Текст книги "Царица печали"
Автор книги: Войцех Кучок
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 14 страниц)
– Это что еще за стена молчания перед мужем-чиной своим?!
Он обнимал ее по-кухонному, сзади, когда она стояла у раковины, и целовал в шею.
– Мы ведь, надеюсь, не в обиде на меня?
А направляясь в столовую, бросал:
– Так я жду ужина. Или ты хочешь, чтобы я звук прибавил?
Мать, к сожалению, страдала инертностью настроения и в то время, как старый К. полагал, что все напряжение спало, она продолжала оставаться натянутой от обид, а когда она постепенно начинала таять, он, как раз устав от подлизывания, снова вступал в фазу высокомерия, снова «вытаскивал ее из сточной канавы». Они так и не смогли притереться друг к другу, куда уж было мне втереться между ними.
– За что ты его избил?! —
спрашивала мать; со временем ее вопрос звучал все громче, время прибавляло ей смелости, но и отнимало надежду, а потому, глотая безнадежность в качестве основного допинга, она спрашивала со временем все определенней, уже без сглатывания слез, уже без дрожи в голосе, с подснежниками проклятий, пока еще под нос, куда-то в сторонку, сначала как бы для себя, а потом уже и вполне официально бросаемых, а потом представляющих собой единство щита и меча. Поскольку же мать моя не была учена в речах, старый К. единственным выверенным и направленным прямо на цель предложением отнимал у нее язык, отменял его, вынимал изо рта, и мать оставалась без языка или, вернее, с языком мертвым, бесчувственным и безучастным. Наконец она замолкала на несколько дней, будто искала способ пробудиться, она думала, что, может, жизнь ей видится во сне, что она спит не на том боку, но как-то все не получалось повернуться на другой, вот и настало время проклятий и время старости – так они сошлись вместе. Этикет превратился в этикетку, которая съехала с жизни, как с пустой бутылки, брошенной под дождем. Но она продолжала спрашивать:
– Ну и скажи на милость, за что ты его избил?!
Старый К. всегда отвечал одинаково:
– Прежде всего, я его не избил, а легонько задел, но ты знаешь, какой он истерик, сразу воет, визжит как резаный поросенок, и эту свою худую дохляцкую шею, как резаный петух, выгибает, и этот кадык свой топырит, и вырывается. Я легонько его тронул, но этот заморыш тут же кровь из носу пускает, ведь знаешь, что он так умеет, как по заказу…
Разглагольствовал, ходил вокруг нас, вокруг меня, свернувшегося в клубок, и матери, утешающей меня, шепчущей мне на ухо:
– Ну будет, будет, сейчас он уйдет отсюда, этот садист, я больше тебя не оставлю с ним, ему бы только кнут дать зверей в цирке дрессировать, он ненормальный, бедный ребенок, боже мой, у тебя вся шея красная… Почему у него опять шея красная, душил ты его, что ли, черт бы тебя побрал! С тобой даже на минуту ребенка нельзя оставить, отец из тебя вообще никакой, иди-ка ты вниз свою родню дрессируй, ты, садист-козел старый!
И тогда оба распускались над клубком моего тела, непременно, всегда, а с годами их распущенность распускалась все более пышным цветом.
– Ну понятно, она теперь будет ребенка против меня настраивать, он от тебя эту истерику перенял, я же говорю, что совсем не трогал его! Чуток только задел! А ты не спрашиваешь, что он отцу сказал, ты не спрашиваешь?!
– Отцу?! И этот тип называет себя отцом? Что ты для него в жизни сделал? Ты хотя бы портрет его нарисовал? Ты только издеваться умеешь, хамло, так тебя воспитала эта твоя мать, эта видьма!!!
Мать переходила на силезский говор приблизительно тогда же, когда и старый К. отказывался от стандартного польского, и тут на свободу из нее вырывались слезы и барачный говорок.
– Ну все, опять она завоняла этой своей сточной канавой, этим помоечным языком завоняла, и еще при ребенке, я не затем тебя из канавы вытащил, чтобы ты в этом доме его употребляла! В этом доме никто никогда не употреблял такого языка! И я не хотел бы, чтобы при ребенке! Кажется, мне тут еще кое-кого придется воспитать!!!
– Ты, скотина, ты, хамло окаянное! А ну вали отсюда к своим вниз, ты, лодырь, ты, прохиндей, он еще будет меня стращать! Меня?! Кабы не я, то дому этому в руинах лежать, идиот! Пошел ко всем чертям, чтоб глаза мои тебя не видели!!!
И старый К. уходил, хлопнув дверью, и спускался этажом ниже и уже там находил на что жаловаться, даже когда не было кому, когда его сестра была на костельном девичнике, а его брат на похмельном мальчишнике, он все равно плакался, сам себе. В коридоре был слышен доносящийся со второго этажа монолог старого К., и хоть был он монологом апострофическим, а вернее, диалогом с матерью, ведшей монолог этажом выше, то есть оба осыпали друг друга проклятиями, находясь в разных квартирах, но с такой громкостью, чтобы было слышно друг друга, несмотря на разделяющие их кого пол, а кого потолок. Когда же ради очередного глотка воздуха они прерывали собственный монолог и слышали обрывок монолога оппонента, то возмущались, подливали масла в огонь и распалялись еще сильнее, да так, что, когда стоишь в коридоре (а ведь я стоял, потому что выходил на лестницу из страха, как бы чего не случилось на моих глазах, выходил и вставал на площадке между этажами), когда стоишь на площадке между этажами, эту чрезвычайно странную перекличку, казалось бы, исключающих друг друга монологов было слышно лучше всего, на полпути между уже ставшим сильно вульгарным галдежом матери и немногим более изысканной бранью отца. Я останавливался или, вернее, приостанавливался на мгновение, чтобы послушать этот диалог, ведшийся через две закрытые двери и коридор, эти гневные откровения, обещания развода, генеалогические ретроспекции, эти букеты чертополоха, которыми они хлестали друг друга, хоть и находились на разных этажах. Иногда, не успевая словами за потоком ненависти, мать бешено топала в пол, наметя в нем то место, где в данную минуту он был потолком над старым К., топала и вопила, захлебываясь и давясь, как сука, которая забрехивается до потери собачьего дыхания:
– Ты, чертов выблядок, ты, дрань, ты, хрен кладбищенский, я те дам!!!
Стучала, топала ногами, а старый К., чувствуя этот топот над собой, становился на стул и, достав из сестриного буфета молоток для мяса, лупил им в потолок:
– Ты, сука бешеная, там наверху, ты успокоишься – или я звоню в полицию, ты, мочалка, ты, курва, ты, гиена кладбищенская, я те дам!!!
Отчетливей всего это было слышно, когда я стоял на площадке между этажами, когда я хотел укрепиться в решении бежать, когда хотел убедиться, что и на этот раз мне не остается ничего другого, кроме как гулять по окрестностям, глядеть в окна, за которыми люди просто сидели, ели и разговаривали; в окна, из которых через занавески пробивался свет. Я вставал в этом чужом свете, как перебежчик, схваченный прожекторами пограничников, когда, пока еще не зная, на чьей стороне ты оказался, на всех известных тебе языках повторяешь одно слово: спасите.
* * *
Долго не было предлога у ребят из старшей группы, в которой я появился на неполный год, «чтобы хоть немного приучить к дисциплине перед тем, как пойти в школу» (как говорил старый К.), как будто мне надо было искать дисциплину за порогом дома; у ребят из старшей группы, к удивлению которых я появился в качестве «этовашновыйтоварищ’а», долго не было предлога. Присматривались, мерили меня взглядом, осторожно принюхивались ко мне неделями, но предлога не находили, не хватало толчка, который придал бы им решительности, не хватало конкретного случая, чтобы меня проучить, чтобы пнуть, чтобы укусить. Только костюмированный бал, первый в моей жизни маскарад, первое в моей жизни официальное увеселительное мероприятие, только этот бал дал повод, только во время этой забавы произошло окончательное отчуждение, решительное отстранение. До сих пор эти шестилетние существа не знали, что они чувствуют, не были в состоянии дать этому определение, им был нужен образец, правило, пример; до сих пор их предчувствие было так же далеко от полного осознания, как и выведенные в тетрадках бордюры от письма; до сих пор, до этого бала, они чувствовали, что я – другой, но не знали ни что это значит, ни что из этого следует, ни что с этим делать, как говорить, как произносится само слово «другой».
Мне надо было в кого-нибудь нарядиться. И когда мать в первый раз спросила меня: «Кем ты хочешь быть?» – я, как никогда уже впоследствии, беззаботно ответил:
– Курро Хименесом.
– А кто это? – спросила мать, и этого вопроса, на который я не смог найти удовлетворительного объяснения, оказалось бы достаточно, чтобы я позволил нарядить себя в кого угодно, в кого-то узнаваемого, если бы не старый К., из-за спины которого мне случилось раз углядеть отрывок или только фрагмент отрывка приключений Курро Хименеса, – старый К. смотрел этот сериал и знал, о ком речь.
– Ну что ж, Курро так Курро, прекрасная идея. Вот увидишь, я тебе сделаю отличную шляпу, мама обошьет рукава, будешь настоящим Курро Хименесом.
Я не знал, был ли Курро испанцем или только говорил по-испански, я даже не знал, идет ли дальше это по телевидению, потому что если бы уже кончилось, то могло бы оказаться, что Курро погиб в последней серии, а мне как-то не хотелось переодеваться в покойника; одно я знал точно: Курро Хименес не был ковбоем. А в ковбоев наряжалась вся мужская половина старшей группы. Их головенки тонули в дедовских кожаных шляпах, на них были жилетки и ярмарочные револьверы, они были затянуты в ремни, а на ботинках шпоры. Когда их вызывали на середину зала во время представления, они неизменно повторяли: «Я – ковбой»; с каждым очередным ковбоем в них росла уверенность в себе и друг в друге – эти мальчики из микрорайона наконец ощутили себя общностью не только по месту жительства. Однако не все были ковбоями, сыновья шахтеров были наряжены в парадную шахтерскую форму, шахтеры могли отовариваться в магазинах поприличнее, шахтеры могли стоять в очередях покороче; хорошо было иметь папу-шахтера, хорошо было быть наряженным в папу, хорошо было хвалиться за утренним рогаликом:
– Мой папа купил мне велик на карту «Ш», – а когда раздавалось:
– Мой папа тоже мне купил велосипед, – хорошо было ответить:
– А у меня еще лучше, —
хорошо было хвалиться папой-шахтером, шахтерскую карту мог перебить только кто-то, у кого был дядя за кордоном, тогда этот кто-то всегда мог закрыть дискуссию:
– А у меня лучше всех, потому что у меня немецкий.
Не все были ковбоями, было несколько шахтеров; только сыновья сталеваров, пекарей и шоферов не наряжались сталеварами, пекарями и шоферами, они наряжались ковбоями, все без исключения. Я не хотел наряжаться старым К., я не слишком понимал, как должен был бы выглядеть мой костюм, я не слишком понимал, кто таков на самом деле старый К., хоть он сам обычно представлялся мне как «магистр самых изящных искусств». У старого К. в подвале этого дома была небольшая мастерская, в которую он никогда меня не пускал и где рождались…
– …вещи, которые я пока что вынужден делать, чтобы тебя поднять, сынок. Но помни: твой отец – это не просто так, он – выпускник академии самых изящных искусств, художник, ты не должен меня стыдиться, нет. Как только жизнь наладится, я снова буду выставляться, снова буду писать, ваять, обо мне снова будут говорить, и тогда я заработаю такие деньги, что…
И тут начинал длинный перечень вещей, которые он нам купит, как только жизнь наладится; мать, как правило, своеобразно прерывала эти рассуждения, обычно смешивая поговорки:
– Ты бы наконец перестал обещать журавля между небом и землей…
Я не мог нарядиться в старого К., потому что тогда я был бы вынужден надеть старый, заляпанный краской фартук и представиться как кто-то наряженный в кого-то наряженного в магистра самых изящных искусств, я предпочел быть Курро Хименесом. «Я – Курро Хименес», – сказал бы я с середины зала во время представления, если бы не знал, что тут же воцарится молчание, а потом пройдет шепоток, а потом раздастся вопрос из уст пани, от которого я только опущу взгляд по черному вельвету брючек до самых ботиночек: «А кто это такой?»
У Курро Хименеса в моем исполнении брюки были обшиты по поясу лентой (то есть у него не было настоящего ремня), он был одет в белую рубашку с оторочкой по рукавам и с ленточкой по воротнику, на нем была сделанная старым К. шляпа из картона (то есть у него не было настоящей шляпы), и – это уж точно – он не был ковбоем. На сей раз мать и старый К. постарались, хоть поначалу все шло как всегда.
– У тебя будет самый оригинальный и самый красивый костюм на балу. Помни, сынок: если за дело берется отец, то конкуренты дрожат. Со страху, само собой, – говорил старый К., мастеря шляпу.
– Наверняка тебя выберут королем бала, – говорила мать, подшивая брюки, перегрызая нитку, посматривая на старого К. – Эй, мужик, только поровнее ему склей.
– «Эй, мужик» – это она ко мне так обращается при ребенке, сама лучше смотри, ровно ли шьешь.
– Я-то уж точно шью ровно, я, не в пример тебе, помогаю ему не раз в год, а каждый день обстирываю, обшиваю, готовлю и не делаю из этого много шума, а ты, стоит тебе в кои-то веки снизойти до помощи ребенку, так уж готов перед фотоаппаратом позировать. А еще мужик называется.
– Ну ты посмотри, дергать взялась, нервировать меня, когда я склейкой занимаюсь, рука вот задрожит, и неровно получится, а ну пошла отсюда, лучше всего на кухню, там твое место!
– Ишь ты, на кухню меня выставляет, это ты там внизу семейку свою выставлять-переставлять можешь, а не меня, когда я ребенку, черт бы тебя побрал, ребенку шью! Хам.
– Что ты такое сказала? Хам? И это отцу при ребенке?! Ты, старая свинья, еще будешь меня оскорблять? А ты, сынок, что матери не возразишь? Вот сами и клейте, будьте любезны, а я с помойкой якшаться не стану, баста!
– Ты, выродок чертов, убирайся отсюда, всю жизнь я одна ребенку помогаю и теперь справлюсь! А ты не ори! Чего орешь? Вон ребенок из-за тебя плачет, дерьмо ты, старый хрен моржовый!
– Не смей, корова, мне мычать в коридоре, на пастбище убирайся! Соседям не обязательно знать, что у меня в доме корова!
Но в конце концов они постарались, каждый в отдельности; отец на ночь глядя принялся клеить шляпу и уже сам себе должен был доказать, что слов на ветер не бросает; если уж раз обещанное наказание не теряло силы, не имело срока давности, то и обещаниями нельзя было пренебрегать, и на этом он стоял; в конце концов они постарались.
Королем бала я не стал, несмотря на то что я единственный не был ни ковбоем, ни шахтером, а может, именно поэтому; я не стал королем бала, потому что я был Курро Хименесом, а никто не знал, кто это такой; ибо то, что мне представлялось сериалом, на самом деле был фильм, который никто не видел, зато каждый видел вестерны. Впрочем, возможно, я не стал королем бала потому, что, стоя на середине зала, когда каждый представлялся, я сказал:
– Я – ковбой.
И было молчание, и был ропот, но не было вопроса, а потому я смог стать в общий ряд и уступить место следующему, но я не был ковбоем, и они знали об этом не хуже меня и нашли повод. Ибо на мне была шляпа из картона. И когда подошел первый и сказал:
– Ну тэ, ковбой, чувацкая на те шляпа, —
и дернул за поле, и оторвал кусок, потом каждый из них, из тех, что были в настоящих, в кожаных шляпах, подбегал и исподтишка отрывал кусок от моей, так что к концу праздника у меня вместо шляпы на голове осталось что-то вроде черного кивера, в котором я, в общем, мог еще изображать шахтера. Они порвали мою картонную шляпу и поняли, как надо поступать с теми чужими, которые прикидываются своими.
* * *
Слюна. Плевки, харкотина, сопли, слизь. Школа была их обителью. Слюной в ней метили территорию, слюной общались, слюной выражали свою любовь и презрение.
Плевали все, плевали мы. Меня научили плеваться. Прежде чем на меня плюнули в первый раз, я в один из самых первых моих дней в школе увидел, как, плюясь, разговаривают два семи– или восьмиклассника – во всяком случае, те великаны, гиганты, взрослые, у которых мы путались под ногами в первые годы, которые обращали на нас внимания не больше, чем на голубей, двое из них вели разговор плевками, с помощью плевков; быть может, это была заключительная фаза разговора, которому не удалось закончиться компромиссом, быть может, это была его единственно возможная фаза, быть может, эти двое уже давно разговаривают друг с другом исключительно с помощью плевков; так или иначе, одной из первых виденных мною картин, одной из первых сцен, которыми меня встретила школа, старая, довоенная, престижная (как говаривал старый К., который также в нее ходил много лет назад), а может, даже и первой из картин, которые я запомнил навсегда и из которых мне пришлось делать выводы, стал тот бессловесный разговор. Один плевал во второго, тот второй в первого, сначала попеременно, будто они обменивались мнениями, потом остервенело, одновременно, очередями, уже не ожидая, пока нужное количество слюны стечет из слюнных желез на язык, делая холостые плевки, лишь бы плюнуть любой ценой, все более чахлыми брызгами орошая лица; вели разговор друг с другом, плюя друг другу в лицо, на что устало взирала группка других подростков, а когда у них окончательно пересохло во рту, они утерлись рукавами формы и разошлись каждый в свою сторону.
Это была очень старая школа, самая лучшая, по мнению старого К., кое-кто из учителей еще помнил его. Он говорил:
– В эту школу ходил я, твой дядя, твоя тетя, и никто никогда не осрамил нашу семью, ты тоже не имеешь права осрамить ее.
Поэтому я очень старался, чтобы только где сраму не наделать, я напрягал зрение и слух, чтобы как можно быстрее и как можно большему научиться, понять, что значит быть учеником этой школы, между тем ничто не бросалось мне так в глаза, как слюна. Слюна учила. Она быстро отучила меня от контакта с перилами, любого, не говоря даже о такой невинной шалости, как езда по перилам, потому что перила в этой школе всегда были заплеванными, липкими от зеленеющей там и сям слюны, этого следствия привычки не только старших, но и младших учеников этой школы высовываться за барьерчик с последнего этажа и плевать в колодец лестничных пролетов вниз, плевать на руки, беспечно скользящие вдоль перил, на руки тех, кто еще не отучился от контактов с перилами; само собой, не каждый плевок попадал в намеченную руку, охота могла быть и неудачной, но сама техника прицеливания мне всегда импонировала; к примеру, плюющий выцеживал изо рта маленький клейкий кокон, державшийся на стебельке слюны, и позволял ему свободно свисать с губ, пока не наводил его на движущуюся цель, и тогда кокон получал свободу и летел в заданном направлении, не всегда, однако, попадая в неосторожную руку, иногда, несмотря на многочисленность охотящихся, никто не попадал точно, никто не оказывался победителем, зато все плевки попадали на перила, и раньше или позже та самая рука, которой только что удалось избежать метки сгустком-коконом, стирала его с перил, то есть так или иначе получала урок; и эту единственную из наук, которые преподала нам слюна, я постиг и запомнил быстро; на начальном этапе моего образования лучше и быстрее всех учила меня слюна. Казалось, что в этой школе все страдали избытком слюны, беспрестанно и беспричинно избавляясь от нее, как будто все страдали от перманентного слюновыделения; конечно, плевали в основном парни, причем парни особенные, так называемые хахори – шпана со Штайнки, Кладбищенской улицы, которая во время оккупации называлась Каменной, Штайнштрассе, улицы, населенной исключительно бывшими, настоящими или будущими могильщиками и их семьями, улицы алкоголиков, нищих и преступников, совокуплявшихся тем интенсивнее и размножавшихся тем плодовитей, чем больше горя приходилось им мыкать, чем больше в них поселялось безнадеги. Несмотря на относительно небольшое пространство, занимаемое Кладбищенской и ее окрестностями, результаты в деле производства потомства ее жителей были настолько высокими, что полностью сглаживали различия между хахорями со Штайнки и остальными учениками, спешившими на уроки из других районов, рассеянных по отдаленным частям города, остальными учениками из так называемых нормальных семей; можно сказать, что эти остальные, ходившие в эту школу из районов, считавшихся обычными, нормальными и даже безупречными, составляли в этой школе меньшинство, можно сказать, что тон в этой школе задавали страдавшие перманентным избытком слюны хахори с Кладбищенской и ее окрестностей. Заасфальтированный дворик, заполнявшийся толпами ребятни во время большой перемены, был украшен кружочками плевков, обозначающими места, где проходили дискуссии в группках из нескольких человек. Во время этих почти двадцатиминутных разговоров между звонками говорящий то и дело прерывал свою речь плевками, а слушавшие поддакивали, процеживая сгустки слюны через зубы, и чем больше сплевывали, тем решительней соглашались с говорящим, венцом же такого рода бесед было общее – всех участников разговора – сплевывание на асфальт. После уроков, в своих дворах, у них были еще сигареты. В сущности, в их жизни ничего не менялось, я встречал их много лет спустя, уже взрослых; как сейчас вижу, как они собираются под домами, становятся в кружок и болтают о движках, о фильмах про бойцовские клубы, о достоинствах самых интимных достоинств своих тут же рядом стоящих и смеющихся женщин; болтают, курят и сплевывают на асфальт, оставляя после себя, как и четверть века назад на школьном дворе, кружки слюны.
Слюна была моей первой учительницей, она призывала нас, к порядку, прерывала наши игры, нас, младших, еще пребывавших на этапе подражательства, а потому и игры у нас были те же, что и у старших, у семи– и восьмиклассников, у шпаны с Кладбищенской. Когда мы играли в расшибалку, целясь монетой в выкопанную ямку, слюна скучающего подростка была однозначным сигналом завершения, подростки бестрепетно плевали в наши ямки, так что нам приходилось копать новые, в которые нам так же плевали, так что нам приходилось пользоваться втихаря их ямками, учась таким образом конспирации и объединяясь в страхе общей опасности. Слюна первая научила меня не откровенничать: когда я принес приятелям показать тетрадь с автографами, когда мы рассматривали ее перед уроком в тесном кругу, отталкивая друг друга, чтобы лучше разглядеть, когда заинтересованный скопищем семиклассник подошел и спросил: «Что это у вас там?» когда я услужливо подал ему тетрадь, сообщив с гордостью и достоинством: «Автографы», когда, бросив взгляд на подпись короля бомбардиров лиги, он сказал: «Ништяк», взял тетрадь под мышку и пошел, а я побежал за ним, умоляя, чтобы он не забирал ее, просил громко, плаксиво и назойливо: «Ну отдай, ну пожалуйста, отдай же», и когда, наконец пресытившись, он выдал: «Ладно, на», то прежде, чем вручить мне тетрадь, он плюнул в нее особого замеса зелено-коричневой слизью из-под самого мозга, из самых недр лобных пазух, плюнул прямо на страницу с игроками клуба, после чего закрыл тетрадку, сдавил и благоговейно склеил страницы. Слюна была превосходной учительницей. Ее следовало ожидать со всех сторон: прямо в лицо, когда оппоненту недоставало слов; сбоку, потому что тех, кто засыпал на школьных экскурсиях, будили плевком в ухо; сверху, когда по дороге в школу случалось пройти не под тем балконом. Ох уж эта дорога в школу… Тогда меня метили сзади.
Ох уж эта дорога в школу. Ведь Кладбищенская улица и ее окрестности отделяли меня не только от так называемых приличных районов, но и от школы; ведь все восемь лет, чтобы не опоздать на уроки, мне приходилось идти через всю Кладбищенскую. На Кладбищенской угроза слюны нависала надо мной из окон и балконов, под которыми я проходил слишком близко, но также, и даже прежде всего, эта угроза была сзади; я каждый раз прибавлял шагу на Кладбищенской улице, которую в течение восьми лет дважды в день преодолевал по всей ее длине, прибавлял шагу, потому что чувствовал, что за мной идут, за мной всегда кто-нибудь да шел, то были хахори со Штайнки, причем самые отпетые, из тех, кто даже в школу не ходил. Они молча восседали в подворотнях и во дворах и обводили взором свою улицу, улицу могильщиков и их семей, улицу нищеты, грязи и преступлений, высматривали, не вторгся ли на их улицу чуждый элемент, не нарушает ли что-нибудь чуждое цельной композиции луж, мостовой, стен из красного кирпича и зеленых карнизов, не путается ли здесь какая-нибудь приблудная собака, не сидит ли на заборе кошка из чужого квартала. Сидели и следили; приблудной собаке привязывали к хвосту горящую паклю и смотрели, как пес крутится, пытаясь одновременно убежать от огня и догнать его («Хе-хе, теперь породистый, бля, пес, с подпалинами, бля, хе-хе»); кошек из чужого квартала сбрасывали с крыш, таких высоких, что тем было не упасть на четыре лапы и не выжить («Во, бля, к дожжу, кошки, бля, низко лятають, хе-хе»), а за мной они просто шли. Я спиной чувствовал их дыхание, я ждал удара, который так никогда и не настиг меня, только когда я уже добирался до школы, приятели говорили мне: «Опять у тебя вся спина обхаркана», потому что следовавшие за мной хахори со Штайнки оплевывали меня: они плевали мне на спину, они метили меня, шедшего по их улице. Ох уж эта дорога в школу.
Старый К. повторял, что это лучшая из школ, в какую я только мог попасть; он знал, что говорил, потому что сам ходил в нее, как тетя и дядя.
– Это школа с традициями, к тому же самая близкая, другим детям приходится ехать трамваями-автобусами, а у тебя школа почти что под носом, всего-то две-три улицы – и ты на месте.
Старый К. никогда не вспоминал о шпане с Кладбищенской, как будто и не ведал о ее существовании, но мог о ней и не знать по той же самой причине, по которой он удивлялся табунам алкоголиков в нашем квартале, их тупым детям, готовым за лимонад, за пиво или курево проколоть шины любого автомобиля, готовым проколоть и что посущественней кому нужно, он удивлялся и повторял:
– В мое время такого не было.
И хотя то же самое говорят все отцы и деды, он понимал это дословно.
– Помни: этот дом построил твой дед, мой отец, это самый старый дом в округе. Когда я был маленьким, здесь везде был пустырь, потом начали строиться, ставить рядом виллы, потом эти бараки, а потом, после войны, рядом с нами поставили блочные дома. Вот откуда все эти паразиты, дебилы чертовы, в мое время такого не было! У нас у первых был такой дом в городе, твой дед его построил вдали от центра, чтобы жить в спокойствии, теперь он наверняка в гробу переворачивается. Столько дебилов под окнами, и никакой управы на это нет, Боже святый, Ты видишь все это и не разразишь их…
Наверняка во времена старого К. Кладбищенская улица только становилась Кладбищенской улицей после многолетнего бытия монотонной безлюдной мощеной аллеей, в честь той же каменной мостовой и называемой Штайнштрассе; наверняка во времена старого К. у прежней Штайнштрассе не было даже так называемых окрестностей, в любом случае то были безлюдные окрестности; наверняка поэтому старый К., и его сестра, и его брат, когда они были детьми, могли без особых хлопот ходить по этой улице в эту школу, в их время там были поля и пруды и никто там не ходил, не поджидал, не плевал в спину. Но теперь настало время шпаны со Штайнки, именуемой теперь Кладбищенской улицей, это было ее время, потому что не мое; никогда никому я не скажу «в мое время», потому что ни одно из времен не было моим, даже когда оно у меня было.
* * *
Оба пытались сделать мне приятное, когда в них открывались емкости с жалостью, с волнением, которого они не могли ни предвидеть, ни обуздать; оба вздыхали обо мне по разным причинам, по-разному и с разной частотой. Старый К. волновался реже, но зато рациональней – например, когда я болел. И что странно, тогда он ничего не говорил о дохлячестве, зато вспоминал, как годовалым ребенком я заболел воспалением легких и были больница, и капельницы, и переливание крови. Если не считать моментов волнения, старый К. трактовал это переливание как еще одно доказательство, что во мне течет бандитская кровь, и говорил:
– Мне даже нет нужды открещиваться от тебя, потому что в тебе нет моей крови; тебе все перелили из какого-то бандюги, в тебе только его кровь и матери – в самый раз, чтобы в колонию загреметь.
Надо признаться, звучало это довольно правдоподобно, мать на расспросы о доноре отвечала:
– Кто там знает, туда пьяницы в основном ходили кровь сдавать, потому что им за это платили. Деньги давали и шоколад, чтобы восполнить магний, а в то время с шоколадом было еще хуже, чем сейчас. Дядюшка Герберт-тот-что-умер тоже ходил все время кровь сдавать, когда уже не оставалось на что пить, – трезвел и шел туда с похмелья, а оттуда прямиком в винно-водочный, да кровь у него все слабее делалась и слабее, от него уж и брать не хотели, этот дядюшка Герберт-тот-что… ты был на похоронах, а, нет, тебя не было…
А потому я особо не переживал, когда эта подозрительного происхождения кровь вытекала из меня; может, именно поэтому мой нос так легко поддавался – стоило лишь слегка задеть его, как он выбрасывал окровавленный белый флаг. Правда, старый К. быстро обнаружил этот недуг и, когда бил, предусмотрительно не задевал нос, но ребята с улицы, хоть и не так часто давали мне по морде, сильно робели, завидев пущенную кровянку, разбегались в испуге по домам и ждали звонка в дверь, будучи абсолютно уверены, что за ними придет милиционер, что услышат они в прихожей нервный разговор отца с матерью и стук в дверь: «А ну открывай, ты, мерзавец, убийца!» Вот почему, когда я реально получал в пятак, единственным моим оружием было кровотечение; его следовало поэффектнее представить, безжизненно упав на землю и, обливаясь собственной кровью или же слоняясь с поникшей головой (тогда она текла быстрее), угрожающе шептать виновнику:
– Э-э-э, ты мне носовую артерию перебил, вот сейчас кровь-то вся и вытечет, а ты сгниешь в тюряге…
И только после этого надо было упасть без дыхания. Мне было не жалко расставаться с кровью; я думал, что лучше, чтобы ее во мне было поменьше, что это, должно быть, была плохая кровь, и, когда ее было слишком много в моих венах, она, видимо, бушевала и вела меня на кривую дорожку, в конце которой всегда стоял старый К. с хлыстом. Когда я чувствовал, что крови этой собралось во мне слишком много, я грубо ковырял в носу и выпускал ее, а она текла по губам, по подбородку; я следил, чтобы не накапать на ковер, не запачкать рубашку, а когда кровавый ус начинал подсыхать, когда я чувствовал, что и по шее у меня течет, я ложился и звал маму. Мама начинала причитать, расспрашивать, бежала за спонгостаном, за мокрым полотенцем и садилась подле меня, обтирала, сменяла тампоны, пока не проходило; было очень приятно ощущать, как я очищаюсь от дурной крови, и видеть, что мать волнуется за меня, и даже видеть, что и старый К. тоже вроде как переживает. Он приходил домой и спрашивал: