Текст книги "Царица печали"
Автор книги: Войцех Кучок
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 14 страниц)
– Свалить хочу отсюда. Поможешь?
– Катись колбасой, – ответил он, отряхивая над писсуаром пипиську от капелек мочи.
– Ну тогда я тебя сдам санитарищам. Знаю, что хочешь свалить. Или вместе бежим, или сыпану тебя – и будешь как в банке, когда тебя законопатят в изоляторе.
Он не мог меня побить, потому что не умел бить без того, чтобы оставить следы, а оставь он на мне синяк, и тогда санитарища глаз бы с него не спустили, именно теперь он не мог поколотить меня, именно теперь он не мог никому докучать, потому что хотел сбежать, и я чувствовал это и только поэтому решился на столь отчаянный шантаж.
– Ты, кусок дерьма… – замахнулся он, но удержал кулак перед моим лицом. – Ты, кусок дерьма, ты…
Это была ненависть, я был просто заворожен его взглядом, это была чистая ненависть беспомощного, в его взгляде не было той мешанины нежности и отвращения, которую я замечал в глазах старого К., Крыско смотрел на меня с праведной, простодушной ненавистью, потому что перед ним внезапно выросло препятствие, с которым он ничего не мог сделать.
– У меня есть деньги, – сказал я. – Могут пригодиться, а?
Он опустил кулак – может, поверил мне, а может, подумал, что успеет начистить мне рыло, как только нам удастся убежать на безопасное расстояние; отложить не значит отменить, как говаривал старый К., впрочем, и к этому я был готов. Он велел мне насобирать на следующий день за завтраком как можно больше хлеба, рассовать его по карманам и быть наготове. После завтрака мы рванули на окраину городка. Обошлось. Крыско всегда обо всем знал заранее. Прямиком через лес в сторону вокзала. Он велел мне купить билеты куда угодно, лишь бы на ближайший поезд; я боялся, что он убежит, но он стоял у кассы спокойно, это я нервничал. Я шел за ним след в след, ни о чем не спрашивая, единственное, чего я боялся, – что он, знающий, что делать, с кем я чувствовал себя в безопасности, бросит меня. В поезде было полно народу, все места были заняты, но он сказал, что сейчас для нас освободится место. Он выбрал купе, в котором сидели две девочки с толстенной теткой на три сиденья. Мы втиснулись рядом с ними, и тогда Крыско стал что есть сил выпускать вонючие рулады. Возмущенная тетка сначала неодобрительно цокала языком, потом сделала замечание, но Крыско объяснил, что у него больная поджелудочная железа и врач запретил ему сдерживать газы. Тетка понимающе кивнула головой, но на ближайшей же станции собрала своих девочек, вроде как на выход, и перешла в соседний вагон. Мы остались одни. Крыско заговорил:
– Застегни куртку или сними этот красный свитер и спрячь его, не то я выкину его, на хрен, за окно. Говорил я тебе, чтобы ты в нем не показывался на скачке.
Я послушно последовал рекомендации. Крыско приказывал мне, как командир, которого я сам себе выбрал, он не был самозванцем, и я впервые в жизни испытал своеобразное удовольствие от послушания.
Он достал бутерброды, начал есть и говорить с набитым ртом:
– Нас станут искать с полицией как пропавших, ты знаешь, во что ты вляпался? – Он смотрел на меня с таким выражением лица, будто я ему перебил аппетит. – Не знаю, куда ты хочешь ехать, но что-то мне сдается, что дома тебе устроят взбучку, праздник праздником, а схлопочешь наверняка. Я смываюсь на следующей станции, поеду автостопом, а то менты скоро на нас установку получат. Одолжи еще чуток бабок.
Я отрицательно покачал головой:
– Нет, я поеду с тобой.
– Куда тебе, маменькин сынок, со мной? Отвали наконец от меня, езжай на праздники к семье, поплачься мамочке в юбку, как тебе плохо было в санатории, и тебе наверняка обломятся клевые подарочки.
– Нет. Я поеду с тобой.
Он раздраженно отмахнулся:
– Врезал бы тебе, да жаль мне тебя. Нельзя тебе со мной ехать, потому что я еду к своему старику на праздники. У тебя свой дом, у меня свой, понял?
– Ты даже не знаешь, где он живет.
– Заткнись. Знаю, он мне сказал… И не думай, что он алкоголик. Он просто дрожит так… от холода. Мой старик – искатель сокровищ. Ему пришлось тридцать дней провести в заброшенной штольне, потому что у него сдох фонарь. Он ничего не ел и только пил воду из луж. Его обнаружили только через тридцать дней, а ты знаешь, что это такое? Он говорил, что хуже всего не голод, а холод. Когда его спасли, он весь трясся. Так это и осталось. Потому что когда человек по-настоящему, очень-очень замерзнет, то он уже никогда не перестанет трястись.
Эта наивненькая история доказывала лишь то, что у Крыско пока еще не было опыта в роли гордого сына, ему некогда было научиться врать об отце, он не знал границы, за которой невероятный, пусть и правдоподобный, но тем не менее невероятный рассказ превращается в сущий вздор, и от одной только мысли о том, что он мог бы так заливать ребятам из отделения, мне стало жаль его; я понял, что Крыско жизнь готов был отдать за самый вонючий человеческий отброс, если бы только он смог удостовериться, что это его родитель, я понял, что именно с этим отбросом он хочет провести время, что он едет к своему отцу-алкашу, чтобы с ним оставаться и в горе и в радости, чтобы быть оплеванным, битым, он готов скитаться только ради того, чтобы хоть кому-то сказать «папа»; я понял, что Крыско все свои сокровища (то есть пару китайских ракеток, которыми всех обыгрывал) отдал бы за то, чтобы было хоть кому-нибудь сказать: «Папа, не бей!» И здесь уже нам было не по пути.
Я дал ему часть своих денег за обещание, что он вышлет мне праздничную открытку из своего настоящего дома. Я сам доехал до станции назначения, после чего позвонил из будки родителям. Многое зависело от того, кто поднимет трубку, но у меня было ощущение хорошего поступка, у меня было ощущение шара, который я в прежние времена мог бы дорисовать на свою елку, и я верил, что Крыско доберется до дому и что трубку поднимет мама. Подняла. Первый гнев старого К. она приняла на себя. Я позвонил со станции достаточно отдаленной, чтобы за время поездки за мной она успела по дороге убедить его в моей невиновности.
– Сынок сбежал, потому что его там гнобили, голодом морили, потому что он впечатлительный, не смог всего вынести, кроме того, праздники грядут, мы его все равно забрали бы домой, что тут поделаешь, ребенка не в чем винить…
Старый К. гнул свое:
– Сбежал, потому что дохляк, растяпа, маменькин сынок. Сбежал, потому что он хлюпик, пятно на семье, тряпка. Сбежал, чтобы еще раз меня и семью мою осрамить, но это, конечно, твоя заслуга, так что сама его теперь и воспитывай, а я не буду вмешиваться.
А потом они даже не повздорили. А я не схлопотал от них. Старый К. поворчал себе под нос и опять принялся талдычить свое, но на самом деле все выглядело так, будто он соскучился по мне. Я возвращался на заднем сиденье и не верил собственным ушам – старый К. начал рассказывать анекдоты, мать с недоверием смотрела то на него, то на меня и нервически смеялась над анекдотами, а я подумал, что это ночное путешествие, эти огоньки на приборной панели, эти смолкающие под мостами песни из чарта Недзведского, эти названия местностей, к которым старый К. придумывал такие похабные рифмы, что даже мама была вынуждена одергивать его, этот знакомый запах коксохимических предприятий за окнами, когда мы подъезжали к родному городу, – что все это я запомню в деталях на всю жизнь. Все выглядело так, будто мы были нужны друг другу. Я попросил прощения, и меня не настигло ни наказание, ни отсроченное наказание; впервые в жизни я был сбит с толку силой прощения.
После Нового года почтальон принес бумагу из отделения сколиотиков, где курс продолжался полгода, но мать даже не стала показывать ее старому К.
А еще пришло письмо, правда с опозданием, – поздравление с праздником, от Крыско. Из приюта. Тогда он добрался до места, но отец был слишком пьян и не признал его.
* * *
Старый К. придумал так называемый семейный сигнал как раз для того, чтобы не выкрикивать друг друга в толпе (так он говорил), потому что имена повторяются и их надо как-то различать, а по фамилии – не стоит, зачем всем знать, о ком идет речь (так он говорил). Поэтому старый К. придумал семейный сигнал, предполагая, что представится масса случаев воспользоваться им, чтобы призвать свою жену и ребенка к себе; он должен был исходить из того, что жена и ребенок могут вдруг начать теряться, пропадать с глаз, уходить из-под контроля; старый К. придумал такой семейный сигнал, на который можно было среагировать немедленно, если только не прикинуться, что не слышно; призывный сигнал, на который следовало реагировать немедленно, потому что старый К. не любил свистеть понапрасну. Ну да, семейный сигнал старого К. подавался свистом, простенькая мелодия, один тактик, тирараратира, и уже известно: кто-то из своих свистит, надо выглянуть, показаться; старый К. придумал, а остальные научились и потом уже всегда в этом доме друг другу свистели. Со временем оказалось, что это сильно упрощает контакты между этажами; брату и сестре старого К. теперь не было нужды употреблять наши имена, они не были обязаны опускаться до этой, как ни взгляни, фамильярности общения друг с другом по имени, а потому они общались с моей матерью свистом. Сигнал помогал также старому К. и моей матери после приступов озлобления, во дни, проводимые в молчании: старый К., не переставая столоваться у своей жены, ожидал на половине родни знака свыше, созыва на обед, ибо, пока у матери не прошло, до тех пор она свистела; но наступал день, и она звала его на обед по имени, тогда он летел за цветами, потому что знал, что теперь-то они сделают свое дело, и приносил, и тогда начиналось:
– Моюсенькая любименькая женюсенька обижалась на меня, а теперь она добрая, больше не обижается, ну все, ну все…
Перемирие обычно длилось пару дней, редко чуть дольше, самое большее – неделю, и тогда мать оживлялась в хорошем смысле, отваживалась рассказывать анекдоты, безжалостно ею перевираемые и оттого еще более смешные; более того, удивленная чрезмерной, переполнявшей ее радостью, она старалась делиться ею с кем попало, в том числе со мной. Желая сделать мне приятное, мать дарила мне подарки, но радость шла у нее рука об руку с рассеянностью, поэтому ей с вызывающей тревогу частотой случалось приносить мне в подарок смерть.
Потому что зимой, размахивая сумкой, бодро продвигаясь по главной улице, радостно, потому что муж, потому что уже хорошо, потому что хорошо бы было уже признать, что уже хорошо, мать беззаботно накупала всякой всячины, смотрела на прохожих, удивляясь, что это они такие пришибленные, такие анемичные, а когда проходила мимо зоомагазина, ей вдруг вспоминалось: ах да сын, ах да рыбки, ну и покупала в спешке «несколько каких-нибудь не слишком дорогих». Продавец вылавливал две парочки тернеций с траурными полосками и спрашивал:
– А у вас есть в чем нести?
Не оказывалось, поэтому тернеций он помещал в полиэтиленовый пакетик, завязывал и вручал матери, а она шла по зимнему городу и делала продовольственно-одежно-радостные покупки, а когда возвращалась, до меня доносился предвестник радости – стук на лестнице, энергичный ритм каблуков и шуршание пакетов; собака под дверью тоже слышала и скулила, я открывал, мы сходили вниз принять пакеты, тут же начинали в них что-то вынюхивать, высматривать, а старый К. приоткрывал двери своей мастерской и тоже хотел знать, что на этот раз принес этот радостный шопинг, что удалось взять без очереди (потому что в очередях приходилось стоять в обычные дни, а не в дни этой необыкновенной, праздничной, безмятежной утехи), и мы все разом бросались к сумкам и вынимали все, точно напали на Санта-Клауса, а мать, глядя на все это, заливалась смехом, до слез; и тогда старый К. начинал щекотать ее усом, прикусывать, ставить засосики, на что она возгоралась негодованием:
– Ты что делаешь, идиот?!
Что-то вроде первого раската грома на горизонте, но тогда мое внимание было приковано к совершенно побледневшим тернециям, беспомощно левитировавшим в целлофановом пакетике, я выливал их в аквариум и видел, как они тихо опадают на дно, как другие рыбки смотрят и удивляются, кто выпустил на их территорию эту падаль. Тернеции оказались не слишком морозоустойчивыми, одного только энтузиазма моей матери было недостаточно, чтобы их обогреть; совершая путь от магазина к магазину, они все смурнее смотрели на мир из мерцающего пакетика, их темные плавники начинали блекнуть, и хоть – кто их там знает, – может, они догадывались, что они – радостный подарок и обязаны выдержать этот переходный этап, хоть, может, – как знать – предчувствовали, что их ждет тепленький аквариум, полный растеньиц и общительных гуппий, и с этой картиной в своих рыбьих мозгах они замерзали по дороге домой; единственное, чем я мог служить им, так это устроить похороны по-флотски, в туалете. Мать вдруг вспоминала обо мне:
– Ой, да я ж тебе рыбок купила, где они, никак в магазине оставила?
Я успокаивал ее:
– Нет, нет, я уже нашел их, уже плавают, посмотри.
И она смотрела в аквариум, не различая рыб, всматривалась, вслушивалась в тихое бульканье фильтрованного воздуха, приносила табуреточку и удобно устраивалась возле аквариума, поясняя:
– Я немного посижу с рыбками, чтобы успокоиться.
Уже тогда я знал, что когда-нибудь в будущем, черном и неизбежном, когда мать умрет, для меня окажутся убийственными воспоминания этих ее неудач, этих невинных ляпов. Только над могилами выясняется, что мы любили родителей за неосуществленное, за то, что нам вместе не удалось, их неудачи встают из могилы самым трогательным воспоминанием и ни за что не хотят лезть обратно. Эх, только над могилами выясняется…
* * *
Я поверил, как они хотели, в Бога. Я поверил для них по-настоящему тогда, когда получил в подарок наручные часы, два Новых Завета, желтый «москвич» на батарейках, но без батареек (самая бедная ветвь семьи всегда умела бесконечно трогать меня своими подарками) и складной велосипед – результат объединения сил матери, старого К. и его брата-старого-холостяка, имевшего полезные, если не сказать необходимые связи в деле покупки транспортных средств. Я получил все это, но с этого момента я должен был отмечать святые праздники, а прегрешения свои приносить на оптовый склад прегрешений, покинуть который я мог только после отпускающего грехи стука в перегородку исповедальни, а потом – съесть тонкий ломтик Божьего тела (с этим у меня всегда были проблемы; когда я задавал вопрос о каннибальском измерении причастия, мне отвечали, чтобы я не болтал ерунду и что пойму, как подрасту; когда я спрашивал, почему же я сейчас должен делать то, чего я не понимаю, мне отвечали, что любопытство – первый шаг на пути в ад; когда я спрашивал, каким же великаном должен был быть Иисус Христос, что в течение стольких лет Его телом кормятся миллионы и миллионы людей на свете, мне отвечали: отстань, пойди лучше помолись, потому что ты богохульствуешь) и быть святым до первого греха, но прежде всего и больше всего (как говорил старый К.) с этого момента я должен был обязательно и безусловно быть послушным.
– Помни, сынок: первое причастие – это такой день, начиная с которого ты сам отвечаешь за свои грехи, теперь уже твой ангел-хранитель не станет ходатайствовать за тебя перед Господом Богом, теперь ты должен будешь во всем исповедоваться лично. Помни, сынок: с сегодняшнего дня Бог смотрит на тебя и днем и ночью и видит все твои проступки, даже те, которых я не замечаю и за что не успеваю тебя вовремя наказать. Божья кара в тысячу раз страшнее моих шлепков, а потому, сынок, ты должен всегда очень тщательно перед каждой исповедью подводить счет совести и составлять список грехов, чтобы ненароком о каком-нибудь не забыть. Ты забудешь, а Бог тебе твой грех припомнит на Страшном суде или значительно раньше, в течение жизни, когда ты совсем не ждешь кары; помни, сынок: Бог тебе не ответит на вопрос «за что?».
И прежде чем он облобызал меня (именно так, облобызал, потому что с этого дня все должно было войти в свое священное измерение, и, вместо того чтобы обнять и спонтанно, как на дне рождения, расцеловать меня в щеки, все они лобызали меня) и благословил, он пробормотал еще горячим шепотом подходящую к данному моменту поговорку, коля меня в ухо своим усом:
– Есть такой святой Идит, он все грехи видит…
Больше других умилялась в тот день сестра старого К., точно позировала для образа святой Терезы – когда она смотрела на мой праздничный костюм, на восковую свечу-громницу в моей руке, на то, как я присоединяюсь к стаду агнцев, ведомых ко спасению, она блаженно закатывала глаза; я мог бы поклясться, что это были самые счастливые моменты в ее жизни, те, которые были связаны с толпой перед костелом; во время моего крещения, или святого причастия, или во время миропомазания я видел это безграничное удовлетворение на ее лице; когда она обнимала меня и вверяла Деве Марии, я непосредственно на себе ощущал, как она трепещет в резонанс, словно кошка; я видел, как дрожали ее веки, как она щурила глаза, когда ксёндз в пастырском послании упоминал ее фамилию, выражая благодарность за помощь в работе по церковному приходу; представляю, что с ней происходило во время приезда папы, что в ней творилось, когда она, втиснутая между толпой верующих и заграждениями, на мгновение оказалась прямо перед папамобилем, на мгновение встретила Его Взгляд, Его Глаза и почувствовала, что в это самое мгновение она та единственная во всем мире особа, на которую смотрит папа римский; я представлял себе все эти блаженные обмороки, и мне сразу становились понятны корни ее стародевичества; тетушка была монахиней в миру, настоятельницей одноместного монастыря под покровительством святого Самообожания, это было верно, как святой воды пить дать, как грехи в ней утопить дать, как ммммолитвенные переплетения пальцев, как прошептанные в исповедальне признания в искушениях; глаза у сестры старого К. были залиты литанией, а сердце – созерцанием призраков веры, надежды и любви.
Я, как они хотели, для них уверовал в Бога, ненадолго, но ради них, как они хотели, поверил. Верил, несмотря на хахорей со Штайнки, которых я с удивлением увидел одетыми в пелеринки служек (я потом пробрался на Кладбищенскую проверить, не превратились ли они, случаем, в святых, не устрашились ли они, случаем, святого Идита; мне повезло, они не заметили меня, они слишком были увлечены метанием виноградных улиток в мишень, нарисованную на стене дома краденным из школы мелом; двое из них держали ревущих девчонок, которых поймали за кладбищенской стеной, когда те собирали улиток на большой лист лопуха, целую колонию собрали; они подождали, пока наполнился арсенал, чтобы было чем бросать, а потом отняли улиток и стали соревноваться в метании; а значит, ничего не изменилось, а значит, можно было оставаться шпаной и быть служкой в костеле, в этом и состояло Божеское милосердие).
Я верил, несмотря на старого К., который на богослужении подавал мне руку в знак примирения, а после возвращения домой приводил в исполнение отсроченное наказание, перед обедом, для возбуждения аппетита; когда же я, убегая, прячась за столом, перевертывая стулья, напоминал ему о костельном примирении, он отвечал:
– Все правильно, сынок, между нами мир, ведь я отец твой, я не веду с тобой войну, я просто воспитываю тебя, ну иди сюда, ну куда ты, дерьмо такое, убегаешь, а ну подожди, о-о-о, и что теперь, что теперь? Знаешь за что? – (Удар, da capo al fine[2]2
С начала до конца (ит.).
[Закрыть].)
Я верил для них, как они хотели, несмотря на то что они не сумели положить конец ненависти и расстаться тоже не сумели. Тысячу раз они отходили друг от друга с угрозами, но, в сущности, зависели друг от друга, в сущности, они не сумели друг от друга удалиться ни на шаг. Я очень некрасиво называл это игрой в отходы. Мать всегда повторяла, что не разводятся лишь из-за меня, чтобы не усугублять мои страдания, а старый К. упорно твердил, что:
– В костеле разводов не бывает, ничего не поделаешь. Дал Богу слово – держи, ничего не поделаешь.
Я перестал ради них верить только после моей последней исповеди, сравнительно поздно, уже в возрасте нагромождения телесных и ментальных вопросов, в возрасте эротических насилий над собой.
– Грешил, святой отец… – прошептал я, и мой голос повис на решетках исповедальни, я счел, что этого достаточно, я надеялся, что довольно мне взглянуть в глаза приходского священника, чтобы найти в них понимание тех страданий, которые терзают мою совесть; мой голос зацепился за решетку исповедальни, а взгляд искал глаза исповедника; он нашел их, но в них не нашел ничего.
– Ну… – спросил приходской священник, а потом еще раз: – Ну? – и еще раз: – Ну!
Я молчал, а он начал говорить:
– Если у тебя на совести грехи, которых ты стыдишься, это хорошо, это неотъемлемый элемент таинства покаяния. Стыд предшествует раскаянию в грехах. Но ты, сын мой, должен признаться в них, чтобы их можно было отпустить. Я помогу тебе. Были ли у тебя грязные мысли? О девочках? О грязных поступках? Греховном отношении к собственному телу? Украдкой? Соединенном с мыслями? Нечистыми? И как давно уже такое с тобой? А где ты занимаешься этим? У себя дома в туалете или, может, в школьном туалете во время перемены? Когда? Где?
Он захлебнулся слюной, я видел, как он отирает слюну и продолжает:
– А подогреваешь ли ты мерзкие фантазии изображениями? Ну, нехорошие картинки смотришь? Держишь ли кого-нибудь конкретно в нечистой мысли? Ты все должен сказать точно, это очень важно, твой стыд очистит тебя, отвечай – как часто занимаешься этим? Случается ли тебе заниматься этим в комнате, на стенах которой висят лики святых? Как ты предпочитаешь: днем или ночью? А во сне тоже такое случается?..
Он снова утерся епитрахилью.
– Ну?! Говори же!
– Грешен, святой отец, – вымолвил я.
Встал. Пошел. Не перекрестившись. И никогда больше никого не называл отцом.
* * *
Когда ребята со двора спрашивали меня, почему у тетки и дяди нет детей, почему они никогда вместе не показываются, почему обручальных колец не носят, я должен был объяснять, как оно было на самом деле:
– Потому что они не муж и жена, они – брат и сестра. Вместе проживают, потому что не было куда переселиться.
Ребята не привыкли сдаваться:
– Э, э, кто тебе такую лапшу навешал, как пить дать трахаются друг с другом, темнят только старики, потому что за эти дела тюрьма положена. Если брат с сестрой трахаются, то уроды родятся, мегагодзиллы.
Мне надо было проверить, в каких на самом деле отношениях находятся друг с другом сестра и брат старого К. Жили они на своем этаже, под нами, проживали вместе; я никогда не выяснял, насколько неестественна такая ситуация; тетка – это была тетка, дядя – это был дядя, она – старая дева, он – старый холостяк, она – аббатиса монашеского ордена на одну персону, он… Его-то как раз я долго не мог раскусить; главная черта, характеризующая брата старого К., была унаследованная от отца незаметность. Случалось, что, когда я ходил за молоком или медом для матери («Сходи-ка к тетке, наверняка у нее свежий, а то мне сегодня что-то не хочется вставать в магазин») и ждал, пока тетка наскребет то, что требовалось, из буфета или холодильника, я вставал у распахнутой настежь двери и до тех пор смотрел на пустую комнату брата старого К., на проветривавшуюся на сквозняке постель, копии ренессансных гравюр на стенах, столовый гарнитур бидермейер, просиженные кресла, пока в этой пустоте вдруг что-то не начинало шевелиться; это он, вдруг перестав быть прозрачным, как раз представал перед моими очами, перекидывая ногу на ногу, выпуская дым из сигареты; можно сказать, что я узнавал его по дыму, что дым был более определенным, чем он сам, только тогда я замечал его и спрашивал (и мой вопрос всегда, вопреки моим намерениям, звучал укором):
– Это ты здесь?
А он даже тогда не находил в себе достаточно уверенности, чтобы подтвердить свое существование, перенимал у меня вопрос и сам задавал его себе: «Это я здесь?» – затягивался сигаретой, еще глубже погружался в кресло и думал, а когда он снова делался прозрачным, когда я снова забывал о нем и уже собирался уходить с порога, потому что приближалась тетка, с молоком и медом идущая, брат старого К. хоть с опозданием, но громко отвечал мне:
– Хороший вопрос…
Брат старого К. был единственным жильцом этого дома, всегда приводившим меня в хорошее настроение, даже, а может, именно тогда, когда он пытался мне угрожать; он был самым негрозным из известных мне мужчин, быть может, поэтому ему не довелось найти такую женщину, которая смогла бы при нем почувствовать себя в безопасности: нельзя чувствовать себя в безопасности при ком-то совершенно негрозном и незаметном. Брат старого К. имел несчастный дефект речи: его безударные «о» и «а» всегда звучали как «ы», так вот, когда он грозил мне пальчиком, я всегда слышал из его уст нечто вроде: «Смытри у меня, пылучишь пы заду»; я, конечно, передразнивал его, а он только отмахивался и опять погружался в себя; именно по причине этой немужской дикции он говорил тихо, как бы стыдясь, что кто-то подумает о нем как о гомосексуалисте, а ведь брат старого К. мечтал о женщинах. Он говорил тихо и немужественно; когда он говорил за столом, никто его не замечал, а он научился не обижаться, что никто на него не обращает внимания, это было хуже всего, потому что брат старого К., даже говоря что-то совершенно дельное, даже отпуская остроумные комментарии, считался чудаком, который бормочет себе что-то под нос. Брат старого К. становился тем тише и немужественнее, чем больше он хотел обратить на себя внимание общества; случалось, что разговор заходил о нем самом, но никто даже не смотрел в его сторону, о нем говорили, но как об отсутствующем, всегда и всюду отсутствующем, а брат старого К. ежился от этого, сжимался, весь помещался в бокале красного вина или в кружке пива и плавал там до тех пор, пока звук отодвигаемых стульев не доносил до его сознания, что мероприятие закончено и что надо возвращаться домой. Брат старого К. дал себе слово, что совершит в жизни нечто столь великое, чтобы стать хотя бы неброским, уже не незаметным, а неброским, чтобы со временем продвинуться до уровня тихони, а потом – до звания тихого омута, но на данном себе слове все и кончилось: когда он думал о карьере пианиста, он сразу представлял себя человеком-пианино, эдаким капризом природы, которого женщины будут в лучшем случае слушать с закрытыми глазами; когда он думал о карьере литератора, ему на память приходил Сирано де Бержерак, он представлял себе, как сидит он одиноко в парке и видит на соседней скамейке мужественного мужчину, соблазняющего женственную женщину его эротическими опусами; когда он думал о карьере живописца, он делал вывод, что все поклонники его творчества всегда будут путать его с братом, а брат будет открывать им дверь и стяжать за него лавры.
В этом доме было место только для одного Настоящего Мужчины, и это место безраздельно занимал старый К. Тем временем сестра зорко следила, чтобы ее младший брат не свернул на кривую дорожку; услышав в телефонной трубке женский голос, она тут же сообщала, что брата нет и чтобы больше не звонили, а если только случалось ее брату не вернуться ночевать, она часами молилась за чистоту его души и тела, а утром, прикусывая губы и вздыхая так громко, что у него не оставалось возможности не услышать ее, куда бы он ни спрятался, сеяла в нем семена угрызения совести, пока наконец не спрашивала между вздохами:
– Почему ты не уважаешь себя? Почему ты не живешь как люди?
Он лишь отмахивался, закрывался и еще больше уходил в себя, особенно когда в уже воцарившееся семейное согласие вторгался старый К. и вносил свою лепту:
– Ты это, послушай, ты не думай, что если тебе тридцать пять, так ты уже и взрослый и тебе все можно. Что это за невозвращение домой, что это за неуважение-игнорирование сестры-брата? Я не позволю, чтобы ты мне домой вирус какой занес, потому что ты наверняка на каких-нибудь шлюх западаешь, извращенец, я грязь в мой дом тащить не позволю! Потому что мой дом, хоть он столько же мой, сколько и твой, но мой побольше, потому что я ответственный, я за семью-ребенка-жену отвечаю, а ты вообще неизвестно что! Сраму не оберешься с таким братом! А если не нравится, то вон из дому к уличным девкам на вокзал! И чтобы я тебя в костеле не видел; если наглости у тебя хватит на богослужение заявиться, то садись позади меня! Потому что если только я тебя увижу, то ксёндза прерву, на амвон взойду и скажу, что до тех пор, пока грешник-грязный-невозвращенец-домой-старый-прелюбодей-вульгарный-бабник в костеле сидит, это святотатство и богослужение продолжаться не может!
Брат старого К. молчал, ему даже льстили эти подозрения: пока его подозревали в темной ночной активности, он был еще достаточно мужественным, чтобы ждать от жизни осуществления в женщине; так он все это понимал и молчал; если не возвращался на ночь, то только по причине перепоя и того, что засиделся у старого друга, но он никогда не вступал в объяснения, не доказывал невинность, эта игра иллюзий была ему даже мила. И все так и продолжалось, пока наконец на тридцать седьмом году жизни брат старого К. не рассказал на дне рождения коллеги анекдот, который услышала женственная женщина, ну, может, и не столь уж явно на первый взгляд женственная, но услышала, заметила, засмеялась, а брат старого К., не веря ушам и глазам, хотел это мгновение продлить как можно дольше, а потому он полез за следующим анекдотом, и следующим, и еще за одним, и каждый из них вызывал все большую и большую веселость женственной женщины, что наконец после очередного анекдота, развеселившаяся до потери сознания, она схватила его за руку так, будто хотела опереться на нее, с ее помощью сохранить равновесие, и вдруг все за столом замолкли и с улыбочками на устах заметили брата старого К. и женственную женщину, что держала его за руку, и кто-то подумал, сказал, а остальные подхватили: «Проводи ее домой, ха-ха, самое то будет, если проводишь домой», а брату старого К. почудилось, что сидит он вроде как уже за свадебным столом среди гостей, кричащих «горько, горько», и минуту спустя он уже помогал рукам женственной женщины попасть в рукава плаща, уже помогал сойти по лестнице, уже останавливал такси. Но в такси женщина заснула совершенно по-женски, уронив голову на его плечо, и, когда водитель спросил, куда везти, брат старого К. не посмел нарушить женского сна, спрашивая адрес, а потому велел везти ее в тот самый дом. И пока она спала, он на руках вынес ее из машины, вынес ее, спящую, в тот самый дом, положил у входа в подвальчик и поднялся на этаж. Видя, что хоть и не в самый приличный час, но брат вернулся один, сестра уже могла снять халат и спокойно предаться вечерней молитве в своей комнатке, вот тогда, предварительно зафиксировав дверь, брат спустился в одних только носках (чтобы не шаркать) в подвальчик, все еще бесчувственную женственную женщину в свои объятия недвусмысленно заключил и, исполненный вожделения, вбежал с нею, перепрыгивая через две ступеньки, обратно на этаж, в свою комнатку, уложил ее на кроватку и сел невдалеке в кресло, задыхаясь от избытка чувств. Повернул ключ в двери и уж было собрался снимать женские туфельки с женских ножек, когда, обеспокоенная скрежетом ключа (потому что она не знала за ним привычки запираться), сестра прервала молитвы и пришла под дверь прислушиваться, стучать, выпытывать: