Текст книги "Новая московская философия"
Автор книги: Вячеслав Пьецух
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 8 страниц)
– А ты молчи, парашютист! – сказал Фондервякин, но сказал это без злобы, скорее юмористически.
– Я не парашютист, – тем не менее надулся Василий, – а бывший русский солдат Советской Армии и в случае чего могу это убедительно доказать!
– Ну ладно, будет, – в примирительной интонации сказал Белоцветов, – только ссоры нам не хватало. Василий никакой не парашютист, а вам, Лев Борисович, все же должно быть стыдно, что вы накачались в такую рань.
– Стыдно? – вскричал Фондервякин, – Да ты сначала спроси меня, в силу чего я выпил с утра пораньше, а потом срами!
– Ну, хорошо: в силу чего вы накачались в такую рань?
– А в силу того, что меня окончательно доконала моя персональная нищета! Ведь я не трутень какой–нибудь, а ведь всю жизнь вкалываю как лошадь – и что же я за это имею? Практически ничего!
– То есть как это ничего? – отчасти даже с обидой сказал Василий. – Да ведь у вас, наверное, на книжке несметные тысячи, так сказать, прозябают, а вы тут нам лапшу на уши вешаете, представляете из себя загорскую попрошайку!
– О тысячах сейчас разговора нет. Сейчас разговор о том, что за тридцать пять лет беспорочной службы мне вместо персонального благосостояния причитается персональная нищета. Вы поглядите, как я живу: диванчик, креслице, телевизор чуть ли не «КВН»! Дело доходит до того, что некуда приткнуть шестнадцать банок моченых яблок! Слава богу, что теперь пятнадцать, все–таки как–то легче…
– Ну, мне пора, – перебил его Митя, подхватывая посуду. – Вы тут еще посовещайтесь, а мне пора.
– И ведь я не туарег какой–нибудь, – продолжал Фондервякин, как бы исходя чувством оскорбленного самолюбия, – для туарега нищета – нормальное состояние, у него душа не болит, что он ночует в шатре и катается на верблюде, потому что такая его кочевая участь. А ведь я, граждане, европеец, и даже, может быть, более европеец, чем англичанин и француз, вместе взятые, а существую, как туарег! Вы понимаете: так сказать, европейского чувства, самосознания во мне под завязку, но реально я живу в условиях нищеты. И это, конечно, бесит! Одним словом, в такой ситуации только святой не нажрется с утра пораньше, а я, граждане, не святой…
Вот так и бывает в жизни: путано, длинно, некомпозиционно, со множеством посторонних составных, которые не терпит литература, но терпит жизнь, так как у нее почему–то каждое лыко в строку и всякий червячок для чего–то да существует. Следовательно, описание происшествий, выпавших на субботу, нужно начинать никак не жизненным спором, который разыгрался на кухне с утра пораньше, а сообразно природным требованиям искусства.
Именно так; какое–то время исчезновение Александры Сергеевны Пумпянской оставалось 'незамеченным, но ближе к обеду двенадцатая квартира была уже слегка заинтригована тем, отчего это старушка, обычно появлявшаяся в местах общего пользования раньше всех, целое утро не попадается на глаза. Еще этот вопрос не дозрел до той стадии, когда вопросы сами собой срываются с языка, еще Василий Чинариков как ни в чем не бывало скалывал лед в подворотне дома № 2, еще Белоцветов преспокойно лежал на диване, почитывая кьеркегоровский «Страх и трепет», Юлия Голова с Петром ходили по магазинам, Фондервякин варил на кухне сливовый компот, Митя с Любой томились в школе, Валенчики смотрели телевизор, Анна Олеговна прибиралась у себя в комнате – но в квартире уже поселилось торжественное и почему–то отчасти приятное беспокойство.
Около трех часов пополудни, когда по случаю обеденных хлопот почти все жильцы скопились на кухне, об отсутствии Пумпянской заговорили.
Фондервякин вслух спросил самого себя, чего это, дескать, не показывается Пумпянская. Генрих Валенчик предположил, что она отправилась в магазин, но Юлия Голова отвергла это предположение, сказав, что нельзя же таскаться по магазинам четыре часа подряд. Тогда Белоцветов выдвинул следующую версию: Пумпянская внезапно уехала к кому–нибудь из родных. Однако и эта версия не выдержала проверки, так как Анна Олеговна заявила, что на ее памяти Пумпянская никогда не отсутствовала больше часа, а Фондервякин засвидетельствовал, что в последний раз старуха уезжала в каким–то родственникам на Арбат в сорок восьмом году.
– Ну, тогда она умерла, – сказала Люба Голова. – В лучшем случае заболела.
И сразу наступила нехорошая тишина.
Когда первое впечатление от этих слов испарилось, мужчины решили, что в комнату Александры Сергеевны следует постучать. Чинариков постучал, но ответа не было; Белоцветов постучал – и он ответа не получил. Фондервякин подошел к двери, прильнул к замочной скважине и сказал:
– Ничего не видать, должно быть, ключ с той стороны торчит.
– Если ключ торчит, – сообщил Валенчик, – значит, старуха дома. Ты вот что, Василий, понюхай скважину, может, уже того…
– Да я курю, – отозвался Чинариков, – у меня обоняние на нуле, А потом в течение первых суток трупы не разлагаются даже в сорокаградусную жару.
– А ты почем знаешь? – спросил его Фондервякин.
Василий ответил:
– Знаю…
И опять наступила нехорошая тишина, которая, впрочем, сквозила не потерей, а скорее приобретением.
– Да, – сказал чуть спустя Валенчик, – дело пахнет керосином? Нужно звонить в милицию.
Чинариков поспешил к телефону и начал звонить в жилищно–экс– плуатационную контору, в «скорую помощь» и участковому инспектору Рыбкину, с которым он был знаком. Прочие жильцы начали расходиться по своим комнатам, косясь на дверь Александры Сергеевны, точно это уже было решено, что за ней совершилась смерть. На кухне задержались только Митя Началов и Любовь Голова.
Митя спросил:
– Ну что, кума, страшно тебе небось?
– Не–а, – сказала Люба.
– Бесчувственная ты; вот я мужской пол, а и то мне что–то не по себе.
– Ты мне, Митька, лучше вот что скажи: телефонный звонок имеет к этому отношение?
Ась?
– У тебя что, бананы в ушах? Я говорю, телефонный звонок имеет к этому отношение?
– Не–а, – ответил Митя и засмеялся. – Вот Фондервякин сегодня с утра был пьян как сапожник – вот это да…
Без четверти пять в прихожей раздался звонок, и из всех дверей повысовывались жильцы. Явился участковый инспектор Рыбкин, мужчина видный и моложавый, которому наверняка в очереди говорили «молодой человек», а отнюдь не «мужчина», как это у нас повелось из–за деградации обращений; из примечательных черт участкового Рыбкина нужно отметить небольшие пушистые усики, местами достигавшие нижней губы, то обстоятельство, что фуражку он постоянно носил несколько на затылке, и смиренно–усталое выражение глаз, которые, впрочем, временами смотрели и как стволы.
– Ну, что тут у вас стряслось? – спросил Рыбкин, сложив руки на животе.
– Да жиличка одна исчезла, – сказал Чинариков. – Пумпянская Александра Сергеевна– Вчера еще была здесь, а сегодня как корова ее языком слизнула!
– Ага! – молвил Рыбкин и пошел по коридору в сторону кухни.
В то время как он осматривал дверь в комнату Пумпянской, щупал
дверную ручку, заглядывал в замочную скважину, Фондервякин поведал ему о том, что старушка была одинока, в последний раз уезжала к родственникам на Арбат в сорок восьмом году и никогда не отлучалась из дома более чем на час. Затем, из желания прислужиться, он даже приналег на левую створку двери, чтобы показать, что это дверь старинная, фундаментальная, как ворота.
В эту минуту в прихожей позвонили опять: на этот раз явились техник–смотритель из жилищно–эксплуатационной конторы, разбитная девочка по фамилии Вострякова, и один из мрачных жэковских слесарей.
– Будем ломать? – спросила Вострякова у инспектора Рыбкина, на что инспектор как–то печально кивнул, Но кивнул не сразу, а после того, как он снял с головы фуражку, протер внутренность тульи носовым платком и снова нацепил ее на затылок.
Мрачный слесарь приступил к двери с невероятно богатым набором ключей, среди которых проглядывали и отмычки, но подобрать ничего не смог и поэтому вынужден был прибегнуть к посредству фомки. Рыбкин смотрел на слесаря… во всяком случае, не по–братски.
Наконец дверь издала неприятный треск и отворилась, обнажив темный–темный прямоугольник, пахнувший тяжелым духом. Присутствовавшие при вскрытии комнаты, а именно вся двенадцатая квартира, несколько отшатнулись, а Рыбкин, сказав: «Попрошу никого не входить», машинально тронул пальцами кобуру и ступил за порог, как в пропасть. Секунду о нем не было никаких вестей, но потом вспыхнул свет, и двенадцатая квартира прильнула к двери.
Комната Пумпянской была пуста; те, кому было видно, увидели большой буфет из карельской березы, старинный мраморный умывальник с зеркальцем и педалью, этакий мойдодыр, узкую металлическую кровать, столик, приспособленный под горшок, с карликовой сосной, большой круглый стол о четырех ножках, накрытый, кажется, /простыней, какой–то пейзаж не нашего времени, массу фотографий в причудливых рамках, разные милые мелочи вроде часов в стеклянном футляре, или подсвечника в виде выеденного яйца, или длинной и узкой вазочки с крашеным ковылем, – но главное, те, кому было видно, увидели, что комната Пумпянской была пуста.
– Зачем же, товарищи, наводить тень на ясный день? – сказал Рыбкин.
– Да, – согласился с ним Фондервякин, – вышло, конечно, нехорошо. Просто вломились в чужое помещение, и будто бы так и надо. —
– А гражданка Пумпянская, – предположила Анна Олеговна, – наверное, едет сейчас в троллейбусе к троюродной тетке по женской линии и прекрасно себя чувствует, не то что мы.
– Да нет у нее никакой тетки, – заявил Генрих Валенчик, – у нее вообще никого нет, одинокая была старушка, как тополек в степи…
– А почему «была»? – спросил его Рыбкин. – Вам что, точно известно, что гражданки Пумпянской больше не существует?
Валенчик смешался и, смешавшись, проговорил:
– Нет, этого, конечно, я знать не могу; мне только известно, что родственников у нее не имеется, даже таких, которые называются нашему попу двоюродный священник. Я даже удивляюсь, к кому это она в свое время ездила на Арбат.
•– И даже не в этом дело, – вступила Юлия Голова, – а дело в том, что она по большому счету лет двадцать из дома не выходила. Сиднем сидела дома наша старушка, ну разве что иногда сходит на бульвар воздухом подышать.
– Двадцать лет не выходила, – сказала Люба, – а на двадцать первом взяла и вышла!
Митя ей возразил:
– Ну как она могла выйти, если комната заперта изнутри на ключ?
– Господи! – воскликнула Вера Валенчик. – Неужели Александру Сергеевну похитили через окно?
– А ты, Вера, шла бы отсюда, – сказал ей супруг. – Тебе волноваться вредно.
Вера покорно направилась в свою комнату и заодно прихватила с собой Петра, который, засунув в рот указательный палец, так сосредоточенно внимал разговорам взрослых, как если бы он все решительно понимал.
– Это дело разъясняется очень просто, – сказал мрачный слесарь, и все почему–то удивились тому, что слесарь заговорил. – Замок в данной двери английский, причем еще нэпманской фабрикации: хлопнул дверью, она и закрылась, а ключ ваша старушка могла по забывчивости оставить с внутренней стороны.
– И все равно это как–то, знаете ли, подозрительно, нереально, – сказал Фондервякин и взялся рукою за подбородок.
– Вы бы сначала прожевали… ну, я не знаю, чего вы там жуете, – обратилась к нему техник–смотритель Вострякова, – а потом уже вступали бы в разговор.
– Ничего он не жует, – разъяснила Анна Олеговна, – это у него такое произношение.
Фондервякин побагровел, а Вострякова изобразила на лице что–то такое, что изображается на лице у женщин, когда они восклицают: «Господи боже мой!»
Митя заключил:
– Факт остается фактом: старуха исчезла, причем исчезла по–хичкоковски, при самых загадочных обстоятельствах.
– Это все домыслы, – сказал Рыбкин. – Для паники, товарищи, пока оснований нет. Вот выйдет Положенный срок, тогда будем паниковать…
На слове «паниковать» Рыбкин запнулся, так как в прихожей пугающе зло зазвонил звонок. Василий Чинариков бросился открывать, послышалось лязганье замков, потом голоса, потом в коридоре по–хозяйски загремели шаги, и в кухню вторглись трое молодцов в белых халатах и коротких черных шинелях, накинутых по–грушницки.
– Где тело? – строго спросил передний из молодцов.
– Вот тела как раз и нет, – отозвался Чинариков и развел руками в подтверждение своих слов.
– Как это нет? – огорченно, почти разочарованно сказал передний из молодцов. – Зачем же тогда вы карету «скорой помощи» вызывали?
Фондервякин сердито ему сказал;
– Вы не переживайте, товарищ медицина, я вам гарантирую – тело будет!
2
Уже свечерело, и в двенадцатой квартире повсюду зажегся свет, когда Белоцветов, выведя инспектора Рыбкина на лестничную площадку, тронул его за рукав и поинтересовался:
– Ну и что вы намерены предпринять?
– А ничего, – простодушно ответил Рыбкин. – Состава преступления нет, даже происшествия и то нет. Вообще зря вы беспокоитесь, объявится ваша старушка, куда ей деться. А если не объявится, то, значит, она в какой–нибудь Козельск уехала помирать. Ведь нет никаких доводов против того, что ей могла прийти в голову такая опрометчивая идея.
– Есть! – возразил ему Белоцветов. – Вовсе и не собиралась Пумпянская помирать. Она всегда вела себя так, словно в принципе не собирается помирать, – бывают у нас такие удивительные старушки.
– А вот некоторые ваши жильцы, – сказал Рыбкин, – придерживаются противоположной ориентации. Некоторые жильцы, например, показали, что накануне Пумпянская жалилась на здоровье.
– Вы им не верьте. Они все ждут не дождутся, чтобы комнатушка освободилась, и ради этой комнатушки что угодно наговорят. Дай им волю, они бы Пумпянскую живую похоронили. Словом, вы как хотите, а дело это нечисто; я голову даю на отсечение, что наши тут как– то подсуетились, я это чую, как ревматики непогоду!
– Вообще–то публика у вас непростая подобралась. Вот, например, один сегодня нам притащил жалобу на соседей. И не на кого–ни– будь одного, а сразу на всех. И не просто жалобу, а маленькую поэму.
– Донос в стихах, что ли? – спросил Белоцветов. – Это ново, товарищ Рыбкин. Ну и что же доносчик пишет?
– Да всякую чепуху.
– Пожалуйста, вот вам еще одно доказательство того, что наши способны на что угодно! Как хотите, товарищ Рыбкин, а нужно что–то предпринимать.
– Ничего я не буду предпринимать, потому что еще ничего практически не случилось.
– Я, конечно, прошу прощения, но это, знаете, несерьезно. Ведь человек исчез, вы понимаете или нет? Тут надо немедленно объявлять всесоюзный розыск, а вы разводите саботаж!
– Если милиция по каждому случаю будет объявлять всесоюзный розыск, то ей некогда будет заниматься поддержанием общественного порядка, расследованием правонарушений, профилактикой преступности – то есть своими непосредственными делами. И так уже житья нет от неплательщиков алиментов, а вы еще хотите повесить на нас путешествующую старушку!..
С этими словами инспектор Рыбкин, подчеркнуто козырнув, засеменил вниз по лестнице, а Белоцветов вернулся в квартиру и заглянул в комнату Чинарикова, но хозяина не застал, потому что Чинариков по–прежнему торчал в кухне; на пару с Фондервякиным он молча обозревал старушкину дверь, которая была уже опечатана техником– смотрителем Востряковой.
– Вернется наша пропащая с какого–нибудь утренника, – говорил Фондервякин, – а комната опечатана, То–то потеха будет!
– Василий, – сказал Белоцветов, – загляни ко мне на минуту.
Комната Белоцветова была похожа на закуток провинциальной библиотеки. Книги и разноцветные картонные папки помещались на стеллажах, на крохотном письменном столе, прямо на полу и даже на подоконнике. Только кожаный диван, несколько грязных стаканов да большой ломоть хлеба, лежавший на третьем томе Медицинской энциклопедии, указывали на то, что это помещение отнюдь не служебное, а жилое.
– Ну? – произнес Чинариков и устроился на диване.
– Я, собственно, только хотел сказать, – начал Белоцветов, разгуливая по комнате, – что Рыбкин наотрез отказался искать Пумпянскую.
– Этого и следовало ожидать.
– Да, но ведь идиоту ясно, что Пумпянская не ушла, не уехала, а исчезла! Даже Вера Валенчик, уж на что сама простота, и то сообразила, что без преступного умысла дело не обошлось.
– Тяжелый ты человек, Никита: в каждый горшок тебе надо плюнуть. Ну хорошо, а если преступление не совершено, если Пумпянская, скажем, взяла и легла в больницу?
– А если окажется, что ни в какой она не в больнице, а именно так оно и окажется, потому что я чую тут преступление, как ревматики непогоду, тогда позволь мне посмотреть в твои бессовестные глаза. Нет, Василий, ты как хочешь, а эта история непростая! Ты вспомни: какой–то странный ей был накануне телефонный звонок, потом появилось это дурацкое привидение…
– Вот только этого не надо, договорились?
– Хорошо, а почему Фондервякин был пьян на другое утро?
– Пьян он был потому, что ему захотелось выпить.
– У тебя на все найдется деструктивный ответ…
– А у тебя на все найдется идиотский вопрос! Так, брат, нельзя, надо держать себя в руках, я бы даже сказал: в ежовых рукавицах надо себя держать.
– Я только одного не могу понять: вот несколько миллионов мужчин и женщин в Советском Союзе бесятся оттого, что их жизнь не имеет смысла; понимают люди, на свое несчастье, что он должен быть, и даже, наверное, ищут, но не находят. А смысл жизни – вот он, на ладони, да еще и прост, как мычание: воинствующее неприятие зла! Это, понятно, тяжело, даже мучительно тяжело – не сходя стоять на такой платформе, но для желающих, то есть для тех, которые бесятся, это выход…
– Смысл жизни – выдумка чисто русская; мы его выдумали по той же самой причине, по какой азиаты выдумали буддизм, – надо полагать, от нехватки предметов первой необходимости. Вот одиннадцать двенадцатых населения земного шара ни о каком смысле жизни слыхом не слыхивали и, поверь мне, прекрасно себя чувствуют!
– Я даже на одну двенадцатую согласен. Так вот для нее воинствующее неприятие зла есть безусловный выход из положения, потому что каждый на своем месте будет в некотором роде Александром Македонским и ему покорится мир. Покорится же он по следующей причине: поскольку огромное большинство людей не делает зла, по крайней мере способно его не делать, поскольку какой–то части населения по силам воинствующее неприятие зла, да я еще разработаю медикаментозную методику лечения подлецов, то зло и неодушевленность в скором времени будут неизбежно истреблены!
– Идеалист ты, Никита, злостный идеалист!
– Ну хорошо, что идеалистического ты, например, видишь в медикаментозном лечении подлецов?
– О своих дурацких таблетках ты даже не заикайся! Мало того что это смешнее перпетуум–мобиле, ты еще себе таких неприятностей наживешь, что тебе будет ни до чего. Я же тебе, кажется, рассказывал историю про то, как одного гениального мужика сожрал один научно–исследовательский институт, сожрал, фигурально выражаясь, прямо с ботинками и даже не поперхнулся, а все потому, что тот мужик в одиночку выполнил всю их научно–исследовательскую пятилетку.
– Нет, эту историю ты мне не рассказывал.
– Ну так пожалуйста, расскажу…
В дверь постучали, потом она приоткрылась наполовину, и в проеме показалась Митина голова.
– Никита Иванович, – сказал Митя, – давайте держать совет.
– А что такое? – спросил Белоцветов.
– Да вот только что принесли телеграмму для нашей Пумпянской, я уже и бумажку почтовую подписал.
– И что в телеграмме? – в один голос воскликнули Чинариков с Белоцветовым.
– Откуда же я знаю! Я поэтому и предлагаю держать совет: что нам делать–то с телеграммой, то есть открывать ее или не открывать?
Белоцветов взял у Дмитрия телеграмму, надорвал бумажный обрезок, склеивавший бланк, развернул его и прочел: «Скорблю дорогой покойнице. Зинаида».
– Вот это да! —прошептал Чинариков.
– Час от часу не легче! – с чувством сказал Белоцветов.
– Стрёмный текст, – согласился Митя и помрачнел.
С полминуты все трое молчали, а затем Белоцветов предъявил кое–какие предположения.
– Я думаю, – сказал он, – что эту телеграмму можно трояким образом понимать. Либо убийца издевательски сообщает о свершившемся преступлении. Либо какой–то таинственный свидетель намекает на трагедию, которая произошла на его глазах. Либо некая простодушная родственница случайно узнала о смерти Пумпянской и не замедлила выразить свои чувства.
Митя добавил:
– Но главное, интересно ужасно: кто такая эта самая Зинаида?
Чинариков ответил:
– Это покрыто мраком.
– Ну почему… – возразил ему Белоцветов. – Достаточно пойти на почту, выяснить адрес отправителя телеграммы, и мы по крайней мере выясним, кто такая эта самая Зинаида.
В общем, решили так: Митя с Чинариковым звонят в бюро несчастных случаев и в больницы, а Белоцветов отправляется на почту и выясняет адрес отправителя телеграммы.
Это решение было принято что–то часу в седьмом.
3
Если описывать дальнейшие события той субботы сообразно законам жизни, то нужно будет описать, как Белоцветов околачивался на почте, потом долго шел до станции метро «Площадь Ногина» и что за виды ему встретились по пути, какие попались ему на глаза одежды и физиономии, о чем он размышлял дорогой, притом что дорбгой он размышлял, в частности, о таких легковесных вещах, как закономерности ценообразования, и, значит, в строгом смысле этого слова не размышлял; затем нужно описывать, как он менял пятиалтынный на пятаки, спускался на эскалаторе, опять же наблюдая одежды и физиономии, как потом он сел в голубой вагон, заметив про себя, что это бывший жандармский цвет, и кстати припомнил строки: «Прощай, немытая Россия, страна рабов, страна господ…» – как он ехал в вагоне до станции «Проспект Мира», с кем встречался глазами, сидел или стоял, а если стоял, то на проходе или же в уголке, и какие обрывки каких разговоров до него тем временем долетали…
Литература, как уже отмечалось, не любит этих подробностей. Она сразу, как говорится, берет быка за рога, предварительно просеивая реальность и отметая все то, что не соответствует какому–то те основному строительному закону, либо сообразно ему превращает всякое действо, предмет и фразу; скажем, литература не может принять вполне жизненную фразу:
«Зачем вы стулья–то ломаете, не пойму?
Вот, гоже, народ: придет и сразу начинает стулья ломать, как будто их для того и поставили, чтобы все, кому не лень, ломали их на дрова, И ведь ни одной собаке в голову не придет, что стул–то казенный и, значит, ломая его на дрова, ты причиняешь убыток своей отчизне. Нет: придут и принимаются ломать стулья, как будто больше заняться нечем…»
– а непременно выжмет ее до состояния образа: «Да зачем же стулья–то ломать, господа, казне ведь убыток! – весело закричал Порфирий Петрович». То есть налицо некий закон, который укрощает жизнь или, может быть, усложняет жизнь до степени литературы, как народное чувство истины укрощает философские учения или, может быть, усложняет философские учения до степени поговорок.
Природа основного строительного закона литературы неизъяснима, так как в основе его лежит художественный талант, а он – глухая величина, которая, возможно, не будет разгадана никогда, но даже если нащупать какие–то отдельные ее силы, то это уже будет приобретение, маленькая победа. Первое, что приходит на ум: поскольку литература – это то, что как ей угодно кромсает и переиначивает бытие, исходя исключительно из каприза художественного таланта, то, следовательно, художественный талант есть, в частности, способность как угодно кромсать и переиначивать бытие. Для начала из этого вытекает, что всякий, кто пером замахивается на жизнь, – уже в той или иной степени художественный талант, даже притом, что это у него получается, как у совсем маленьких детей, которые замахиваются деланно и неловко. Во–вторых, вытекает то, что если жизнь в чистом виде настырно переносится на бумагу, если вообще возникают трудности с укрощением ее до состояния литературы, то просто–напросто нужно как можно больше подробностей сокращать.
Посему опускаем подробности белоцветовских похождений и берем быка за рога уже в тот момент, когда Белоцветов вошел в комнату Василия Чинарикова и сказал…
Нет, сначала нужно комнату описать. Комната Чинарикова была замечательна тем, что тут находилось множество полезных и красивых вещей, подобранных на помойке, а именно: канапе с причудливой спинкой и подозрительными разводами по обивке, гипсовый бюст поэта Апухтина, несколько аккуратно склеенных фарфоровых чашек с портретами маршалов Бонапарта, бронзовый канделябр, изображавший три грации с факелами в руках, два кресла красного дерева, одно обитое кожей, другое вытершимся штофом голубоватого цвета, какая–то деталь, вероятно иконостаса, резная, покрытая позолотой, которая была прилажена на стене, ломберный стол с наборной столешницей, ковер, когда–то, видимо, дорогой, но совершенно побитый молью. На стенах, кроме детали иконостаса, висело несколько книжных полок, сплошь заставленных энциклопедией Брокгауза и Ефрона, вышивка под стеклом и ростовой портрет Эрнеста Хемингуэя.
Итак, Белоцветов вошел в эту комнату и сказал:
– Слушай, Василий, ты, случайно, по отчеству не Петрович?
– Петрович, – сказал Василий.
– Так! Великолепно! Просто великолепно!
– Что великолепно–то?
– Ничего. Ты звонил в бюро несчастных случаев и в больницы?
– Звонил. За весь вчерашний день в Москве произошло всего четыре несчастных случая: один мужик сгорел от собственной сигареты, один ребенок попал под автомобиль и две девушки выбросились из окошка; никогда бы не подумал, что в таком громадном городе происходит так мало невыдуманных несчастий. В больницах нашей старухи нет.
– Значит, все–таки либо просто похищение, либо похищение и убийство.
– Похоже, что так и есть. Ну а тебя с чем можно поздравить?
Белоцветов внимательно–внимательно посмотрел Чинарикову в
глаза и затем словно нехотя поведал ему о том, что на почте ему дали адрес некой Зинаиды Никитичны Кузнецовой, она оказалась крестной дочерью патриарха Сергея Владимировича Пумпянского, у которого как раз вчера была годовщина смерти, и по этому случаю Кузнецова послала его дочери телеграмму, что она вообще аккуратно делала последние сорок лет.
– Стало быть, пресловутая Зинаида, – сказал Чинариков, – положительно ни при чем. Это жаль.
– Почему жаль? – спросил Белоцветов немного зло.
– Потому что это была ниточка, а теперь мы по–прежнему на бобах.
– Вместо этой ниточки нашлась целая веревочка.
– Например? – спросил Чинариков с каким–то нервным, во всяком случае повышенным интересом.
– Например… – заговорил Белоцветов и вдруг сделал недобрую паузу. – Например, я вышел на некоего Алексея Саранцева, внучатого племянника нашей Пумпянской, а он в высшей степени подозрительный мужичок. Почему? Во–первых, потому, что он единственный и, так сказать, на безрыбье прямой наследник… – В этом месте Белоцветов опять сделал паузу и вперился в чинариковское лицо, но оно ничего такого не показало. – Во–вторых, он нигде не работает, и поэтому наследство ему было бы очень кстати. В–третьих, он большой, по–моему, хитрован. В–четвертых, он когда–то интересовался генеалогией, а это тоже ни о чем хорошем не говорит. Между прочим… хотя нет, между прочим – это потом.
– А пресловутая Зинаида, значит, чиста, – свернул Чинариков на свое.
– Да, если не брать в расчет, что она почему–то слишком, то есть подозрительно хорошо, информирована о ценностях, которые имеются в комнате Пумпянской. Но то, что она сорок лет посылала Пумпянской телеграммы насчет покойника – это факт.
– Стало быть, кто у нас остается на подозрении?
– А все!
– Как это все?
– Так, все, – со скучающим видом сказал ему Белоцветов. – Потому что, кого ни возьми, всем было выгодно переселение Пумпянской, что называется, в мир иной.
– Например?
– Например, Фондервякину, Валенчику, Капитоновой вместе с Митькой это было выгодно потому, что им на руку всякая освобождающаяся жилплощадь. Я даже Петьку Голову взял бы на подозрение, поскольку, во–первых, в ту самую ночь, когда исчезла наша старуха, он зачем–то сидел на горшке посреди кухни и демонстративно читал газету, а во–вторых, потому, что он способен на осмысленное злодейство.
Чинариков возразил:
– Осмысленное злодейство – это когда злодеяние чем–то выгодно, по крайней мере небесполезно. А какой Петьке прок от того, что он вымазал тебе дверную ручку какой–то дрянью?
– Сейчас ему делать мне пакости проку нет, а послезавтра из них может сложиться какой–то желаемый результат, то есть Петька мне гадил как бы трансцендентально, но, возможно, с самой материалистической сверхзадачей. И даже пускай будет так: налицо бессмысленное злодейство, но ведь это еще хуже, ибо загадочней, непонятней. Хотя, наверное, всякое зло отчасти трансцендентально, потому что человек вышел из природы, а в природе зла и в заводе нет.
– Как это нет? – возмутился Чинариков. – А плотоядность, а закон джунглей, а вырождение видов?
– Так ведь это какое зло? Естественное, я бы даже сказал, механическое, как смерть. Такое зло в природе, конечно, есть, и его, конечно, унаследовал человек, но это как раз необходимое зло, которое через борьбу противоположностей обеспечивает вечное движение к идеалу. Но ведь мы знаем еще и противоестественное зло, которого не знает природа, зло, если можно так выразиться, выдуманное человечеством, какое–то нажитое! Согласись, что ворон ворону глаз не выклюет, что бодливой корове бог рог не дает, что, наконец, царь зверей – лев никогда не задуши! ягненка, если он сыт. А человек задушит! Смерть, голод, супружеские измены – это еще туда–сюда, это нормально, ибо неизбежно и необходимо, но доносы, национал–социализм, дело студента Иванова – это–то чему прикажете приписать? Словом, я хочу сказать, что люди как–то нажили себе на голову то самое искусственное, самодельное зло, которое бессмысленно до трансцендентальности. Поэтому изжить его возможно и необходимо, как бубонную чуму или единовластие.
– Логика твоя, профессор, разумеется, бренная, и бренность ее объясняется тем, что танцуешь ты не от печки. Первая твоя ошибка: в природе добра нет, а не зла, потому что добро в строительном смысле неконструктивно, а зла, наоборот, девать некуда, причем зла самого, так сказать, праздного, неприкладного, даже декоративного. Вот тебе примеры: киты ни с того ни с сего выбрасываются на сушу, генетический код может нести в себе раковую составную, хотя он так и так ориентирован на смерть, страшными болезнями болеют обыкновенные сизари, про которых даже таксисты говорят, что они не дохнут, а умирают. Ну, раковая составная – это еще ладно, но сизари–то зачем болеют? Короче говоря, бессмысленного зла в природе предостаточно, а добра вообще никакого нет, в принципе нет, как в химической формуле воды нет китайского иероглифа… Между прочим, ты бы сел, чего стоишь как пень…