ней было то, что в довершение всего она была еще и избита: нижняя губа запеклась, под одним глазом махровый синяк, другой она прикрывала носовым платком, а платочек тот, заметь, братец ты мой, поразительной белизны. Хотя даже не следы от побоев показались мне тогда самым страшным, а то, что эта женщина была не каким–нибудь совершенно опустившимся существом, не помешанной, не пьянчужкой, а обыкновенной женщиной довольно преклонных лет, только издевательски разодетой. Мне про это платочек ее рассказал. И что, конечно, следует отметить особо, никто на нее внимания не обращает, словно это так и надо, чтобы среди белого дня в трех километрах от Красной площади, у гастронома стояла избитая женщина в разных мужских ботинках. Ну вот. Увидел я ее, и сердце оборвалось, встал напротив и стою, мешая движению пешеходов. И тут она ко мне обращается. «Головастик», – говорит… нет, ты обрати внимание: сама еле живая, а обзывается…
– Между прочим, в самую точку она попала, – сказал Чинариков, улыбаясь, – очень правильная кликуха.
– «Головастик, – говорит, – проводи меня до дома, а то ноги от слабости не идут». Я, конечно, подхватил ее под руку и повел. Но куда вести – никак не могу понять, потому что она говорит то про Армянский переулок, то про Новогиреево, то про воссоединение Украины с Россией. И вот тут–то произошло самое главное: я эту тетку возненавидел… Почему это самое главное – потому что, на мой взгляд, компонент ненависти–то и совершил во мне глубокий переворот. Нет, ты вникни в мое тогдашнее состояние: во–первых, мне ее жалко до такой степени, что я не плакал исключительно оттого, что плакать на улице невозможно, не так поймут; во–вторых, во мне говорило оскорбленное национальное чувство, поскольку внешний вид этой тетки – прямое оскорбление для народа; в–третьих, я был обязан ее вывести куда надо; в–четвертых, я ее ненавидел, ненавидел за то, что я ее ненавидел, за то, что идти рядом с ней было ужасно неловко, за то, что вывести куда надо ее было практически невозможно, за то, что она мне уже порядком поднадоела. Иду и говорю себе: «А ты, братец, оказывается, подлец! Впрочем, раз ты подлец, то по–подлому и поступай, брось эту тетку к чертовой матери и сигай в первую попавшуюся подворотню!» Так я и сделал, хотя ты знаешь, Вася, что никакой я, в сущности, не подлец. Вот уже три дня прошло, а я не могу ее позабыть: в глазах стоит, как призрак какой–нибудь!.. Вообще чувство такое, точно я по–хорошему психически приболел. Главное дело – третьи сутки зреет в душе какая–то удушливая слеза…
– По–моему, Никита, ты действительно приболел.
– Может, и приболел, но только эта болезнь теперь дороже мне любого практического здоровья. Я теперь встал на точку кипения и намерен вгрызаться в любое зло!
– Ну и глупо, – сказал Чинариков, закуривая новую папиросу. – Ты просто, Никита, как дите малое, ей–богу! Добро и зло существуют – я бы даже сказал, сосуществуют – на тех же основаниях, что вода и огонь, земля и небо, мужчина и женщина… Не было бы зла, не было бы борьбы, движения, то есть жизни.
– Это все философия, – сказал Белоцветов.
– Нет, Никита, это еще не философия, а букварь. Философия – это вот что… По Дамаскину, зло есть небытие, то есть простое отсутствие добра, по Мендевилю – необходимый инструмент строительства мира, по Сократу – случайность, наличие которой объясняется тем, что людям невдомек, что хорошо и что плохо, по Фоме Аквинскому – все добро, а зло есть только его мелкая составная. Лейбниц вообще утверждает, что зло – это просто недоразвитое добро, что сколько–нибудь существенное зло – это когда человек не летает, а птицы не владеют членораздельной речью. Наконец, лично я считаю, что зла как такового не существует, а существует отношение к злу; если, например, меня мучает безденежье, дураки, оборванные тетки, то это зло, а если я отношусь ко всему этому равнодушно, то это не добро и не зло, а пустое место. В общем, серчать на зло – это глупо, а бороться с ним – это уже болезнь. Зло есть стихия, как цунами, землетрясение, и, рассуждая по–бытовому, к нему нужно выработать просто соответствующее отношение, как к цунами, землетрясению, как к стихии.
– Я с этим не могу согласиться, и вот по какой причине: ведь зло – это очень просто, это так просто, Вася, что поразительно, почему его творят далеко не все! Ведь по–настоящему его творят далеко не все, и даже не большинство, и даже не меньшинство, а ничтожное меньшинство. Значит, зло отнюдь не на равных сосуществует со своими противоположностями – я разумею добро и пустое место, – значит, оно противоестественно, незаконно!
– Так ведь и мыслят далеко не все, даже не большинство. Большинство соображает, а мыслят по два человека на каждое полушарие.
– Ну это, положим, не аргумент.
– Хорошо, вот тебе аргумент, – сказал Чинариков и сделал энергичное движение головой. – Независимо от того, какой процент людей убивает, ворует, насильничает и так далее, зло все же есть, всегда было и всегда будет, значит, оно неотторжимо от человеческой природы, значит, оно законно. Если за полтора миллиона лет люди ничего не смогли поделать со злом, несмотря на то, что они вроде бы только этим и занимались, то, значит, оно законно!..
– О чем это вы опять, ребята? – вкрадчиво спросил Фондервякин, который как–то неприметно проник на кухню.
– Это мы, Лев Борисович, секретничаем с Василием, вы уж нас, пожалуйста, извините…
Фондервякин подозрительно посмотрел на обоих, поиграл губами и удалился.
Чинариков продолжал:
– Ты понимаешь, Никита, люди от всего лекарство изобрели – от чумы, водобоязни, кризисов перепроизводства, засухи, саранчи, и только от зла по–прежнему нет лекарства!
– Ну почему же – есть… Откажись от личности, от собственного «я», и ты будешь безвреден, как черепаха. Потому что злом чревато только то, что исходит из «я», из личностных интересов, которые не всегда и необязательно сочленяются с правилами добра. Но этот отказ почему–то невозможен, хотя он сулит еще и бессмертие, а не только почти полную личную безопасность.
– В том–то все и дело, что такие лекарства годятся для единиц, преимущественно для тех, кто эти лекарства изобретает. И Христос предлагал, в общем, довольно–таки несложный путь исцеления человечества, и Толстой изобрел, казалось бы, общедоступный способ борьбы со злом через отказ от какой бы то ни было борьбы с этим самым
5 «Новый мир» № 1
злом – только потакать, – но ведь они жизнь меряли по себе, а сами существовали в единственном экземпляре! Между тем лекарство нужно такое, как аспирин, чтобы годилось для миллионов.
– На этот счет у меня есть одна соблазнительная идея! Видишь ли, я полагаю, что главный объем злодейств объясняется не человеческими слабостями, не воспитанием и не обстоятельствами общественного порядка, а исходит от какого–то темного душевного заболевания, какой–то не классифицированной еще разновидности шизофрении, то есть что такие злодеи попросту сумасшедшие. И поэтому я предлагаю бороться с ними медикаментозно. Вот ты рассуди: разве можно назвать психически здоровым такого человека, который избил пожилую тетку из–за того, что у него было плохое настроение, или который отправил десять тысяч солдат на смерть, в сущности, потому только, что он плохо учился в школе, или который послал на эшафот своего политического противника за то, что противник предпочитает староиндийское начало ферзевому гамбиту, – разве такой человек не умалишенный?! А его спрашивают эксперты: «Какое сегодня число? Сколько у вас всего пальцев?» – и если он отвечает, какое сегодня число и сколько всего у него пальцев, то эксперты совершенно спокойны за его психическое здоровье. Словом, решение всех проблем может состоять в том, чтобы вычислить соответствующее лекарство, содержащее катехоламины, которое расфасовывай потом хоть в ампулах, хоть в таблетках, как ацетилсалициловую кислоту.
– Ну это, брат, уже какой–то утопический идеализм, просто противно слушать!
– И никакой это не идеализм! – сказал Белоцветов с сердцем. – Если хочешь знать, у меня уже и расчеты кое–какие есть.
– Короче говоря, профессор, существует тьма учений насчет того, как сделать человека из человека, а Петька Голова тебе сегодня вымазал дверную ручку какой–то дрянью… Да вот и он сам, легок на помине!
В кухню с пустой сковородкой в руках вошел Петр и, встретив назидательный взгляд Белоцветова, отступил к фондервякинскому столу.
– Петр, – обратился к нему Белоцветов, – ты чего безобразничаешь? Ты зачем мне испортил дверную ручку?!
Петр промолчал.
– Тебя спрашивают или нет? – поддержал Чинариков, делая уморительную мину вместо задуманной свирепой, но в отеческую меру.
– А вы видели, как я ее портил, – с ленцой сказал Петр, – свидетели–то у вас есть?
– Вот гад! – возмутился Чинариков. – Еще ни одной буквы не выучил, а уже знает основные юридические уловки!
На этих словах к компании прибавилась Александра Сергеевна Пумпянская, которая по старчеству сделала то никому не интересное сообщение, что не далее как сорок минут назад ее пригласили к телефону, а в трубке якобы тишина. Вслед за ней на кухню заявился Генрих Валенчик, потом пришел Фондервякин, и поэтому Белоцветов увел Чинарикова договаривать к себе, причем Василий продолжил спор, не дожидаясь благоприятствующей обстановки.
– Что, в сущности, стоит вся мировая философия, – говорил он, – если она не в состоянии ответить на простейший вопрос: почему в каком–нибудь Штутгарте невозможно получить по морде за просто так, а у нас – свободно?..
Спустя короткое время после того, как чинариковский голос затих в дальнем конце коридора, и немедленно после того, как Пумпянская ушла в свою комнату, Генрих Валенчик принял секретное выражение, то есть как–то по–заговорщицки напыжился, и сказал: Я имею точные сведения, что с часу на час наша старушка отдаст концы. Предлагаю провести собрание на тему: кому достанется освободившаяся жилплощадь.
– Мне и достанется, – сказал Фондервякин, – я тебя об этом безо всяких собраний предупреждаю.
– А вот мы сейчас и рассмотрим коллегиально твою претензию на жилье! Или ты противопоставляешь себя общественному мнению? Имей в виду, такого оголтелого индивидуализма мы не потерпим – это я тебе искренне говорю!
Валенчик строго посмотрел на Фондервякина и пошел собирать жильцов. Минут через пять в кухню набилось все население двенадцатой квартиры за исключением Пумпянской и Чинарикова с Белоцветовым, которым было ни до чего.
– Вот это по–нашему, по–советски! – с огоньком в глазах сказала Анна Олеговна Капитонова. – И радости, и горе, и проблемы – все решается сообща! Прямо как было в Олимпиаду…
И все припомнили, как действительно во время Московской Олимпиады двенадцатая квартира столковалась временно прекратить обширный скандал, который разгорелся из–за того, что фондервякинское корыто свалилось на голову Юлии Голове.
– Давайте, товарищи, без лирики, – попросил Валенчик, – давайте, товарищи, ближе к делу. Завтра, может быть, комната в квартире освободится, а у нас еще нет никакого коммюнике…
– Причем коммюнике должно быть такое, – – вступила Юлия Голова, – мы вот прямо сейчас обязаны договориться, кто из нас имеет бесспорное право на расширение метража.
– Больше всех прав у нас, – сразу решила Люба. – Потому что мы живем втроем да еще мать у нас – одиночка.
– Тем более что я разнополый, – добавил Петр.
– Грамотный ты больно, как я погляжу, – сказал ему Фондервякин.
– Нет, товарищи, это превратный, какой–то количественный подход, – сказала Анна Олеговна и гордо тряхнула своими фиолетовыми колечками. – Давайте посмотрим на качественную сторону дела: вот мой Дмитрий совсем уже стал молодой человек, а все со старухой да со старухой… – В этом месте Анна Олеговна сердито посмотрела на Фондервякина и заключила на всякий случай: – А вы, Лев Борисович, о своих моченых яблоках даже не заикайтесь!
– Конечно, надо решать по совести, – сказала Вера Валенчик. – Моченые яблоки – это смешно, вот я скоро рожу, так это, товарищи, не смешно*
– Так! – отозвался Митя, – Только давайте без демагогии! А то совесть какую–то приплели…
Дальнейшее развитие переговоров можно безболезненно опустить, поскольку ничего принципиально нового и значительного сказано больше не было и вообще совещание ни к какому решению не пришло. Единственный итог, который сложился помимо воли его участников, заключался в том, что всем стало ясно: даже если Александра Сергеевна Пумпянская совершенно здорова, к утру она обязана умереть.
В одиннадцатом часу вечера народ разошелся по своим комнатам и квартира угомонилась, Еще некоторое время из–за дверей доносилось бубнение телевизоров, но затем окончилось и оно. Наступила пора вещей.
4
Впрочем, двенадцатая квартира еще не спала, а только–только собиралась на боковую. Юлия Голова сидела за туалетным столиком, приготавливая себя на ночь, Любовь стелила постели, а Петр медленно, с отвращением раздевался. У Валенчиков было так: Вера уже лежала в постели, положив на лицо газету, а Генрих Иванович, низко–низко склонясь над обеденным столом, слышно царапал пером бумагу. Фондервякин сидел перед выключенным телевизором и вырезал из резинового коврика прокладки для своих банок. Чинариков читал у себя избранные речи Цицерона, Белоцветов у себя – «Вестник фармакологии», Анна Олеговна чем–то неприятно шуршала за старинной китайской ширмой, которой она на ночь отгораживалась от Мити, Митя же торчал за своим столом и опять колдовал над какими–то стеклышками, детальками и разноцветными проводками. Что касается Александры Сергеевны Пумпянской, то она просто сидела на стуле посреди комнаты, скуки ради припоминая один давний вечер: год то ли двенадцатый, то ли тринадцатый – довоенный, она еще юна, еще живы отец, мать, братья; вся семья собралась в столовой за чашкой чая; поздний вечер, столовая наполнена ровным зеленым светом, потому что электрическая лампочка оправлена в люстру аквамаринового стекла, сановито тикают напольные часы, поднесенные отцу на какой–то юбилей его педагогической деятельности, изредка позванивают в кузнецовских чашках серебряные ложечки, за окном воет ветер; Сергей с Владимиром играют в маджонг, а Георгий читает вслух Тэффи, держа в левой руке подсвечник в виде выеденного яйца с полупрозрачным стеариновым огарком, и давится смехом через каждые десять слов… – господи, какое чудесное, какое родное воспоминание!
Около половины одиннадцатого Фондервякин кому–то звонил, чуть позже в коридоре немного пошумел Митя Началов, потом Белоцветов прошаркал в сторону туалета, но едва повернув направо, остолбенел, потому что ему открылась следующая картина: посреди темной кухни, в бледном параллелограмме, образованном светом с улицы и окном, сидел на горшке Петр Голова и держал перед собой развернутую газету. Собственно, в этой картине не было ничего удивительного, наверное, Петр просто подражал нашей мужской манере делать два этих дела одновременно, и тем не менее Белоцветов почему–то был ошарашен.
– Петь, ты чего? – неровным голосом спросил он.
– Ничего, – сказал Петр, спокойно посмотрев на Белоцветова из– за газеты, и как бы вновь углубился в чтение.
Словом, двенадцатая квартира еще не спала, но уже наступила пора вещей. Неведомо откуда и куда прошелся по полу сквознячок, задышали несколько квадратных сантиметров обоев, поотставших в том месте, где стоял беспризорный шкаф, и в районе этажерки что–то шепнулось само собой; потом вступили водопроводные трубы, которые начали приглушенно чревовещать, но вдруг замолчали, как если бы их кто–нибудь оборвал; где–то посыпалась известка, что–то такое пискнуло, совсем уж неузнаваемое, таинственное, на кухне по собственному почину скрипнула половица. Тут из своей комнаты вышел Генрих Валенчик, и вещи временно притаились. Валенчик сунул в рот папиросу, несколько раз прошелся по коридору туда–сюда, немного постоял возле фондервякинского корыта, а затем вернулся к себе, оглушительно хлопнув дверью. И снова пусто, снова пора вещей, но пока не в полную силу, точно вещи были, как говорится, в курсе, что еще Пумпянская не проверяла по обыкновению, везде ли погашен свет.
Без четверти одиннадцать в коридоре раздался отвратительный женский крик; крик был дикий, какой–то зоологический, на который горловые связки способны, наверное, только в тех редких случаях, когда человек сталкивается с чем–либо слишком ужасным, пограничным возможностям восприятия. Квартира немедленно ожила: из–за дверей послышалось движение, голоса, и в следующую минуту жильцы кто в чем высыпали из комнат. Посреди коридора в халате, застегнутом на одну пуговицу, из–под которого виднелась сбившаяся ситцевая рубашка, в бигуди, в золоченых индийских шлепанцах как вкопанная стояла Юлия Голова; лицо ее посерело, глаза были вытаращены, рот дрожал.
– Ты что орешь как резаная? – зло спросил ее Фондервякин.
В ответ Юлия только полуподняла руку в направлении входной двери.
– Что случилось–то? – взмолился Генрих Валенчик. – Ты толком можешь нам объяснить?
– Там… – начала Юлия и окончательно подняла руку в направлении входной двери, – там сейчас стояло привидение какого–то мужика…
Несмотря на то, что при этих словах у всех, как говорится, екнуло сердце, никто из жильцов Юлии не поверил. Разумеется, было бы удивительно, если бы кто–нибудь ей поверил, и все же несравненно удивительнее то, что ей никто решительно не поверил, поскольку привидения – это тайная страсть нашей литературы, которая поэтому и внедряет их в самые посконные ситуации, а мы народ крайне литературный и даже не так доверяем жизни, как романам и повестям. Наконец, то положение, в каком оказалась Юлия Голова, представляло собой не более как житейскую вариацию того положения, в каком сто двадцать лет тому назад оказалось одно якобы вымышленное лицо:
«– …А, кстати, верите вы в привидения?
– В какие привидения?
– В обыкновенные привидения, в какие!
– А вы верите?
Да, пожалуй, и нет, pouv rous plaire (что бы вам угодить (франц)). То есть не то что нет…
– Являются, что ли?
– …Марфа Петровна посещать изволит, – проговорил он, скривя рот в какую–то странную улыбку.
– Как это посещать изволит?
– Да уж три раза приходила…
– Наяву?
– Совершенно. Все три раза наяву. Придет, поговорит с минуту и уйдет в дверь; всегда в дверь. Даже как будто слышно.
– …Что же она вам говорит, когда приходит?
– Она–то? Вообразите себе, о самых ничтожных пустяках, и подивитесь человеку: меня ведь это–то и сердит…»
– Померещилось, – успокоительно произнесла Анна Олеговна, которая вышла еще в довольно пристойном виде, то есть причесанная и в халате. – Это тебе, Юлия, просто–напросто померещилось. Не пей на ночь крепкого чая, а пей настой валерьянового корня или же та– зепам: как рукой снимает потустороннее…
– Ну, вы тоже насоветуете, – заметил Белоцветов, одетый не по–домашнему: брюки, рубашка, галстук.
– Дожились! – сказала Вера Валенчик. – Уже привидения в квартире завелись! Тараканов мало, так давай теперь привидения! Нет, когда же наконец разнесут к чертовой матери этот многоэтажный клоповник и предоставят людям благоустроенное жилье?
– Этот вопрос я предлагаю адресовать президенту Рейгану, – сказал Генрих, на котором была сетчатая майка и черные сатиновые трусы. – А ты, Пенелопа, – это уже Вере, – – давай–ка бегом в постель, ты посмотри, в каком ты эротическом виде – тут у нас все же не кабаре!..
Действительно, Вера Валенчик выскочила босой и в одной сорочке.
– Не пойму, – сказал Митя Началов, как–то презрительно сощуривая глаза, – американцы–то тут при чем?
– А при том, – отозвался Генрих, – что по милости вашингтонской администрации мы вынуждены предпоследнюю рубашку жертвовать на гонку вооружений, вместо того чтобы строить благоустроенное жилье!
– Борьба двух миров, – с многозначительным видом подтвердил Фондервякин, стоявший неподалеку от своего корыта завернутым в полосатую простыню. – Не мытьем, так катаньем норовит нас достать американский империализм. Но я так скажу: если ради мира на планете нужно будет как–то сосуществовать с привидениями – я ничего не имею против.
Чинариков спросил его, делая ёрническое лицо:
– А что, Лев Борисович, как вы думаете: нет ли в советском департаменте ЦРУ ответственных за картошку, то есть таких специальных агентов империализма, которые отвечают за то, чтобы в наших магазинах с картошкой были бы постоянные перебои?
– Есть! – ответил Фондервякин, насупив брови, и отправился в свою комнату.
– Так какая же все–таки будет резолюция этому случаю с привидением? – спросил, ни к кому отдельно не обращаясь, Генрих Валенчик и картинно сунул руки себе под мышки.
– А какая тут может быть резолюция… – сказал Белоцветов. – Не эпидемстанцию же против призраков вызывать. Как справедливо заметила твоя Вера, это все же не тараканы.
– Резолюция будет такая, – добавила Анна Олеговна, – крепкого чая на ночь не надо пить!
Вслед за этими словами раздался голос Пумпянской, которая показалась в дальнем конце коридора в своем вечном штапельном платье, при кружевах.
– Помилуйте, – сказала она, – на часах скоро полночь, а у вас тут целая демонстрация! Случилось чего–нибудь?
– Случилось, – ответил Митя. – Привидение завелось. Прямо шотландский замок, а не квартира…
И все начали расходиться.
Больше в этот вечер ничего интересного не случилось, только около полуночи Пумпянская отправилась проверять, везде ли потушен свет и хорошенько ли заперта дверь в прихожей.
А наутро она исчезла.
Часть вторая
Суббота 1
Несмотря на то, что с первого взгляда такая задача может показаться если не праздной, то во всяком случае умозрительной, было бы очень кстати как–то разобраться в тех отношениях, которые существуют между жизнью и тем, что мы называем литературой. Решить эту задачу, конечно, будет не просто, поскольку их отношения архиневразумительны, но заманчиво: во–первых, заманчиво выяснить, в какой степени изящная словесность есть игра, а в какой – книга судеб, учебник жизни: во–вторых, определившись в этих объяснительных степенях, в принципе можно выйти на разгадку кое–каких тайн духа и бытия, потому что, чем черт не шутит, может быть, литература в состоянии гораздо больше поведать о жизни, чем жизнь о самой себе; в–третьих, известно, что литература есть бытие превращенное, преломленное через художественный талант, и преломленное как–то так истинно, что в Татьяну Ларину веришь вернее, нежели в соседку по этажу; наконец, если совсем не жить, то есть жить, но совершенным пустынником и аскетом, а только читать величественные книги, то вот что чудно – это будет по крайней мере занимательная жизнь.
Как–то разобраться в отношениях, сложившихся между реальностью и ее художественной ипостасью, можно, например, при помощи простейшего уравнения: √ жизнь Х талант=литература. Что такое жизнь, мы вроде бы знаем – продолжительный праздник личного бытия; что такое корень из жизни, мы можем себе представить – удавшийся праздник личного бытия; что такое литература, мы вроде бы тоже знаем – тот же праздник, но только сдвинутый по горизонтали времени и пространства, тот же праздник, но только взятый таким образом, что он умножается на талант. Мы вот только не знаем, что есть талант. Это, конечно, всем иксам икс, такой безответный икс, что о нем ничего не скажешь вразумительнее того, что талант – это во всех отношениях глухая величина. Посему математический подход тут не годится, поскольку в уравнении V жизньХталант=литература неизвестное так глубоко неизвестно, что оно оставляет слишком много загадочного пространства.
Кое–какие соображения навевает, например, то обстоятельство, что любая попытка воссоздания реальности средствами художественного слова, даже если она беспомощна, даже если она строго документальна, неизбежно превращается в ее противоположность, то есть в литературу. Следовательно, искомые отношения – это строго закономерные отношения, даже, может быть, роковые.
Еще такое любопытное наблюдение: жизнь в сравнении со словесностью гораздо пестрее, бестолковее, вариантнее, подробнее и нуднее. Отсюда вытекает одно причудливое предположение: может быть, литература–то и есть жизнь, то есть идеал ее построения, эталон всех мер и весов, а так называемая жизнь – набросок, подступы, заготовка, а в самых счастливых ситуациях – вариант. Нет, честное слово, больше всего похоже на то, что литература – это чистовик, а жизнь – черновик, да еще не из самых путных.
Изредка, правда, случается так, что жизнь человека некоторыми своими частностями прорастает в литературу, как это, например, бывало с Николаем Успенским, когда он в нетрезвом виде таскался по кабакам с интересной композицией на руках – двухлетней дочкой и чучелом крокодила. Но такое случается крайне редко; правило все же состоит в том, что принцип жизни – это одно, принцип литературы – совсем другое.
Ведь как делается дело в литературе:
«– Милостивый государь, – начал он почти с торжественностью, – бедность не порок, это истина. Знаю я, что и пьянство не добродетель, и это тем паче. Но нищета, милостивый государь, нищета – порок–с. В бедности вы еще сохраняете свое благородство врожденных чувств, в нищете же никогда и никто. За нищету даже и не палкой выгонят, а метлой выметают из компании человеческой, чтобы тем оскорбительнее было; и справедливо, ибо в нищете я первый сам готов оскорблять себя. И отсюда питейное!..»
А вот как бывает в жизни…
В субботу утром, в восьмом часу, Митя Началов пришел на кухню, еще пустую, за ночь как бы отвыкшую от человека, и принялся готовить завтрак, что было случаем редким, даже исключительным, и даже это было происшествие, а не случай. Вскоре после него появился Василий Чинариков, который с чувством пронес в ванную комнату свой обнаженный торс. Потом на кухню пришел Белоцветов с горлом, обмотанным, как шарфом, вафельным полотенцем. Потом к присутствующим на кухне прибавился Фондервякин и всех удивил, так как он был пьян, невзирая на ранний час.
– Где это вы, Лев Борисович, так назюзюкались? – спросил Митя.
– Да тут же, на кухне, и назюзюкался, – ответил Фондервякин и грузно уселся на табурет. – Открыл с горя одну трехлитровую банку моченых яблок, и вот вам, пожалуйста, результат. Но с утра, оказывается, выпить – самое то, тонизирует, и вообще.„
Митя предположил:
– Наверное, у вас, Лев Борисович, вместо моченых яблок получился обыкновенный самогон.
– Пьяные яблочки, это точно.
– И как вы только не боитесь, отчаянный вы человек? – сказал Белоцветов и ухмыльнулся. – Ведь сейчас за самогон можно получить почти столько же, сколько за государственную измену!
– Я, ребята, свое отбоялся, – сообщил Фондервякин и убедительно ударил ладонями по коленям.
– Этой публике хоть кол на голове теши! – вступил Василий Чинариков, входя в кухню; торс его блистал, словно его умастили, а на груди переливалось капельное ожерелье. – На эшафоте она не откажется от своих винно–водочных убеждений! Вот я вам сейчас расскажу анекдот. Говорят самогонщику: «Ты давай сворачивай свою деятельность, а то сядешь». Он говорит: «Я сяду, сын будет гнать». Ему говорят: «И сына посадят». Он: «Сына посадят, внук будет гнать». «И внука посадят». «Когда, – говорит, – внука посадят, я выйду».