Текст книги "Семнадцатый самозванец"
Автор книги: Вольдемар Балязин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 22 страниц)
И сползает поместник с коня, бухается боярину в ноги: «Не погуби, государь, не вели казнить, вели миловать! Вот те крест святой, приеду вдругорядь в кольчуге и с самопалом и на коне добром».
Уезжает со смотра поместник, а каково на сердце у него? Каково на душе? Живым бы того боярина сжевал и собакам на прокорм выплюнул.
– Ох, бедный поместник, ох, несчастный, – скоморошничал Вертунёнок. А вернется в деревеньку – семь шкур с мужиков спустит, а к следующему смотру явится и конно и оружно.
Тимоша все слышал, но сказанное Вергунёнком как бы мимо ушей пропускал.
– Ты дале слушай, Иван, – досадливо морщась, продолжал Анкудинов.
– А возьми пищиков да подьячих, да ярыжек, да иных малых приказных людей, что по всему царству сидят.
– Как пауки сидят, – перебивал его Вергунёнок. Тимоша отмахивался:
– Много ли подьячих видал? Пошто говоришь непотребное, всех! – подравнивая под одного-двух кровопивцев? Грабят и приказных людей большие государевы люди – бояре да думные дьяки, да скольничьи. И даже более того скажу: есть и среди ближних царю людей некоторые недовольные: иные себя обделенными считают, другим не в честь места дадены, третьи – немецкие государства почитают порядочными против нашей бестолочи да сумятицы, и из-за того и Думу и самого царя полагают не способными государственные дела править.
И в войсках – то же самое: сладко пьют да едят лишь большие воеводы да полковники, а ратные люди – стрельцы, пушкари, воротники, затинщики, а вместе с ними и десятники их, а то и сотники по два-три года корма от царя не получают и живут всякими промыслами – кто огородничает, кто пасеку держит, кто торговлишку ведет. А злость на царя и бояр тоже впрок копит.
А попы, что в нищих селах приходы держат? Да их, порой, от простых мужиков не отличишь – они и землю пашут, и сено косят, и стога мечут. А глядя на иерархов тучных да в нарядные ризы облаченных, нечто не понимают они, кто во всем этом виноват?
Вергунёнок кряхтел, скреб потылицу, усмехаясь загадочно, крутил головой.
– А возьми купцов или ремесловых людей – разве они с чистым сердцем отделяют от плодов рук своих немалую долю неведомым им тунеядцам, что в праздности всю жизнь проводят возле царя?
– Ну, ты купцов с ремесленниками не ровняй, – возражал Вергунёнок. Ремесленный человек с утра до ночи кует ли, пилит ли, ладит ли что, а купец от трудов его живет. Покупает у рукодельца за полтину, а продает за семь гривен.
– Это если его по дороге не ограбят, али не убьют до смерти, стоял на своем Тимоша. – Да мыт с него возьмут, да лошадей ему кормить, да за поклажу амбарное платить, а если по воде товар везет, то возьмут и с плота, и причальное, и побережное, а со скота и роговое, и пошерстное. И хоть невелик каждый такой побор, а собери вместе – и не растечешься.
Вергунёнок слушал и чуял в словах Тимоши правду, ибо знал все это новый его товарищ, не от чужих людей слышал, не в книгах читал – видал собственными глазами и прочувствовал собственным сердцем.
Бедных дворян, приезжавших весною и осенью на государевы смотры или, как посмеиваясь называл их Иван Исакович Патрикеев, – «марсовы позорища», видал Тимоша неоднократ. В пищиках и подьячих сам просидел чуть ли не полтора десятка лет, знал об этом сословии все до тонкости. И когда о сём вспоминал, видел и многих товарищей своих, и дьяков, и некоторых ближних государевых людей, с кем доводилось напрямо о жизни говаривать.
И торговых людей приходилось ему видывать, и бедных попов, и умельцев.
Говорил Тимоша и жизнь его вставала перед глазами: видел он дьячка Варавву, что учил его грамоте, и владыку Варлаама, пищиков из воеводской избы и князя Сумбулова, дядю своего Ивана Бычкова, сладившего владыке дивный часозвон, и плотницкого старосту Авдея. Видел и иных многих, кого встречал он на жизненных путях и перепутьях. А более всего утвердил его в мысли, что сбросить царя могут только вольные люди – дворяне, купцы, посадские и паче всех – недовольные царем вельможи – Адам Григорьевич Кисель. Он рассказал Тимоше, что без вельмож и дворян Речи Посполитой король не смеет и пальцем пошевелить. А когда увидел Тимоша короля Владислава, одетого в темное платье, без сияния камней и самоцветов, без золота и серебра, без посоха и короны, без скипетра и державы – уверовал, что и на Руси только вольные сословия могут не просто утеснить царя, а и с трона сбросить. А заместо прежнего – самодержавного, принудящего, неволящего – изберут вольные люди нового царя – Ивана Васильевича Шуйского, который бы решал всё соборно и никого ни к чему неправдою и удрученьем не принуждал.
А Вергунёнок все это понимал по-иному. Хоть причина у него была одна и та же, что и у Тимоши – его собственная жизнь, однако совсем по-иному прожита. Сколько себя Вергунёнок помнил – колотили его, ломали, уничижали и смиряли как могли. И сколько себя Вергунёнок помнил – бил он своих обидчиков как только мог, и крепился, и не сгибался, и стоял на своем до конца. А били его и отец, и мать, и хозяева, у которых он сызмальства батрачил, и сотники, и кошевые, и куренные, и полонившие его крымцы, что гнали точно скотину, накинув на шею аркан и подхлёстывая нагайкой. И потому в каждом человеке, которому дана была власть – по праву ли рождения, по воинскому ли старшинству, по божьему ли соизволению – видел Иван врагов рода человеческого. И почитал таковыми и зловредных родителей, и жестоких начальников, и неправедных священников. И оттого, споря с Тимошей, говорил:
– Обо всех ты сказал, Тимофей. О самых главных забыл: о страдниках, что хлебом весь мир кормят, и о казаках, что весь тот мир саблей и телом своим боронят. Они-то, Тимофей, и скинут бояр да царя, а все иные этому делу не подмога. Я почему себя царевичем объявил? Знал, что иначе сдохну в Чуфут-Кале, живым в каменную могилу попав. Знал, что только царевичем выпустит меня на волю владелец мой. А когда хан Бахчисарайский в то поверил, стал я все более голос крови царской в себе чувствовать. И чуя это, стал я по-иному на людей глядеть. Да только как? Страшился увидеть всех рабами, холопами, кабальной сволочью. Хотел видеть возле себя вольницу, свободных людей, смелых да гордых. В мечтах моих видел себя казацким да мужицким царем, а для мужиков да казаков все те людишки, о которых ты балл – не более чем вши да клопы на теле народном, окроме разве ремесленных. Тимоша, взрываясь, кричал:
– Когда бывало, чтоб царский престол сокрушали пахотные мужики вместе с такими же сермяжниками, кои сохи пометав, самоуправно назвали себя казаками да подались в степь воровать и грабить?
– А когда царей купчишки да подьячие с трона скидывали?! – кричал Вергунёнок.
– Сколь раз бывало! И Фёдора Годунова, и Дмитрия – родного твоего батюшку, – со алым лукавством кричал Тимоша, – они же и убили.
– А заводчиком в том деле твой родной дедушке был, – не оставаясь в накладе, в тон Тимофею отвечал Вергунёнок.
И споры эти иной раз кончались смехом, а иной раз – дракой. Тюремщики, заслышав шум, открывали двери и подзадоривая драчунов, восклицали:
– Машаллах! Лахавлэ! – а затем сообщали начальнику тюремной стражи Чорбаджи Азиз-бею, что двое царевичей-урусов опять побили друг друга. Чорбаджи щурился, как сожравший барана барс, крутил пушистые усы, улыбался:
– Машаллах! Два гяура выбивают друг из друга пыль! Пусть сидят вместе дальше, скапливая яд, подобно скорпионам весной.
А «скорпионы» ждали весны, чтобы свершить задуманное…
* * *
Тимоша постучал в дверь робко, чтобы не разбудить спящего в конце коридора стражника. На стук отозвался другой, который, бодрствуя, шастал по коридору мимо железных дверей, заложенных коваными щеколдами.
– Что нужно? – спросил неусыпный тихо, тоже не желая будить спящего товарища.
– Позови хакима, ага, – вопросил Тимоша, – сильно заболел мой сосед.
– Какой ночью хаким? Спят все. Утром придет Чорбаджи Азиз-бей и скажет, что делать с урусом.
– Тогда хоть воды принеси, ага. Голову ему смочу – горит у него голова.
Страж потоптался нерешительно и ушел. Вскоре дверь тихонько приотворилась и беспечный капы-кулу вошел в камеру. За дверью, на серой стене коридора дымно полыхали редкие светильники. И хотя горели они тусклым желтым пламенем, все же, погруженная во тьму, камера показалась стражнику глубоким, плотно закрытым сверху колодцем. Стражник сощурил глаза и протянул вперед наполненную водой глиняную кружку…
Когда он очнулся, все ещё было темно. Капы-кулу почувствовал, что он лежит совершенно голый, во рту у него какая-то тряпка г пырты, а руки и ноги крепко обмотаны веревками. Причем руки завернуты за спину и привязаны к приподнятым лодыжкам. Капы-кулу с трудом различил дверь и стал медленнее улитки подвигаться к ней. Оказавшись на полу рядом с дверью, он вдруг понял, что даже постучать ему нечем – так ловко взнуздали и стреножили его проклятые гяуры. Тогда, подкатившись вплотную к дверям, он заплакал от унижения и обиды, и стал стучать по железу большой бритой головой, на которой неверные собаки не оставили даже тюрбана.
* * *
Их поймали под утро, на дороге в Бюйюкдере, откуда они намеревались отплыть на Афон. Делибаши из береговой охраны, не найдя у пойманных ничего, кроме небольшого золотого крестика, прежестоко их избили и, оковав в железа, повели к менсугату-баши – начальнику морской пограничной стражи. Менсугат-баши отправил беглецов в Семибашенный замок, так как его успели известить, что ночью оттуда бежали двое урусов, облачившись в одежду правоверных и едва не убив тюремного стража.
Когда золотое солнце взошло над садами и дворцами Стамбула, народ, собравшийся на площади перед дворцом султана, видел, как ловко младший помощник палача Сейфуджи-ага одним ударом отрубил голову черноглазому гяуру, а второго гяура – с разноцветными глазами и отвисшей от страха нижней губой – шесть раз по двенадцать ударил палкой по пяткам, и оковав в тяжелые цепи, сбросил на телегу, стоявшую под помостом.
Побитый палками гяур лежал недвижно, закрыв глаза, и не видел ни солнца, ни синего неба, ни зеленых платанов и кипарисов, что стояли по обеим сторонам дороги, ведшей от помоста возмездия к Семибашенному замку.
* * *
Больше года просидел Тимофей Анкудинов в земляной яме, в тяжелых цепях, с толстой деревянной колодкой на шее. Стал он худ, грязен до синевы, оброс волосами – и более походил на лешего, чем на человека. А с ним рядом томились и умирали люди, давно уже потерявшие всякое подобие человеческого образа. Они дрались друг с другом, как голодные псы, за кусок лишней лепешки, за гнилое яблоко, за глоток воды.
А Тимоша с самого начала понял, что уподобиться им – значит умереть. И он ел и пил только то малое, что давали стражи, не двигаясь, когда начиналась свалка вокруг объедков, брошенных каким-нибудь сердобольным прохожим. А по ночам, когда затихали вокруг него несчастные узники, он лежал с закрытыми глазами ивспоминал. Он лакомился хлебом мудрых притчами, проповедями, пророчествами.
«Сердце мое трепещет во мне и смертный ужас напал на меня. И я сказал: „Кто дал бы мне крылья, как у голубя? Я улетел бы и успокоился. Далеко удалился бы я и оставался в пустыне, поспешил бы укрыться от вихря и от бури“.
Я погряз в глубоком болоте и больше не на что встать, вошел в глубину вод и быстрое течение увлекает меня. Я изнемог от вопля; засохла гортань моя. Ненавидящих меня без вины – больше, нежели волос на голове моей; враги, преследующие меня, несправедливо усилились. Чего я не отнимал, то должен отдать…
Чужим стал я для братьев моих и посторонним для сынов матери моей.
Я пролился, как вода, и кости мои рассыпались. Сердце мое сделалось как воск и растаяло в груди моей. Сила моя иссохла, как глиняный черепок, язык мой прилип к гортани, ибо псы окружили меня, скопище алых обступило меня, пронзили руки мои и ноги».
Мудрость печали и песни скорби приходили на память Тимоше в грязной яме, закрытой сверху железной решёткой. Но была и другая мудрость мудрость надежды и веры, о которой он не вспоминал, но которая оказалась сильнее отчаяния и скорби.
8 августа 1648 года корпуса янычар, выйдя из казарм с перевернутыми в знак неповиновения котлами, низложили султана Ибрагима, а ещё через десять дней князь гнева – главный пала? Империи османов удавил бывшего падишаха вселенной ремнем из змеиной кожи. Султаном был провозглашен восьмилетний сын Ибрагима, возведенный на трон под именем Мухаммеда Четвертого, а правителем государства стал руководитель заговора капудан-паша. Кападжилар.
Новый султан велел выпустить на волю всех заживо погребенных в ямах, подвалах, застенках и коморах Семибашенного замка.
Среди толпы призраков за ворота крепости вышел и невысокий, жилистый мужчина, темно-русый, желтолицый. Отойдя от ворот замка, он постоял немного, запрокинув голову и подставив лицо солнцу, а затем медленно повернулся и осторожно, будто шагал босыми ногами по битому стеклу, чуть пошатываясь, пошел к Босфору.
Глава шестнадцатая. Феодосий
Христо подобрал Тимошу в гавани еле живого. Всю дорогу до мыса Агион-Орос Тимоша почти недвижно лежал в тесной каюте капитана и тяжкие думы беспрерывною чредою накатывались одна на другую. Он вспомнил, как сожгли юроды их избушку, как мытарились они с матерью на Лешачем болоте, как бежал он из Москвы, преследуемый смертным страхом погони и казни, как измывались над ним в Буджакской степи пьяные до беспамятства волохи. Он вспомнил Семибашенный замок, истерзанных палачами узников, гибель друга своего Ивана, собственные свои муки на базарном помосте Истамбула и, вспомнив все, – задумался. «Почему, – думал Тимоша, – не помогают мне ни ум, ни сноровка? Почему, напугавшись невесть чего, выгнал нас из Варшавы пан Кисель? Почему не захотел держать на своем дворе Азем-Салих паша? Почему казнили Ивана Вергунёнка, хотя Иван мог принести туркам немалую пользу, если б не пытались басурмане столь скоро подмять его под себя?» Думал и не находил ответа.
– Собирайся, брат, – прервал невеселые его думы Христо. Афон – вот он, рукой подать. Тимоша слабо улыбнулся:
– Мои сборы – онучи да оборы. Немного ныне у меня добра, Христо.
– Ничего, брат. У нас говорят: «Кого бог полюбит – нищетою взыщет». Так-то и к разбойникам попасть не страшно: что с голого возьмешь?
– На Афоне – Святой горе, какие ж разбойники?
– Э, брат, этого я тебе не скажу, сам скоро узнаешь, – засмеялся Христе.
Тимоша задумался.
– А знаешь, брат, мне ведь ни в один из монастырей и показываться нельзя. Словят меня недоброжелатели мои и прощай воля! Нет, не воля жизнь прощай.
– А куда же тебе деваться, бедовая твоя голова?
– Возьми меня к себе на корабль, Христе. Я тебе всякую работу стану делать.
Христе задумался. Поглядел на Тимощу – худого, серолицего. Сказал ласково:
– Ты, брат, ныне ни к какой работе непригоден. Поживи месяц-другой на берегу, на вольном воздухе, под солнышком, у моря, а там почему бы и не взять тебя в работу?
– Будь по твоему, – сказал Тимоша.
А что ему ещё оставалось?
* * *
Христе повел Тимошу по узенькой каменистой тропочке в горы. Они долго шли молча. От ароматов теплой земли, высоких нетронутых трав, деревьев и кустов, покрытых диковинными душистыми плодами, у Тимоши кружилась голова и останавливалось дыхание.
Далеко внизу осталась фелюга Христе с косым крылом паруса, совсем маленькие лодки рыбаков и белая россыпь чаек – таких маленьких, будто кто-то сыпанул щедрой ладонью серебряную рыбью чешую и она поплыла, посверкивая на солнце.
Христе присел на ствол большого старого дерева, лежавшего поперек тропинки.
– Старец, к которому тебя сведу, – сказал Христо, – живет один, в пещере. Пришел он на Афон из Литвы, попросился жить в ваш, русский, Пантелеймонов монастырь, но не прожил и полугода: изгнала его братия за гордость и мудрствования.
– И что же стало со старцем потом? – спросил Тимоша.
– Сначала стал он жить у рыбаков, а потом ушел в горы, занял пещеру, в какой жил до него схимник-болгарин, да незадолго до нынешнего лета помер.
– А как ты познакомился со старцем? – снова спросил Тимоша.
– А я к болгарину-схимнику часто хаживал. То рыбы ему приносил, то овечьего молока, то брынзы. Когда узнал, что схимник помер – пошел вместе с другими многими хоронить его. А ещё через сорок дней помянуть решил и отправился к пещере. А в пещере его, гляжу – новый схимник живет. Покойный отшельник – отец Георгий – белый был, а перед смертью волосы его даже желтеть от старости начали. Тих был, голубоглаз, нетороплив и ко всем на свете добр. А как на нового старца поглядел – страшно стало. «Никак, думаю, – гайдук, или атаман какой пришел на Афон грехи замаливать». Ростом высок, волосом чёрен, глазами – страшен. И хоть испускает очи долу, а как взглянет – холодно становится.
– А звать его как? – спросил Тимоша.
– Отец Феодосий.
* * *
Когда Тимоша и Христе пришли к пещере, они увидели распахнутую дощатую дверь, в прорубленном окне не было ни пузыря, ни слюды.
В пещере не оказалось ни икон, ни распятия. Стояли стол да скамья, у стены – горшки да вёдра. На столе глиняный шандал, в нем оплывшая восковая свеча. Рядом – медная чернильница и кучка гусиных перьев.
У входа в пещеру лежало бревно. Тимоша и Христе уселись покойно, сняли онучи, вытянули уставшие ноги.
Вскоре из леса вышел некто – худой, прямой, в старой черной рясе до пят.
– Он, – сказал Христе.
Тимоша, не сводя глаз, следил, как быстро и молодо шал к ним черноризец. В одной руке он нес корзину, в другой – березовый туес. Подойдя близко, поставил корзину и туес наземь, сложив руки на груди крестам, низко поклонился.
Тимоша и Христе поднялись с бревна, в ответ поклонились ещё ниже.
– Благослови, отче, – пробормотал Христе и, склонив голову, шагнул вперед.
Старец сказал резко:
– Недостоин аз благословлять. – И взглянул на Тимощу, будто к стене пещеры гвоздями прибил.
«Не может того быть!» – подумал Тимоша, и как во сне или в каком наваждении поглядел в глаза схимнику. «Он – черноризец, вологодского воеводы собинный друг!» Старец глаз не отвел и в лице ничуть не переменился. «Не узнал! – почему-то обрадовавшись, подумал Тимоша. – Слава богу, не узнал».
* * *
Феодосий согласился оставить Тимошу у себя. Так и зажили они вдвоем, в пещере, над синим Эгейским морем, в которое ещё до рождества Христова бросился несчастный греческий царь Эгей, узнав о смерти любезного своего сына Тесея.
Феодосии был молчалив, и больше спрашивал, чем говорил о чем-либо. Тимоша, не сознавшись сразу, что угадал с первого взгляда, кто перед ним, чем дальше, тем больше пугался признаться в этом, и потому, чтобы не запутаться, отвечал коротко и односложно. Он сказал, что попал к туркам в плен и сумел бежать, а родом сам из Москвы, однако родителей своих не знает. Сказал, что проживет он здесь месяц-другой и пойдет в Болгарскую землю, где в Рильской обители ждет его верный друг по имени Константин. Феодосии рассказом удовлетворился и ни о чем более Тимошу не расспрашивал. Однако через несколько дней Феодосии понял, что в пещере его свила себе гнездо птица не простого полета. И впервые мысль об этом мелькнула у старца, когда сидели они вдвоем на бревне, глядели на большие яркие звезды и Тимоша, водя перстом над головою, раскрывал Феодосию тайны великой науки звездочтения.
А ещё через три дня принес Феодосий полный туесок взваренного на малине мёда, и греховно хохотнув, достал из-под полы, завернутую в чистую холстину баранью ногу.
Поближе к ночи святые отшельники в неглубокой ложбинке, неподалеку от пещеры запалили костер и, настругав свежанины, стали жарить её на угольях, запивая крепкой и духовитой медовухой.
От слабости, от долгого к вину воздержания Тимоша опьянел, выпив несколько глотков дьявольского варева. Глядя на Феодосия, он вдруг решил напугать его – шутейно, не всерьез, – показав себя магом и чародеем.
– А что, брат Феодосий, хошь по глазам твоим правду о тебе скажу, как в книге прочитаю?
– А грамотен ли по глазам читать? – приподняв густую бровь, шутливо спросил Феодосии.
– А то ты сейчас узришь, – ответил Тимоша, и, пробормотав нечто невнятное, тарабарское, выкрикнул, глядя прямо в глаза Феодосию:
– Вижу град деревянный и домы деревянные же. Вижу гридницу, полную дыма и чада. Вижу пьяниц и сквернословов и непотребных жёнок простоволосых и играющих очами. Вижу некоего мужа – ликом скверного, ростом низкого, с бородою скопца. Держит муж кружку серебряную, а на кружке – надпись: «Век жить, век пить!»
Тимоша сощурил глаза, будто вчитывался, и полушёпотом произнес:
– И ещё вижу надпись на ендове той: «Пить – умереть, не пить умереть; уж лучше пить, да умереть!»
Феодосий молчал. Сощурив страшные глаза, смотрел на Тимошу неотрывно. Голосом, полным таинственности, протянув над огнем руки, Тимоша произнес прикрыв глаза:
– Вижу мужа неказиста, в мужицком рядне, в лаптях и сермяге. Мечется муж промежду крестов, на кладбище ночью. Вижу и тебя, брат Феодосии. Вижу, однако и уже не виден ты мне – проваливаешься сквозь землю!
Феодосий побелел лицом, как подломленный упал на бок, безумными глазами зашарил по лицу Тимоши.
– Кто ты, сатано?!
– Царевич я. Иван Васильевич Шуйский.
Не узнал Тимофея Анкудинова старец Феодосий, сколько ни всматривался в лицо его, сколько ни вслушивался в его голос. Да и откуда было узнать ему в изможденном и оборванном, обросшем бородой тридцатилетнем беглеце из турецкой тюрьмы, нарядно одетого безусого мальчика, встретившегося Феодосию пятнадцать лет назад за столом у вологодского воеводы?
И долго-долго глядел в лицо спящему царевичу схимник Феодосии, впервые в жизни воочию увидев чудо проникновения в тайну времени.
– Как прикажешь звать тебя ныне? – спросил Феодосий, когда Тимоша открыл глаза – Тимофеем, или же Иваном Васильевичем?
Тимоша помолчал немного, припоминая случившееся минувшей ночью. Вспомнил не все, но многое. Сказал строго, согнав с лица и тень улыбки:
– Царевич я. Василия Ивановича Шуйского сын. Московского престола законный хозяин.
И сев на лавку, стал рассказывать Феодосию то, что уже слышали от него ранее польский канцлер и турецкий визирь.
Феодосий слушал молча, опустив глаза. Когда Тимоша рассказал об освобождении из Семибашенного замка и о том, какие сомнения одолевали его в каюте фелюги, плывшей от Константинополя к Афону, Феодосии, хрустнув пальцами, сказал:
– Это, царевич, хорошо, что привела тебя судьба ко мне, смятенному умом и сердцем. Ты прочитал в книге судьбы моей то, что от простого смертного закрывает пелена времени. Я же расскажу тебе, почему ни ум твой, ни сноровка не помогли тебе получить прародительский престол. Слушай.
* * *
Первое, что помнил Феодосий из жизни своей, была темная ямина с малым пятном света где-то вверху, кислый залах прогнивших лохмотьев и безносые, безглазые, беззубые лица нищей братии.
Потом в памяти Феодосия появились дороги и паперти, заброшенные овины и часовни, черные обезлюдевшие избы и лесные скиты, по которым гнала злодейка-судьба маленького, вечно голодного поводыря артели нищих-слепцов, большей похожей на ватажку разбойников.
Потом он вспомнил острог, и первый правёж батогами – вполсилы, из жалости к мальчишечьим его годам. И хоть знал он пословицу: «Батожьё дерево божье, терпеть можно», – решил: более ни батогов, ни бродяжьей нищенской жизни – не потерпит. И в первую же ночь, не долежав на рогоже и до утра, ушел Феодосии от товарищей своих искать счастья-истины.
Пришел Феодосии на берег Студеного полночного моря и на утлой ладье, с таким же, как он, странником поплыл к затерянной обители, построенной вероучителями Зосимой и Савватием на Соловецком острову. Известь сколько мотало ладью по морю. И уже прочитали Феодосии и его спутник отходную молитву и приготовились к смерти, как ветер стих, и совсем рядом увидали они землю.
Творя молитву за чудесное спасение, подгребли странники к берегу и упали без сил на чахлую траву, под ветви низкорослых берёз.
Это оказался остров Малая Муксалма. А неподалеку от него, на другом острове – Соловецком – у светлого Святого озера стояла и обитель.
Феодосия и спутника его Харитона взяли в монастырские трудники и определили в дубильню – делать для братии кожи – на сапоги, на тулупы, на полушубки.
В обшитых тесом ямах в растворе дубовой коры мокли по месяцу и более коровьи, овечьи, козьи, собачьи, медвежьи и волчьи шкуры. Дух в дубильне стоял такой, что и с острожным сравнить было нельзя. В чаду и дыму, в шуме мельницы, крошащей на мелкие щепы дубовую кору, стал Феодосии с тоской вспоминать полынные ветры степи и смолистый дух сосновых лесов.
Пробовал Феодосий подойти к старцам, что работали в книгописной мастерской, пробовал между воскресными службами заговорить с иеромонахами о счастье и об истине, но те либо молча отходили от пропахшего кислыми кожами трудника, либо смеялись обидно. И тогда ушел Феодосии из Соловецкой обители прочь, и пошел по Руси от монастыря к монастырю и от города к городу. И скитаясь так, без малого десять лет, увидел он и услышал столько, сколько иной не узнал бы и за сто.
В Соловецком монастыре Феодосий научился читать и не упускал ни единой возможности полистать любую из попадавшихся ему книг.
Вскоре он понял, что в книгах столь же мало согласия, сколь и в жизни. Он понял также, что почти все книги – сами по себе, а жизнь – сама по себе. И он стал искать ту Главную Книгу, которая объяснила бы, что вокруг происходит, и почему все так подучилось.
Кто завертел волчком краски и ароматы цветов, людское счастье, крики раненных зверей, утренний благовест, свет солнца, плач ребенка, тепло земли и мертвенное бесплодие камня?
Кто завернул в лохмотья одних, надел порфиры на плечи других? И кто отправил на костер и плаху рожденных в царском тереме и возвел на трон родившихся в поле? Он спрашивал и искал, читал отцов церкви и ересиархов, вдумывался в смысл гадательных книг, прикоснулся к алхимии и астрологии. И преуспев в последней, стал знаменит на всю Москву.
Гнилью и тленом дышало древлее византийское благочестие, пытаясь скрепить расползающуюся рогожную Русь страхом. «Псалтырь» и «Домострой» казались допотопными писаниями даже еле бредшим по азбуке заволжским поместникам, опухшим от долгих снов, от скуки, от водки и от великого безделья.
Тем более жадно искали истину в Москве, в Новгороде, во Пскове. Молодые дворяне, исколесившие пол-Европы в государевых посольствах; торговцы, побывавшие в немецких землях, грамотеи-попы, стыдившиеся знакомства со своими товарищами, не умевшими читать и писать, жадно ловили каждое новое слово, откуда бы оно ни шло – от впавших ли в ересь новгородских старцев, восхвалявших Моисеево пятикнижие, или же от литовских социниян, отвергавших Святую Троицу и божественность Христа.
Вот тогда-то и появился среди московских любомудров черноризец Феодосии – вельми ученый муж, до тонка познавший великую науку острологикус.
Плещеевы, Ртищевы, Беклемишевы (поговаривали и о Морозовых, и о Нарышкиных, и о многих иных сильных людях) слушали старца Феодосия, зря в латинскую далеглядную трубу, прозванную тем не менее греческим именем «телескопе».
Однако и из Москвы пришлось Феодосию уйти, ибо о тайных сборищах острологиков прознали патриаршие псы, а после того оставалось ждать либо монастырской тюрьмы, либо кремлевского застенка.
К тому времени собинный друг Феодосия, Леонтий Плещеев, познавший от него азы нового учения, государевым соизволением получил в кормление Вологду, и черноризец отправился к новоиспеченному воеводу.
Что произошло в Вологде, мы знаем. Страшась длинных рук Варлаама, Феодосий бежал в Польшу и поселился в твердыне польских ариан – Ракуве.
* * *
– В Ракуве, Иван Васильевич, ариане, или же, как мы себя называли, «польские братья», – жили, почитай, двести лет. Построил для нас то местечко и поселил там крепко приверженный арианскому учению дворянин Ян Семенский. К нему-то, в Ракув и сбежались со всей Европы те, кто исповедывал истинную веру, открытую Лелием и Фаустом Социнами.
– Стало быть, есть истинная вера, брат Феодосии? – спросил Тимоша. И по тому, как он это сказал, было не ясно – всерьез он говорит или шутит.
– Есть истинная вера, Иван Васильевич. Есть.
– Чем же она лучше прочих? – снова так же непонятно спросил Тимоша.
– А вот чем.
Феодосии сунул руку в один из стоявших рядом глиняных горшков и достал оттуда свернутую трубкой тетрадь.
– Сам прочтешь, или мне читать?
– Что ты, Феодосий. Если не пойму чего, то враз о том и спытаю.
Феодосии положил тетрадь на стол, крепко прижал ладонью, Однако перед тем как раскрыть, сказал:
– Прежде чем начну читатъ, хочу сказать тебе, Иван Васильевич, нечто. В тетрадь эту выписал я самое важное из того, о чем писали ученики Лелия и Фауста. Были среди них и поляки, и итальянцы, и литвины, и русские, и немцы, но суть их всех была одна – они считали всех людей земли братьями, звали всех жить в мире, и поклоняться тем богам, которых люди выбирали сами себе в зрелом возрасте и в здравом уме.
– Как так? – спросил Тимоша.
– А так, что если ты родился в православной семье, то не следует тебя, несмышленого и бессловесного тащить в церковь и крестить по обряду твоих родителей, а нужно подождать, пока ты вырастешь и по здравом рассуждении сам выберешь себе веру.
– Как Христос? – догадался Тимоша.
– Не только как Христос. И пророк Моисей, и пророк Мухаммед, и Будда – индийский вероучитель – все обретали истину через божественное откровение возрастом не в две недели и не в три, а будучи мужами мудрыми, посвятившими поискам истины многие годы.
– Сие разумно, брат Феодосии. Однако, если только в этом смысл вашего учения, то далеко ему до всеконечной правды.
– Не спеши, Иван Васильевич.
Феодосии хмуро глянул на Тимошу и медленно протянул через стол тетрадь.
– Читай сам. А я пойду на вольный воздух, на божий свет. Феодосии вышел, и Тимоша, услышав, ник посыпались камешки из-под его ног, понял, что отправился черноризец к морю ставить сети. «Не скоро теперь вернется» подумал Тимоша и пододвинул к себе тетрадь.
* * *
«Все люди земли – дети бога и нет для него ни пасынков, ни падчериц, все ему – сыновья и дочери. А ныне, когда существует столько христианских церквей – какая из них может объявлять себя единственно истинной? Католики считают только себя верными слугами Христа и подлинными учениками. Православные полагают, что лишь они сохраняют христианство в чистоте и обвиняют католиков в схизме. Лютеране и кальвинисты, гугеноты и цвинглиане предают анафеме и католиков, и православных, объявляя всех не согласных с ними еретиками, а папу – антихристом.
Какая же из церквей может притязать на авторитет, которым пользовались апостолы?» (Сие речено Самуелием Пшипковским, секретарем короля Владислава).