355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Войцех Кучок » Царица печали » Текст книги (страница 5)
Царица печали
  • Текст добавлен: 28 сентября 2016, 22:03

Текст книги "Царица печали"


Автор книги: Войцех Кучок



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 14 страниц)

– Что, опять у него течет?

Сосредоточенно склонялся надо мной:

– Лежи, пусть даже перестало, все равно лежи.

Он советовал матери:

– Надо, в конце концов, с каким-нибудь врачом это дело решить, нельзя больше так с этим носом.

А потом приходила тетка, сестра старого К., когда уже родителей не было в комнате, заговорщически подмигивала и спрашивала:

– Опять ковырял в носу, признавайся, —

а потом, как это было заведено и у ее брата, обращалась к пословицам:

– Помни: палец – не шахтер, нос – не шахта, – или:

– Не ковыряй в носу, ты не кабан в лесу.

Должно быть, эти пословицы были у них в крови…

Когда же старый К. не на шутку волновался (а сильно волновался он, как правило, совершенно без причины, во всяком случае, когда у меня ничего не болело, просто случалось ему впадать в задумчивость), он приходил со слезами на глазах и обнимал нас, не говоря ни слова, сначала мать, потом меня, молчал и так стискивал, что мне начинало не хватать дыхания и я говорил ему: «Папа, не так сильно», и тогда он смущался, отпускал и спускался вниз, в свою мастерскую; возвращался, только когда мы уже спали. Подобные состояния случались с ним перед отъездом: старый К. выезжал нерегулярно, но зато часто на пленэр, и редко, но зато довольно регулярно его, поручика запаса, призывали в лагеря. Старый К. страдал от моей физической слабости, и, когда я возвращался со двора, отмеченный синяками или расквашенным носом, он недовольно морщился:

– Что, опять побили? Сынок, сынок, твой отец – офицер, под ним – батальон, а ты – батальонный растяпа.

Когда же взволнованный старый К. ехал на стрельбы, я знал, что после возвращения он захочет сделать мне приятное, достаточно, чтобы приветствуя его, я спросил:

– А что ты мне привез?

– А что же ты не спросишь отца, как он чувствует себя, что пережил, а сразу спрашиваешь, что он тебе привез?

Но это было только дружеское пикирование, если бы я не спросил сразу, он бы все равно ждал, когда я это сделаю, поэтому я спрашивал сразу, чтобы услышать:

– Ну ясно дело, что не с пустыми руками приехал, но в наказание за то, что ты так бесстыдно спросил об этом, не получишь, пока не заслужишь.

Ему надо было, чтобы я «был послушным» в течение длительного времени, поэтому мне приходилось подлизываться так ловко, чтобы только мы двое знали, что это подхалимаж; я не имел права перестараться, особенно в присутствии гостей, которые становились непроизвольными судьями моего послушания; если, прощаясь с родителями в прихожей, хвалили меня: «Этот ваш малец ведет себя совсем как взрослый, такой уравновешенный, не то что наш», это была самая высокая оценка, и тогда старый К. удовлетворенно говорил:

– Ну-ну, постепенно начинаешь заслуживать подарка, а пока что ты заслужил, чтобы знать, что я привез; так вот, знай, парень: отец привез тебе со стрельбища настоящие петарды…

Теперь следовало выразить восхищение: «Ура! Петарды!» – но не переусердствовать в спонтанности, не совершать ни слишком резких подскоков, ни каких других, Боже упаси, нескоординированных движений: старый К. не выносил отсутствия координации, он решил научить меня правильной, достойной жизненной позиции, повторял мне, чтобы я всегда помнил о спокойствии и выправке, сокращенно «спо-выпр»; когда же я лучился излишней радостью или излишне лучился радостью, он хмурил бровь и напоминал:

– Что я все время говорю, неужели забыл?

И тогда я успокаивался, подтягивался и говорил:

– Спо-выпр.

И я должен был еще день, иногда два держаться достойно, вести себя серьезно, пока наконец старый К. не объявлял:

– Ну, сегодня вечером пустим петарды.

– Уррра!

– Спо-выпр, и немедленно, иначе все отменю!

Петарды совпали как раз с Рождественским постом, мы должны были собирать хорошие поступки и рисовать их в тетради по религии в виде елочных шаров, а я был послушным по двум причинам: чтобы в рейтинге добрых дел занять место на пьедестале и дождаться вечерних петард. Вот только поступки мои оценивал старый К., а принести ведро картошки из подвала у него не считалось добрым делом.

– Потому что это твоя обязанность, такие вещи ты должен делать по дому каждый день.

Тогда я спросил его, а какие дела можно считать добрыми; он ответил:

– Ну-у-у, это должны быть дела бескорыстные, ты, парень, не можешь думать о вознаграждении, когда совершаешь их; в зачет идут только такие поступки, которые ты совершаешь из любви, например, к отцу-матери, а не ради аплодисментов…

Ох и задал же он мне задачу; я думал, как бы сделать так, чтобы не думать о поступках, чтобы они опережали мою мысль, чтобы сами из меня выходили, а еще лучше, чтобы сами рисовали себя на елке шарами. Пошел я на прогулку с собакой дело обдумать, спрашивал встреченных старушек, не надо ли им перейти улицу, а те обшикивали меня; раз только удалось мне схватить одну врасплох – замечательная такая, засушенная, сгорбленная, она скрипуче прощебетала:

– Ну-кось, сынок, скажи, что там за свет горит, а то я слаба глазами, чай, уж зеленый?

Я ей сказал, и это было доброе дело, потому что ему не предшествовала мысль, – первый шар на елке; потом несколько хахорей со Штайнки остановили меня у игрового салона:

– Ну тэ, дай чирик.

Им не хватало на игровой автомат, ну я и дал им, помог бедным и даже собаку придержал, чтоб не рычала, но, когда я уже достал монету из кожаного кошелька-подковки, когда уже совершил доброе дело, тот, которого я одарил, вдруг сказал:

– Ну тэ, дай еще чирик.

Ну я и дал еще, а потом заговорил другой:

– А мне чё, не дашь?

Ну дал я и ему, короче, все чирики роздал бедным, собрал подряд несколько незапланированных добрых дел, а потом еще и смиренно принял благодарность:

– Нет больше чириков? Тогда вали до дому, ты, чмо на резиновом моторе!

Их гогот, когда, довольные собой, они входили в игровой салон, показался мне необычайно благодарным, все мы были довольны, я вернулся домой и мог со спокойной совестью дорисовать шары. Когда я уходил на урок по религии, старый К. пообещал, что вечером, когда я вернусь с катехизиса, мы пустим петарды («Ура!», «Спо-выпр!»), и, окрыленный петардами и добрыми делами, я понесся летящей походкой по слежавшемуся снегу. Собравшиеся перед залом проверяли до прихода ксёндза, у кого сколько шаров, рассматривали елочки, зарисованные добрыми делами, и подсчитывали; если у кого-то не хватало, то тут же дорисовывали, приговаривая:

– Ах, надо же, только сейчас вспомнилось…

Что ж, видно, я проходил по другой категории, потому что, вернувшись домой, на вопрос мамы я ответил:

– Да, в своей категории у меня было больше всех.

Но мне больше не хотелось говорить о добрых делах, и я спросил:

– Петарды, папа, когда петарды будут?

– А ты был послушным?

– Ну был, был…

– Ой, что-то мне не верится, пойду спрошу мать…

– Да пусти ты, наконец, ему эти петарды, слышь ты, мужик!

В звездную, светлую от снега ночь мы вышли на крышу, и старый К. достал петарды с полигона, петарды с полигона (пела моя душа на мотив одной из песен Колобжега, потому что как-то раз мы смотрели по телевизору фестиваль солдатской песни и что-то о васильках осталось на слуху), пела моя душа, когда старый К. дал мне подержать, когда поджег фитиль, когда подал мне:

– Ну, бросай же!

Я бросил и смотрел, как она летит, как падает в сад, как тлеет и, даже не пошипев в свое оправдание, даже не чмокнув на прощание, гаснет, не издав ни звука. Я ждал, смотрел, потом спросил старого К.: это что, всё? А тот ответил:

– Ничего не поделаешь, что-то тут как-то, видимо, плохо ты бросил, вот она и погасла в снегу. Погоди, сынок, со второй мы поступим иначе.

Сам поджег фитиль, сам бросил и сам ждал сначала взрыва, потом хотя бы небольшого щелчка, хотя бы из благодарности за дорогу с полигона, дорогу с полигона (как слышалось ушам, так пела и душа), но опять все прошло в тишине. Я спросил старого К.:

– Папа, зачем ты привез мне невзрывающиеся петарды?

Но он лишь сказал, чтобы мы возвращались домой, а потом, когда мама спросила, как там было, снова пошел к своим, этажом ниже, потрясаясь в одиночестве этим фатумом неудач, который отныне навсегда распростерся над его жизнью.

* * *

Я обожал болеть. Не только по тем понятным причинам, по которым болеть было удовольствием для ленивых учеников, даже не только из-за великолепной привилегии перемещения в мамину кровать, которая стояла в более светлой комнате, окна которой выходили на юг, а из-за тишины. Из-за вызванного моей болезнью перемирия между матерью и старым К., когда на время моей ангины или гриппа они понижали тон, разговаривали друг с другом шепотом или просто выносили свою склоку за границы досягаемости моего слуха; я обожал болеть из-за тишины и просветленности. Болезнь протекала по-королевски: к праздничности одеяла, целый день не убиравшегося в тумбу одеяла, под которым я мог лежать вне зависимости от времени суток и визитов гостей, прибавлялось еще и отсутствие старого К. или же его присутствие, но не столь назойливое, как обычно… Когда я лежал больной, мать отгоняла старого К. от меня, как сука гонит всех от щенков, следила, чтобы от его замечаний у меня, не ровен час, не подскочила температура; старого К. в таких случаях выпроваживали к его семейке вниз, потому что мать говорила:

– У ребенка должно быть чем дышать, понял ты, мужик, когда еще я тебе говорила, что мы его в промозглой клетушке держим, как только выздоровеет, приготовим ему эту светлую комнату.

Чего, конечно, никогда не случалось, потому что, когда я выздоравливал, заканчивались мои привилегии, но я и впрямь обожал болеть. Болезнь – это холод стетоскопа на моем разгоряченном тельце, это чаи с медом и лимоном, это шорох маминой шариковой ручки по бумаге, когда она дежурила, сидя рядом в кресле. Разве что заболею в отсутствие матери, потому что у нее бывали отлучки, выезды к семье или по женским каким делам, как мне объясняли ее пребывания в санаториях, так вот, когда женские или семейные дела отводили мою мать на телефонную дистанцию, а мне в это время как раз случалось захворать, тогда за терапию брался старый К. вместе со своими родственниками.

– Человек платит в жизни за глупости: за то, что шарфов-шапок не носит, за то, что на сквозняках стоит, за то, что отца-тетки-дяди не слушается, – говорил старый К., поглядывая исподлобья на шкалу только что у меня из-под мышки вынутого термометра, поворачивая его во все стороны, как будто он рассчитывал на то, что ртуть от этих манипуляций отступит, что с тридцати восьми отойдет на тридцать шесть и шесть. Потом он давал мне его еще раз и говорил: – Наверняка ты держал не десять минут, надо держать полных десять минут – и чтоб не вертеться, иначе точность измерения нарушается, ты должен еще домерить, но я смотрю, сынок, что опять твое дохлячество дает о себе знать, и вместо того, чтобы пойти в школу или в костел на занятия по религии, ты будешь лежать в постели. Но, сынок, матери нет, а я нянькаться да цацкаться не буду, не стану сюсюкать, у меня есть старые проверенные способы домашнего лечения: хочешь лежать, так будешь лежать, но пять дней, пластом, без вставания, разве что в уборную…

Потом, хоть рост температуры остановился, ртуть в градуснике никак не хотела уходить с цифры тридцать восемь, и старый К. велел мне открыть рот и показать горло под светом, а когда посмотрел, ему уже не надо было собирать семейный консилиум, он сразу понял:

– Ну конечно, горло ни к черту, ангина хроническая дохляцкая, недолеченная с последнего раза, потому что вместо всяких там таблеток-пердолеток надо испытанные домашние средства применять, теперь как раз мамы нет, значит, можем ими воспользоваться, вылечим тебя так, как меня лечили деды мои, в смысле, мой отец и твой дедушка, а дедушку его отец и так далее. А ну-ка в ванную, получишь воду с солью, горло должен полоскать громко, так чтоб мне в комнате было слышно, пока не скажу, что хватит.

И я уходил в ванную и, подавляя рвотные позывы, полоскал горло теплым соленым месивом, полоскал долго, дольше, чем требовалось, дольше, чем того хотел старый К., потому что я знал, что меня ждет после того, как я вернусь в постель, и хотел как можно дольше оттянуть наступление этого момента. Потому что, еще полоща, через распахнутую дверь ванной я видел старого К., переносящего из гостиной на столик у моей кровати граммофон, и слышал, как он там чем-то постукивает, налаживая его, и как, копаясь в пластинках, мурлычет под нос увертюрку, я слышал, как он приводит в движение механизм и удовлетворенно воркует при первых же просочившихся шипящих звуках, выцарапанных старой иглой, и я слышал, как он уже зовет меня из ванной:

– Ну хватит этого полоскания, пора в постель!

Я выжидал до очередного зова («Ты что, оглох, что ли?») или порой, когда я знал, что поставили Гайдна, до третьего раза («Ну и к кому я, черт побери, обращаюсь? В койку, грю, марш!»), и я возвращался, медленно шаркая тапками по паркету, не отрывая ног, как в музее, чтобы меня обогнало еще несколько тактов, чтобы опоздать на концерт, прийти на него как можно позже, потому что я знал, что меня и так впустят, потому что я знал, что на этом концерте присутствие обязательно, потому что я слышал от старого К., когда входил в комнату:

– Ничто так не помогает в болезни, как Гайдн,—

а потом:

– Мой папа и твой дедушка всегда от этого выздоравливал. Та-а-а-а, пам, пам, пам, пам. И я от этого выздоравливал, хоть на самом деле, и ты должен знать это, сынок, я никогда не болел, я всегда был крепкий мужик, мужик хоть куда. Я знаю, в кого ты такой дохляк, в мать конечно, в эту закоренелую санаторную ипохондричку, черт бы ее побрал. Я не болел, но с Гайдном я становился здоровее, в смысле, я… благодаря Гайдну…

Он говорил и поправлял мне одеяло, тщательно, аж под самый подбородок, укутывая меня.

– В этом доме всегда слушали приличную музыку, а не какие-нибудь там завывания. В этом доме музыкой лечились. Бах, Моцарт, Гайдн, Бетховен, Штраус, разумеется Иоганн, который по вальсам. Неужели ты не слышишь этого? Ведь одно только звучание этих имен придает силы…

Он говорил и покрывал мое толстое одеяло дополнительным пледом, выравнивал его, прихлопывая.

– Повтори, сынок, эти имена. Они звучат громоподобно, как столетия музыки, как пространства тысячи филармоний, в которых играли эту музыку… Музыку безупречную… Музыку нетленную… Повтори, сынок, мама тебя этому не научит: Гай-дннн! Бе-ет-хо-о-ове-еннн!

И впрямь, старый К. раскатывался громом и даже на минуту делал музыку тише, чтобы подчеркнуть эффект мужественности своего голоса; старый К. грохотал, но я от этого не делался здоровее, из моего больного горла вырывался жалобный скрип, тут же переходящий в кашель:

– Гайй… ых… ых… ых…

Старый К. смотрел на меня с презрением, махал рукой и триумфаторски прибавлял громкость, выходил, оставляя двери открытыми, и показывал, приложив палец к губам, чтобы я слушал эту музыку в тишине и сосредоточенности, показывая другим пальцем, чтобы я не ворочался. На прощание он торжественно бросал последние слова, как если бы я не вполне уразумел, с чем имею дело:

– Музыкотерапия…

Гайдн был для меня самой тяжкой каторгой. Хоть и остальные венские классики отражали мещанскую безвкусицу так же ярко, старому К. особенно полюбился Гайдн. Насколько Бетховена я мог принять, не морщась, за его «меланхолический лиризм камералистики» (так было написано на конверте пластинки), насколько перед Моцартом я мог преклонять пышущий жаром лоб за «дезинвольтуру фортепьянных сонат» (так было написано на конверте, что лежал у проигрывателя), настолько же Гайдн был для меня воплощением музыкальной скуки (к тому же без конверта, только в пыльном и мятом полиэтиленовом пакете, – видать, эта скука не поддавалась даже описанию музыковедов).

– Сто четыре симфонии! Восемьдесят три струнных квартета! Сто девяносто девять трио! Сила безукоризненности… Разве это не сила?! – задавался вопросом старый К., подбирая для меня соответствующую пластинку из гайднотеки. И я тогда представлял себе, как шестидесятилетний Франц-Йозеф Г. чешет под париком свою лысину и, неуверенно глядя в партитуру своей последней, Лондонской симфонии, думает про себя: «Вроде наконец что-то у меня вышло… На сто четвертый раз…» – но, думается, и в этом он ошибался. Франц-Йозеф Г. – это музыкальный аналог силезского жура, то, что не получается переварить, надо выблевать: орднунг, корректность, легкость, канделябры, локоны, реверансы, клавикорды, пудры, чулочки, парики, а потом – бакенбарды, конфитюры, граммофоны и фарфоры, послеобеденные гости, воскресные меломаны – вся эта мещанская публика с вечными претензиями высшего порядка в течение столетий восхищалась Гайдном, его безупречной музыкой.

Проклиная в душе вирус, крушивший мое тело, а также музыку, крушившую мое сердце, я чувствовал, что если когда-нибудь я и стану что-нибудь искать в музыке, так это изъяна, несовершенства или чего-то греховного.

* * *

– Так больше не может продолжаться с этими болезнями! – сказал старый К.

И в этом они с матерью были согласны и даже, к моему огорчению, предприняли предупредительные меры, вместе, как редко когда, приняли совместное решение, с криком, со скандалом, но совместное; так уж у них повелось, что они по привычке повышали голос даже тогда, когда были согласны, так, на всякий случай, давая друг другу понять, что этот объединяющий различия союз не означает никакой доверительности, никакого более или менее длительного супружеского перемирия.

– Надо что-то сделать с этим его здоровьем!!

– Я то же самое говорю, давно уже говорю!!

– В санаторий отослать карту!!

– Карту послать, причем немедленно!! Не тянуть!!

– Надо срочно выслать заявку в санаторий!!

– Да говорю же тебе, слышь ты, мужик, что это лучший выход – в санаторий его устроить!!

– Выбить из него всю немощь в санатории!! Где бумага?! Где ручка?!

– Написать!! Отослать!! Это на гоп-стоп не делается!! Подождать придется!!

– Все равно неизвестно, примут ли!! Как надо писать: «пожалусто» или «пажалуста»?!

– Ты это что, мужик, меня, что ли, спрашиваешь?! Кто из нас школу кончал?! Написать, отослать!! Ты хоть что-нибудь можешь, наконец, сделать для ребенка!!

– Выбить из него всю немощь!! Там из него наверняка всю немощь повышибут!! Пишу «пожалусто»!!

И послали в большой детский санаторий прошения на меня, сразу в несколько отделений выслали, с надеждой, что хоть одна заявка будет удовлетворена: в отделение сколиотиков, в отделение астматиков, в отделение ревматиков, в отделение отоларингологии, ортопедии, неврологии, кардиологии, к ортодонтам – ко всем меня можно было послать, везде я годился, оставалось только ждать ответа.

– Твоя хилость имеет, скажем так, общий характер, – рассеивал мои сомнения старый К. – Не важно, где тебя примут, юноша, основное – это концентрация профессиональных медицинских сил на твоей хилости, они там как следует, не то что мамочка, возьмутся за тебя, раз и навсегда отобьют охоту быть маменькиным сынком; скажу тебе по секрету, что они в деле выбивания немощи руку себе набили еще лучше, чем твой отец, там у них способы получше наших домашних, знай, сынок, вернешься оттуда сильный, как дуб, и здоровый, как репа. Помни: основа – в концентрации…

– Ты, сынок, должен поехать туда, не то с этим твоим здоровьем я совсем измучусь. У меня все внутренности в гробу переворачиваются, когда я слышу этого старого психа; когда он приходит на кухню и начинает говорить с набитым ртом, то у меня словно камень за пазухой на сердце давит, но на сей раз он прав, там тебе будет лучше, там тобой займутся. Вот увидишь, два месяца пролетят, как рыба об лед, и соскучиться-то толком не успеешь, – говорила мать на прощанье, путая все подряд…

Наконец пришел ответ, пришел вызов, двухмесячный курс, отделение заболеваний дыхательных путей, в самую точку (говорил старый К.), лучше не бывает (говорил он), и уже со мной прощались перед автобусом, и уже я ехал отмечать первые в жизни Дни Без Старого К., которые должны были перейти в мою первую в жизни Неделю Отсутствия Старого К., которая должна была вылиться в первый, а потом и во второй в моей жизни Месяц Безопасного Расстояния От Старого К. Хоть и беспокоил меня энтузиазм, с которым старый К. мое существование вверял в руки так называемых спецов, меня беспокоила та легкость, с которой он отрекался от первородства домашних способов лечения; здесь, должно быть, какая-то собака была зарыта. Впрочем, мое беспокойство длилось недолго – одним махом двести километров, – потому что сразу по приезде я открыл целое кладбище собак, как в документальных фильмах об этой страшной Америке; так, на каждом шагу в течение последующих недель я спотыкался о собачьи надгробия – в ванных, в коридорах, в столовых, в боксах – везде, где нас, несовершеннолетних пациентов, если можно так выразиться, концентрировали для оптового выбивания хили одним и тем же способом для всех. Я поступил в отделение заболеваний верхних дыхательных путей, хотя, если быть точным, это было отделение астматиков-малолеток; я поначалу думал, что астма – это какое-то общее название для всех ангин, воспалений горла и прочих заболеваний, которые меня то и дело прихватывали, я подумал, что вот, мол, оказался наконец среди своих, что наконец должен выглядеть как и все, делать то же, что и все, засыпать и просыпаться так же, как и все. Как все, прямо с автобуса я оказался в приемном покое, где мне велели раздеться догола, все личные вещи убрать в шкафчик и ключи отдать санитаркам («Получите все обратно в день отъезда»), как и все, оттуда я переместился в баню, где нас санитарищи (мы с самого начала поняли, что их не следует называть уменьшительно) точно проинструктировали, как следует мыться серым мылом и почему оно самое полезное для здоровья; как и все, после помывки я получил положенный комплект одежды с красным свитерочком, под которым мы могли носить разные маечки, разные подсраннички, разные рисуночки на фланелевых рубашках, но каждый обязан был носить красный свитерок, здесь различий быть не могло; пациенты постарше, которые были здесь который уж заезд подряд (такое бывало в так называемых тяжелых случаях, случаях хронических заболеваний, требующих длительного лечения), нам объясняли, что, если бы кто-то из нас попытался убежать, первое, что он должен был бы сделать, так это избавиться от красного свитерочка, все жители этого городка знают, что детишки в красных свитерках – беглецы из санатория. Фамилия самого старшего из пациентов была Крыско, нам даже не надо было придумывать прозвища, санитарищи сказали, что Крыско находится здесь уже восьмой месяц и наверняка каждый из нас захочет подружиться с ним; когда я спросил у Крыско, зачем нам надо пытаться убежать, ведь это санаторий, а не тюрьма, он ответил мне вопросом:

– А ты что, из детского дома?

– Нет, – ответил я удивленно.

– Отец-мать-дом у тебя есть?

– Есть.

– Ну, тогда ты будешь думать о побеге. У тебя есть по кому скучать.

Крыско был единственным пациентом санатория, которому удалось обосноваться здесь, который упорно не выздоравливал, всю силу своей рано созревшей воли посвящая сдерживанию в себе здоровья ради того, чтобы как можно дольше находиться в лечебнице, а все потому, что Крыско поступил сюда из приюта. И ему не по кому было скучать. Сколько времени он был на излечении, столько он был на равных с другими детьми, потому что все мы были в санатории вроде как бездомными, все мы были как бы сиротами; поэтому Крыско оставался самым счастливым ребенком во всем лечебно-оздоровительном комбинате до тех пор, пока в один из заездов дети не раздобыли откуда-то сведения о его происхождении, и тогда весь его авторитет сильно подмок; ну какой может быть авторитет у такого убогого. Однако, пока шило из мешка не вышло, Крыско и для нас был гигантом, потому что, если верить его словам, не было такого героя, который выдержал бы дольше недели без слез по родителям, а Крыско никогда не плакал; не было среди нас такого, кто бы после нескольких дней не молил санитарищ о телефоне, чтобы маме-папе позвонить, а Крыско никогда не звонил.

Я не прижился в санатории; мне захотелось бежать домой, к маме, к старому К.; да, я скучал по старому К., даже по его пословицам, даже по его терапевтическим методам; я хотел убежать туда, где я был свой, потому что в санатории, несмотря на однообразие красок наших свитеров, уже в первый день оказалось, что я очень даже не свой – не их – и что наверняка в ближайшие месяцы мне придется держать ухо востро. Так вот, когда мы вынимали свои богатства из рюкзачков: тетрадки, пеналы, амулеты, игрушечные машинки и кто что еще захватил, – на всех тумбочках, кроме моей, в конце концов также оказались и карманные ингаляторы, вещь абсолютно естественная и необходимая для астматика, потому что все мои товарищи по неволе оказались в отделении для того, чтобы лечить приступы удушья, и ни один из них не был дохляком от природы, как сказал бы старый К., у них было свое конкретное недомогание, которое они приехали сюда победить, у них были свои свисты, хрипы, спазмы дыхательных путей; у меня же дыхание было равномерным и регулярным; им по ночам кошмар садился на грудь и высасывал изо рта воздух, а я даже бессонницей не страдал. Для них мое здоровье было чем-то неприличным, поэтому они устраивали мне темные, во время которых охаживали меня морковками из полотенец, чтобы уравнять доли ночных унижений среди лежавших в палате; если уж меня не схватывали приступы удушья, если уж я не просыпался, чтобы беспомощно хватать воздух, меня надо было метелить – из профилактики, время от времени, не скажу, что каждый день, но всякий раз это случалось тогда, когда я уже начинал думать, что с моим неприличным здоровьем они как-то так уже смирились, что они со мной изредка уже вступают в разговоры и даже подпускают к теннисному столу в клубе, – именно тогда мне доставалось снова, именно тогда между нами болезненно разрасталась дистанция. И тогда я поймал себя на одной страшной мысли: в моей тоске по дому нашлось место даже для хлыста старого К., потому что, когда он бил меня, против меня был только один, а теперь меня била целая стая, против меня были они все, чужие для меня щенки, друг друга подзуживающие, потому что здоровые всегда виноваты в болезнях больных, потому что богатые виноваты в бедности бедных; и я понял, что не одолеть мне их ненависти, что она извечна и неизлечима, и именно тогда я докопался до страшной сути дела, потому что я понял, что я никакая не жертва ошибки, что старый К. прекрасно знал, куда меня посылает, потому-то он так удовлетворенно потирал руки, в этом как раз и заключалась тайна выбивания немощи, которое старый К. перепоручил другим; это не санитарищи должны были из меня повыбить хиль, не процедуры, не души Шарко, не прогулки да лекарства, это свора астматиков должна была научить меня, как постоять за себя, это она должна была возбудить во мне конструктивную ненависть, это она должна была привить мне закон джунглей; видать, старый К. счел, что унижение теряет свою силу, когда человек привыкает к нему, когда оно приобретает регулярный характер, и организовал мне новый вид насилия, ловко нашел себе замену, решил отвести мое внимание от себя, направить мой страх и неприязнь на другой объект. И когда я обнаружил в этой моей новой муке старого К., когда с ужасом понял, что тот, по кому я скучаю, в сущности, находится здесь, со мной, что ночью он стоит над кроватью, натягивает мне на голову простыню и лупит скрученными мокрыми полотенцами, находится в этой запыхавшейся многорукой толпе, с корнем вырывающей меня из сна, что он присутствует в каждой отметине на моем теле, которыми мои ровесники запечатлевают мою боль, – и вот когда я об этом подумал, я решился бежать.

И решительность моя была тем решительнее, что я не был одинок: к побегу как раз готовился и самый счастливый ребенок из всего санатория. Крыско мало волновало, что обнаружилось его сиротство, к этому он был готов, он знал, что ему надо на время отойти, переждать в тени до тех пор, пока его положение в группе не восстановится, потому что ребята по наущению санитарищ и этот факт в конце концов приняли как свидетельство Крыскиного величия, неистребимости (мало того что восемь месяцев, так еще и из детского дома, не плачет, не жалуется, хорошо учится и спуску не даст, если ему кто под горячую руку попадется, да и знает все о здании, знает даже, как пробраться ночью в девчачье отделение, а это уже было знание воистину тайное, ибо даваемая им польза была доступна пониманию только посвященных, только взрослых, таких гигантов, как сам Крыско). Трагедия произошла тогда, когда Крысу пришли навестить. Приезд посетителя в санаторий сам по себе был событием беспрецедентным, распорядок исключал такую возможность, потому что дети после этого разбалтываются, выходят из-под контроля и начинают думать только о возвращении домой, а не о выздоровлении. Лишь во время праздников допускались посещения, и даже изредка детей отпускали, если родители очень уж хотели взять ребенка домой, или в совершенно исключительных ситуациях, как, например, день рождения пациента. Но к Крыско приехали в самый будничный день, и его отпустили с урока, чтобы он мог пойти на свидание с посетителем. Несколько астматиков в этот день находились в отделении (всегда кто-то оставался, особенно перед контрольными, у них надо мной было то преимущество, что достаточно им было сослаться на приступы удушья, чтобы не идти в школу, а то, что удушье усиливалось стрессом, санитарищам казалось вполне естественным, что дети перед контрольными резко теряют в здоровье), пробрались каким-то образом к комнате свиданий, и весть молниеносно разнеслась. К Крыско приехал отец. Ребята говорили, что выглядел он лет на сто и что его всего трясло, а сильнее всего тряслись руки. Говорили, что Крыско никогда его раньше не видел и не хотел ему верить, но этот растрепанный старик показал ему паспорт, в котором тот был вписан как сын. Говорили, что этот тип хотел забрать Крысу к себе на праздники, но санитарищи не дали ему, потому что он алкоголик и, видать, давно уже был лишен родительских прав. Ребята рассказали, что Крыско в конце концов начал реветь и орать на своего старика – все время одно и то же, без конца: «Ты зачем приехал?! Ну зачем ты приехал?!» Рассказывали, что потом он убежал в отделение, а этот старик остался и еще больше затрясся, у него не получалось встать, а когда санитарищи подоспели с помощью, он сказал, что справится сам, достал из-за пазухи плоскую бутылку и сделал глоток, тогда санитарищи на него поперли: «Никак нельзя тут пить, пожалуйста, покиньте территорию санатория», а он минутку переждал, встал без посторонней помощи и так их покрыл, что у каждого из ребят потом был свой вариант тирады, здесь их сообщение обрывалось и они начинали спорить. После возвращения из школы все мы видели через стекло (потому что у нас не было стен между палатами, только стекла), как Крыско лежит и плачет в подушку. Никто не отважился обращаться к нему в течение ближайших дней, потому что не очень было известно, как начать. Молчаливый Крыско остервенело обыгрывал всех в настольный теннис, вот и все контакты, которые были с ним. Каждый боялся, что достаточно слова, чтобы от него схлопотать, все чувствовали, что Крыско только и ждет, чтобы на ком-то отыграться, а я знал, что должен торопиться, если хочу столковаться с ним отвалить. Я заговорил с ним в клубе, в том единственном месте, к которому санитарищи имели ограниченный доступ.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю