Текст книги "Семнадцатый самозванец"
Автор книги: Вольдемар Балязин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 22 страниц)
* * *
Осень начиналась в Константинополе. Тихо шелестели дожди, сбивая наземь мокрые листья, возвращались в Золотой Рог боевые корабли Порты галеры, фелюги, фрегаты: до весны у Синопа, Трабзона, Батума можно было не ждать казацких стругов и чаек.
Кузовлев со дня на день ждал: вот позовут к султану. И лестно было дьяку Алферию идти к султану мимо большого государева посла, который из-за приставшей к нему неведомой болезни совсем лишился сил – и страшно: а ну, не то скажет, или не так сделает, как велит посольский обычай? Однако, хотя и боялся дьяк, – было ему интересно и радостно.
И однажды среди дня появилась на посольском дворе добрая дюжина людей – на конях, с пиками и саблями.
Дьяк Алферий, выглянув в окно, тут же понял – не во дворец ему ехать: азямы на всадниках были ношеные, кони нечищенные, сапоги старые. Не охранники султана – балтаджи – въехали во двор – простые воины – капы-кулу. Тревожно обшарив глазами толпу всадников, дьяк увидел Зелфукара-агу – и у него слегка отлегло от сердца.
Толмач вошел в дом с толстым низеньким десятником и красивым юношей, одетым в богатый халат. Взглянув на Кузовлева – будто видел его впервые, толмач сказал, как пролаял:
– За многие вины вашего царя сидеть вам, послы, в избе, никуда не выходя, пока царь урусов не напишет, зачем готовит к весне шайки лихих людей воевать крымский юрт и полночный берег Порты. А появятся казаки на море – сожгут в пепел и тебя, дьяк Алферий, и товарища твоего Степана.
Кузовлев понял, что Зелфукар-ага разговаривает с ним так из-за того, что рядом с ним стоит нарядный юноша – не то соглядатай, не то везир и-азама думный дворянин.
– Так говорить с его царского величества послом тебе, толмач, непригоже. И ты боярину твоему, Азему, скажи, что ни в каких государствах над послами бесчестья не бывает, и в Цареграде над послами того не бывало. А я за казаков не ответчик, потому как черкасы[5]5
Черкасы – широко употреблявшееся в России название украинских казаков.
[Закрыть] искони государского повеленья не слушают, и живут воровским обычаем искони ж.
Телепнёв, лежа с закрытыми глазами, думал; «Ах, хорошо, Алферий, ах, верно отвечаешь татарину».
Зелфукар-ага потоптался немного и строго проговорил:
– Из избы – не выходите. Со двора – не выходите. Никого в избу и на двор не пускайте. Буду только я приходить, когда повелит мне везир и-азам, пресветлый Азем-Салих паша.
И с тем вышел. За ним, неслышно ступая, вышел красивый юноша, и громко топая, – толстый десятник.
– Ну, дождались, – прошептал Телепнёв.
Кузовлев устало опустился на лавку возле стола и подпёр щеку рукой. Ясно было – снова началось казацкое воровство, гиль и грабительство. А отвечать за то надлежало ему – государеву послу, дьяку Алферию Кузовлеву, ибо с полуживого Степана Васильевича какой спрос?
«А как только выйдут казацкие чайки из Днепровского гирла, – думал дьяк, – бросит султан сорок тысяч конников на Астрахань, и поведет их подьячишка Тимошка – князь Иван Васильевич Шуйский. И если не отрубят голову дьяку Кузовлеву в Цареграде, или хуже того – не посадят на кол, то, вернувшись в Москву, расспросят его, Алферия, ближние государевы люди: пошто вора Тимошку перед визирем не изобличил, пошто не вывел на чистую воду худородного мужичишку и дозволил вору, прикрывшись царским именем, воевать южные украины – Астрахань с пригородами?
И вот за это-то дьяк Алферий ответит по всей строгости.
А за казацкое воровство кто с него спросит? За казаков ему ответ не держать».
И, рассудив таким образом, решил дьяк Алферий прежде всего избавиться от вора Тимошки. И с тем улегся спать. «Слава создателю, – подумал дьяк засыпая, – что другого вора бусурмане сами метнули в тюрьму, а то что бы было делать с двумя супостатами сразу?»
* * *
Тимоша, живя во дворце Азем-Салиха паши, с утра и до полудня слушал поучения хаджи Рахмета, носившего красную феску с черной кисточкой означавшей ученого человека. Хаджи Размет занимался с Тимошей турецким и арабским языками, готовясь к тому, чтобы понятливый и способный к языкам урус вскоре мог понимать новое для него вероучение – ислам.
А с полудня и до глубокой ночи Тимоша бродил по великому городу Истамболу, само название которого означало – «полный мусульман». Он исходил его весь – от замка Румели Иссар до древнего Хризополиса, называемого турками Ускюдаром, и от площади Сераскера до Силиврийской заставы. Он шатался по бесчисленным улочкам в кварталах Ливадии и Галаты, возле Урочища рыб, где в квартале Фанар жили богатые греческие купцы. Он бродил у белых зубчатых стен султанских дворцов Топ-Капу и Чераган, и дальше по берегу Босфора у садов Долма-бахче.
Он исходил вдоль и поперек все базары Истамбола, дивясь их разноязычию, многолюдству и богатству. Он забредал в мечети, церкви, кофейни, цирюльни, бани, таверны. Толкался среди носильщиков, водоносов, кузнецов, горшечников, мясников. Знакомился с важными деребеями – турецкими вотчинниками, с лукавыми ростовщиками, ловкими торговцами, простодушными уланами – крестьянскими сыновьями. Дивился на гадателей, заклинателей змей, фокусников, акробатов, балаганных скоморохов.
Но не прошло и месяца, как все это великое шумство и многолюдство, пестрота и живость, голубое небо и голубое море, горы сладких плодов и ласковое тепло ранней осени – стали раздражать Тимошу и вызывать у него такое чувство, какое появляется при виде сахара у человека, объевшегося сладким. И вместо прелестей щедрой осени и ярких красок базаров стали лезть в глаза Тимоше нищие и юродивые – по-здешнему дервиши, – коих было в Константинополе поболее, чем в Москве, стали попадать под ноги стаи бездомных облезлых псов, снующих по улицам и площадям целыми полчищами, а в кварталах босфорского прибрежья – тучи крыс. И вместо свежего морского бриза стали бить Тимоше в нос запахи гнили и тления – от падали, валявшейся в канавах, от затхлой воды в арыках, от тухлой рыбы на берегу, от гор гнилых фруктов на рынках.
И не весело стало от всего этого на душе у Тимоши, а тревожно и смутно. И все чаще стали вспоминаться ему белые снега и звенящие от мороза леса – чистые, смоляные, светлые. И все чаще, выходя на Босфор, глядел Тимоша на его западный берег, туда, где кончалась Европа, хотя турки считали, что именно там не кончалась она, а начиналась. На европейском берегу Босфора, собравшись тесной стайкой, застыли у самого моря белые терема византийских императоров. Зеленые кипарисы и невысокие стены с башенкамми окружали жилище ушедших в небытие басилевсов, некогда владевших половиной известного им мира. Рядом с невысокими теремами императоров громоздилось уродливое серое здание храма Святой Софии, обстроенное клетушками, выступами, минаретами.
Когда Тимоша впервые оказался внутри храма – огромного, запущенного и грязного, он не почувствовал ни величественности, ни простора, ни света, хотя София в Константинополе была раз в десять побольше Софии в Вологде. Бесчисленные колонны уходили в разные концы огромного зала, бесконечные коридоры убегали в глубь здания, ныряя под галереи и переходы и теряясь в чудовищной толще циклопических стен храма. Грязный, потрескавшийся пол, покрытые птичьим помётом подоконники, осыпавшаяся штукатурка – всё кричало о разрушении, забвении, мерзости запустения. Стены, никогда расписанные фигурами святых и изукрашенные речениями отцов церкви, теперь были густо закрашены цветами и орнаментами, покрыты затейливой арабской вязью сур из Корана.
Сквозь переплетение золотых, зеленых, красных и черных линий проглядывали, как из зарослей, желтые и коричневые лики христианских святых, голубой хитон Спасителя, скорбный и нежный шик Богородицы.
Молящихся было немного. Тимоша прислонился к одной из колонн, и вспомнил Вологду, свечи, горящие в холодной тьме Софийского собора, владыку Варлаама, и у него сладко заныло сердце и на глаза навернулись слезы. «Ох, до чего хочется домой, в Россию, в снега, в серебряные леса», – подумал Тимоша. И тут же некто, уже давно поселившийся в сердце, шепнул: «Увидишь серебряный лес из железной клетки!» «Господи, – взмолился Тимоша, – пособи вернуться домой, вразуми, как быть, что делать?» И некто второй спросил ехидно: «Какого бога просишь, Христа или Мухамеда? Их тут два, а храм все едино загажен божьими птицами и человеческим нерадением. Даже воедино собравшись, не могут главные во вселенной боги на малой частице своего царства порядок навести».
И от этого стало Тимоше легче, но в душе почувствовал он такую пустоту, какую ощущаешь, когда летишь с забора или скрипи наземь и ещё не ударился, но уже ждешь этого и от дурного предчувствия обмирает сердце.
И когда лёг поздним вечером Тимоша на ковер, вдруг вспомнил полуразрушенный и грязный храм Святой Софии, который турки звали мечетью Айя София, понял вдруг, что нет в небесах ни Аллаха, ни Саваофа, ни Магомета, ни Христа. А иначе допустили бы они, всесильные, этакую мерзость и запустение?
Ощущение пустоты не оставляло Тимошу и утром, когда он рассеянно слушал очередные поучения хаджи Размета. Еле дождавшись полуденного намаза и отстояв как во сне магометанскую обедню, Тимоша рассеянно попрощался со своим наставником и, выйдя из мечети, направился на берег Босфора. Только теперь ему совсем уже не хотелось оказаться под сенью капища, загаженного птицами и заплеванного приверженцами двух богов.
Ему захотелось пойти к простым смертным людям, не думающим о грехах и поклоняющимся не идолам, а земным радостям. Он отправился на берег Босфора, но не на европейский, а на азиатский берег, где, загораживая дома и сады Ускюдара, сотнями мачт, канатов и рей, стояли корабли, пришедшие в Истамбол со всего света. Венецианские галеасы, испанские каравеллы, генуэзские галеры, фрегаты англичан и французов, гальяны и канки алжирцев и египтян везли в столицу османов шелка и сукна, оружие и рабов, пряности и вина всё, чем были богаты страны, откуда шли в Истамбол крутобокие, пропахшие смолой и солью парусники и катарги. Здесь, в порту, среди матросов и грузчиков Тимоша почему-то почувствовал себя вольно и веселю. Ближе к вечеру, когда шум работ в гавани утихал, трудовой люд разбредался кто куда. Грузчики, большей частью жившие в городе, шли по домам, в грязные кварталы, теснившиеся у самого порта, а иноземные моряки расходились по кофейням и тавернам, где можно было найти любое из удовольствий – кофе, кальян, вино, или сладкогласую, нежную пэри, купленную хозяином на невольничьем рынке.
Однажды Тимоша набрел на кабачок, из дверей которого несся шум, слышный за сто саженей. Тимоша нырнул в синий табачный дым, в терпкие запахи вина, жареной баранины и кофе. Разноязыкий громкий говор, песни и топот ног мгновенно оглушили его, но уже через несколько минут кофейни ли, кабак ли – пришлись ему по душе. В большом зале, одна часть которого на христианский лад была уставлена длинными, грубо обструганными столами и лавками, а другая – низкими полатями – софрами, – застеленными вытертыми коврами и засаленными подушками – миндэрами – сидели и полулежали десятки матросов, гребцов, шкиперов, рулевых – турок, греков, голландцев – всех, чьи корабли стояли по соседству – в торговой гавани Истамбула. Одни пили джин, другие – кофе, третьи – вино. Кожаные куртки, суконные плащи, штаны и рубахи из плотного полотна, высокие сапоги – делали этих людей очень похожими друг на друга. И только фески и тюбетейки одних и помятые шляпы с отвисшими полями, выцветшими лентами, общипанными перьями на головах других позволяли догадаться, кто из моряков мусульманин, а кто – христианин.
Под стать собравшемуся в кабачке обществу была и подаваемая на столы снедь. Для неверных – «райя» – мясо, рыба и птица, к которым прикоснулся бы не всякий мусульманин, пироги, подземные италийские грибы – тартуфолли, свернутое в длинные тонкие трубочки тесто – макарони, обжигающий горло джин. Для сыновей пророка – сладкий сок винограда – пекмэз, кипрские, ионические и анатолийские вина, вяленая баранина – пастырма, терпкая густая похлёбка – чорба, круглый мягкий хлеб – сомун и тающая во рту пастила лукум.
Остановившись у двери, Тимоша оглядел зал и заметил за одним из столов свободное место. Заняв его, он жестом подозвал худого, черноглазого хлопчика – чухадара, прислуживавшего гостям, и тот мгновенно остановился перед новым посетителем.
Перемешивая русские, болгарские и турецкие слова, Тимоша вопросил вина, лепёшек и мяса. Сидевший напротив него черноволосый, бородатый здоровяк спросил Тимошу по-болгарски:
– Откуда ты, друг?
Тимоша за два года жизни в Рильском монастыре выучился болгарскому языку почти как русскому и потому с радостью отозвался на приветливые слова. О себе сказал немного: жил когда-то в России, потом – в Болгарии. Теперь вот – в Цареграде.
Бородач засмеялся:
– Вижу, что ныне живешь ты в Византии, по вашему – Цареграде, а по-гречески в Константинополе.
А о себе бородач сказал, что он капитан небольшой фелюги, принадлежащей монашескому братству, расположенному на полуострове Агион-Орос.
– Где это? – спросил Тимоша.
– Совсем близко. При попутном ветре два дня пути. Как выйдешь из Дарданелл, то держись на закат, оставляя справа по борту остров Самотраки. А прошёл Самотраки – полпути позади.
– И что ж это за монахи? – снова полюбопытствовал Тимоша.
– Православные, греческого закона, – ответил бородач.
– И много их?
– Двадцать монастырей на Агион-Оросе – наш – болгарский хиландарским называется – есть греческие, армянские, есть и русский Пантелеймонов монастырь.
– Ох, ты нечистая! – смеясь воскликнул Тимоша. – Так ведь это ты мне про Афон рассказываешь!
– Верно, – улыбнулся бородач, – про Афон. На этой горе и стоят монастыри, да только наша-то гавань вдали от лавры и других обителей, потому я тебе о Святой горе ничего и не сказал.
– Про Афон какой русский не знает! – воскликнул Тимоша. – А вот когда услышишь иное название, не сразу и в голову придет, что Агион-Орос и Афон одно и то же.
Разговорившись, Тимоша и Христо, – так звали приветливого болгарина выпили не одну корчагу вина, прежде чем покинуть корчму.
Хорошо было на душе у Тимоши – легко: встретил он доброго человека, простосердого, без злобы и хитрости. И разговор был хорош, и вино – по вкусу. Оттого, видно, и не заметил, как заснул – прямо за столом. Проснулся – нет Христе. Да и народу тоже почти никого нет.
Тимоша расплатился и вышел из корчмы на вольный воздух.
Тучи клубились над Истамбулом. Сырой и холодный северо-западный ветер – караель – дул с Золотого Рога, жалобно и тоскливо посвистывая в паутине корабельных вант. Скрипели, покачиваясь, старые расшивы. Хлопали мокрые паруса, шуршал по стенам сараев долщь.
Тимоша не услышал, как подкрались сзади. Почувствовал только тупой тяжелый удар по правому плечу. Увидел: падающее назад небо, качающиеся мачты, стоявшего рядом парусника, двух лиходеев, застывших в ожидании и тревоге.
Едва коснувшись земли, Тимоша вскочил и что было силы ударил ближнего к нему злодея в лицо кулаком. Слышно было, как лязгнули у бусурмана зубы, и он мгновенно рухнул наземь, выронив из руки медный пест, каким бабы толкут в ступе зёрна.
«Ах вот чем ударил меня, разбойник» – мелькнуло в голове у Тимоши, и он потянулся за пестом, но, не успев разогнуться, почувствовал страшный удар ногой в лицо и упал ничком на мокрую землю, ничего не видя и не слыша.
* * *
– Ты, господин, шибко радоваться будешь, – говорил следующим вечером Зелфукар-ага дьяку Кузовлеву. – Сегодня ночью мои люди вора Тимошку в корабельной гавани подсидели, а подсидев – повязали.
– И где ж вор ныне? – не удержавшись, вскричал Кузовлев.
– В Семибашенном замке вор. Чуть-чуть не насмерть зашиб вор честного человека: четыре зуба выбил вор и окроме того лежит побитый им человек, будто мёртвый, руками-ногами не шевелит, и говорить не может.
– Казнят подыменщика? – с надеждой спросил Кузовлев.
– Всё в руках аллаха, – уклончиво ответил Зелфукар-ага, но подумав, добавил:
– Найдёте для судьи казны довольно – казнят, а не найдете – будет сидеть в нятстве, пока не выкупят сообщники.
– Как, Степан Васильевич, найдем казну для такого дела? – спросил Кузовлев, обращаясь к недвижно лежащему Телепнёву. Однако стольник лежал молча, будто не слышал.
Кузовлев наклонился, потряс больного за плечо. Телепнёв молчал, оставаясь недвижным. Дьяк пал на колени, приложил ухо к груди, руну – к устам. Встал, побелев лицом, держась дрожащей рукой за стену. Повернувшись в красный угол, где и икон не было, мелко перекрестился:
– Преставился раб божий Степан, царствие ему небесное.
Глава пятнадцатая. Семибашенный замок
Палачи и тюремщики Истанбула хорошо знали свое ремесло и деньги получали не даром. Вергунёнка привезли в тюрьму ночью. Не тронув пальцем, и даже оставив на шее золотой нательный крестик, его провели по темным узким дворам, между стенами и бастионами не то фортеции, не то острога и остановились у высокой башни.
Когда Иван и тюремщики вошли в башню, Вергунёнок заметил лестницу, ведущую как в преисподнюю, во мрак подвала ещё одну – наверх – в такую же непроглядную тьму. Однако узника не повели ни вниз, ни вверх. Скрипнула ещё одна дверь и Иван оказался в тишине, тьме и отравленном миазмами воздухе. Совсем близко от себя он увидел светлую отдушину величиной с кулак и, протянув руки, шагнул вперед. Сделав четыре небольших шага, он уперся рукой в скользкую холодную стену.
Потоптавшись недолго, он определил, что его комора не более квадратной сажени, с отдушиной вместо окна, со зловонной деревянной кадью в углу у двери.
Камера была невысока – чуть приподняв руку, Иван коснулся потолка тоже холодного и мокрого. Приложившись глазами к отдушине, Иван не увидел даже, а скорее почувствовал крохотный кусочек неба, затянутого в эту ночь плотными тучами.
Иван лег на голый каменный пол и долго не мог уснуть. Многое вспомнилось ему в эти часы. Вспомнился и подвал в Чуфут-Кале, представившийся теперь царским покоем.
Под утро набежавший с моря ветер разогнал тучи и в отдушину заглянули звезды – веселые и чистые. Иван засмотрелся на божьи светила и незаметно для себя заснул.
Проснулся он поздно – около полудня, поглядел в отдушину, ню в ней, как и прежде, виднелись звезды, улетавшие и гаснувшие. «Как со дна колодца гляжу? – подумал Иван и вздохнул – толщина стены, в которой была пробита дыра на вольный свет, была никак не менее трех четвертей сажени».
Днем принесли ему кружку теплой, пахнущей тиной воды и черствую лепешку. Иван лег на пол и до тех пор смотрел на небо, пока не сморила его проклятая тоска и он заснул, как в бездну провалился.
Очнулся Иван из-за жуткого, рвущего сердце крика. Спросонья Вертунёнок не понял – кто кричит и откуда доносится этот нечеловеческий вой и стон. Он метнулся к одной стене, к другой и вдруг догадался – кричат в подвале, под полом его коморы.
Иван заткнул уши пальцами, но вопль страдания, казалось, проникал в мозг, проходя сквозь каменные своды башни, сквозь все его тело. Неведомый Вергунёнку страдалец то затихал, то кричал вновь, все более слабея, пока не умолк совсем. И тогда Иван Вергунёнок – сорви-голова, для кого его собственная жизнь давно поросла трын-травой, опустился на колени и стал молить Пречистую деву, заступницу всех сирых и болезных, за человека, тело которого рвали на части турские заплечных дел мастера. Он молился и плакал, и со страхом ждал, что из-под пола снова раздастся леденящий кровь стон, но все было тихо и Иван поверил чуду – матерь Христова, сама схоронившая замученного и истерзанного сына – услышала его молитву и отвела руки истязателей от страдающей плоти несчастного узника. И, подтверждая это, растворилась дверь и два тюремщика бросили к ногам Ивана бесчувственное тело. Дверь захлопнулась. Иван подполз к окровавленному, измученному человеку, от которого пахло мочой, паленым волосом и горелым мясом. Крупное тело показалось Ивану неживым.
Глянув на обрывки шаровар и чудом уцелевший на голове седой оселедец, падавший на высокий лоб, Вергунёнок подумал: «Запорожец. Ей же ей запорожец!» И в это мгновение грудь лежащего слабо колыхнулась и вслед за тем он едва приоткрыл глаза. Страх и мука были в глазах запорожца – ничего, кроме смертной усталости, горя и ужаса. Долго-долго смотрели два узника друг на друга. Сквозь прорезь красной шелковой рубахи запорожец увидел на груди у Ивана нательный крест и молча заплакал. Он лежал не шевелясь, глядел на маленький крестик, а слезы катились и катились по его скулам и по шее, оставляя светлые бороздки на грязном, покрытом кровью и копотью лице.
– Убей меня, православный, – прошептал запорожец, и Иван подумал, что человек этот от великих мук лишился ума.
– Убей меня, – повторил он и попытался приподняться, но не хватило сил, и запорожец снова уронил голову на пол.
Иван сел подле истерзанного палачами человека, положил его голову к себе на колени и проговорил участливо и тихо, будто ребенку или девице:
– Лежи, страдалец, лежи. Никто теперь не тронет тебя. Минулось всё, что было. Теперь лучше будет.
– Не будет лучше, хуже будет, – еле шевеля бескровными губами, прошептал запорожец. – Они мне с левой руки щипцами ногти посрывали да после того палец за пальцем в кипящее масло поопускали.
Иван взглянул на левую руку запорожца – черную, раздутую – и почувствовал, как сначала подпрыгнуло куда-то к горлу, а затем сразу же вниз упало сердце.
– А завтра, – прошептал запорожец, – они мне то же с правой рукой сделают. И если завтра не скажу им правду, то раскаленными щипцами всего на мелкие части порвут.
Холодный пот прошиб Ивана. «Что же с людьми делают, ироды, бусурманское племя, дьяволово отродье», – думал Вергунёнок, и не знал, что сказать, что делать.
– О чем же они тебя пытают? – спросил Иван.
– О том я только одному богу скажу, – проговорил казак, и замолчал, закрыв глаза.
Всю ночь Верзунёнок не сомкнул очей. Утром, когда заскрипели двери и послышался шорох шагов и шум голосов, запорожец ещё раз сурово и властно произнес:
– Убей меня, православный. Христом тебя молю. Дай мне помереть лёгкой смертью. Не допусти, чтоб тело мое живое в куски изодрали.
– Да как же я могу!? – с болью, какую он никогда дотоле не изведывал, простонал Вергунёнок. Как же я, товарища моего, такого же, как и сам казака, ни за что ни про что жизни решу?! Нечто я кат?
– Пожалеешь еще, да поздно будет, – с бесконечною тоской проговорил запорожец и снова замолк.
Запорожца выволокли из коморы после полудня и Иван сразу же, как только услышал из-под пола его крики и стоны – ох, как пожалел, что не выполнил просьбу казака!
И снова молился Иван Пречистой деве, и плакал, и бил кулаками в дверь, и кричал, и скрипел зубами.
И снова приволокли запорожца в комору – только теперь он уже не открыл глаз, не сказал ничего, только шептал нечто несвязное и среди ночи совсем затих. Отлетела казацкая душа поведать богу то, о чем не сказал он своим мучителям.
И остался Иван один. Да не надолго. Чуть ли не каждый день втаскивали к нему из подвала истерзанных людей и они либо рассказывали все, о чем палачи дознавались – и искалеченные шли на казнь, либо молча умирали.
А однажды измученный палачами казак подполз среди ночи к Ивану и сказал:
– Нету здесь попа и исповедать меня некому. Так хоть ты, православный, послушай перед смертью. Июда я, христопродавец. Не стерпел я муки, выдал товарищей. Рассказал проклятым, как подвесили меня над огнем, что ладят казаки струги, пойдут воевать по весне Трабзон и Синоп. И со второй пытки сказал, что ладятся те струги по всему Дону и в Воронеже на реке Вороне, и в Ельце. А с третьей пытки сказал, что пойдет стругов сотни три или четыре. И тогда мучить меня перестали, сказали, что будут держать в яме до весны, и если я соврал, а казаки из гирла не выйдут, то сожгут меня в пепел, а если правду сказал, то пошлют гребцом на галеры.
Казак заплакал. Сквозь слезы говорил сбивчиво:
– Сколь же теперь християн из-за меня погибнет? Вышлют турки к гирлу флот и потопят товарищей моих. Как же я буду после этого жить?
Иван не знал, что ответить. Сказал резко:
– Что теперь сделаешь, ежли уже всё довел? Спи.
А когда утром проснулся, увидел, что удавился казак.
В коморе, где не за что было зацепиться и ногтем для того, чтоб самому найти способ повеситься. Нужно было измыслить нечто совершенно диковинное. И самоубийца придумал, как лишить себя жизни. Он порвал на ремни рубаху и портки, свил из полос длинную, прочную веревку и сделал на концах её две петли. Затем он снял со стоявшей в углу зловонной кади лежавшую сверху доску и продел её в одну из петель. Просунув доску в отдушину, казак повернул её так, что она легла поперек, превратившись в перекладину виселицы. После этого он сунул голову в петлю и, поджав ноги, повесился.
А утром явился в комору к Ивану высокий худой татарин и спросил по-русски:
– Будешь бусурманиться, царевич Иван?
И Иван, похолодев от смертного страха ожидавших его мук, ответил:
– Не буду.
– Тогда ещё подумай, – сказал татарин, и вышел.
А после того, как татарин ушел, открылась дверь и в комору не внесли, а завели мужика лет тридцати, темно-русого, разноглазого, с поотвислой нижней тубой. Одет был мужик нарядно, ужаса и боли в глазах у него Иван не увидел.
Шагнув в комору, новый арестант поглядел бесстрашно и спросил громко, как будто не узником был, а вольным человеком:
– Кто таков?
Иван, на правах хозяина, отмучившегося в башне полмесяца, осадил наглеца:
– В избу войдя, здоровается тот, кто порог переступает. Ай, не христьянин?
Разноглазый смущенно улыбнулся и, шагнув в комору, проговорил примирительно:
– Ну, будь здоров хозяин. Изба твоя хоть и не велика, да крепка. Поживу у тебя, пока не выгонишь.
Иван, не видевший улыбки с тех пор, как оказался в Семибашенном замке, удивился, и в ожидании чего-то обрадовался. Не сильно, конечно. Просто на дне души колыхнулось у Вертунёнка что-то хорошее.
– Проходи, коль пришел, хоть и зван не был, – улыбнулся Иван в ответ. – Как звать-величать прикажешь?
– Князь Иван Васильевич Шуйский.
* * *
Принеся великие и страшные клятвы никому и никогда не открывать истинного своего происхождения, Анкудинов и Верзунёнок признались друг друзу, что один из них казак, а другой – стрелецкий сын. Однако решили перед турками стоять на прежнем и царское свое происхождение подтверждать до конца. Тимоша даже помог своему новому товарищу – он рассказывал ему обо всем, что удалось узнать и запомнить в книжнице Варлаама.
А Вергунёнок, хотя и не был столь грамотен, как Тимоша, – всего лишь умел читать и писать, – поразил Анкудинова прирожденным умением заставить других уверовать в то, что он – лишенный престола царевич. Случилось, что через несколько суток после появления Тимоши в пыточной башне пришли двое тюремщиков и приказали выносить на двор зловонную кадь. Первым порывом, овладевшим Тимошей, было – вскочить, схватить кадь за одну из пройм и вынести её вон – и тогда и вольный воздух вдохнешь и вырвешься из каменного мешка во двор. Но Иван, закинув голову, властно выкинул вперед руку и сказал по-татарски что-то такое, отчего тюремщики испуганно переглянулись и ушли.
– Что ты сказал ему? – спросил Тимоша.
– Не дело царским сыновьям таскать дерьмо. Вы можете убить нас, но не заставите и прикоснуться к кади.
И через совсем малое время тюремщики пригнали двух колодников, одетых в страшную рвань – полуголых, грязных, заросших длинными, спутанными волосами и бородами – и те, покорно подхватив кадь, выволокли её прочь.
С тех пор, как Тимоша появился у Вергунёнка, в комору перестали таскать битых и пытанных, а затем и вообще перевели их обоих в другую башню, одев на Тимошу халат и чалму, а Вергунёнка оставив в прежней одежде.
Новая комора оказалась больше и светлее старой. На полу лежали вытертые ковры с засаленными подушками, да и кормить их стали лучше.
Через некоторое время пришел к ним почтенный Рахмет-маалим и как ни в чем не бывало стал снова заниматься с Тимошей языками турецким и арабским и читать «Коран».
Вергунёнок, присоседившись, турецкому языку учился с удовольствием, но на «Коран» даже не смотрел, почитал за грех.
А когда оставались два подыменщика, сиречь самозванца, одни, то только о том думали и говорили, как им из неволи уйти. И решились они на превеликую дерзость, точно зная, что если замысел их удастся, то, может быть, окажутся они за воротами замка, а если не удастся – не сносить им голов. И, решившись, стали они ждать весны, а пока без конца обсуждали задуманное и ещё – спорили о том, что станут делать, вырвавшись на свободу. И оказалось, что хотя оба они – царские дети и оба одного и того же хотят взбунтовать Московское царство от края до края, – каждый из них совсем по-разному мыслит о сем великом деле.
* * *
– Да пойми ты, голова-шабала,[6]6
Шабала, шебала – ветошь, лохмотья. Здесь – в значении дрянная голова.
[Закрыть] – говорил Тимоша Вергунёнку, – царя свалить могут только дворяне, кои вконец разорены поборами ради ратной службы, малые начальные люди, обобранные начисто дьяками да воеводами, стрелецкие десятники да сотники, что из-за безденежья и бескормицы готовы хоть сейчас к бунту свои полки подбить; попы, обретающиеся в скудных приходах, купцы середней руки да городские мастера, невесть за что несущие в государеву казну налоги.
– Ох, кого пожалел, князь Иван Васильевич, – с издёвкой отвечал Вергунёнок. Дворян да писцов, да попов, да купчишек! Эки страдальцы – с голоду опухают, голы-босы меж двор скитаются!
– А ты, Иван, зубы не скаль, то не шутейно тебе говорю – дельно, взаправду. Посуди сам: сидит на земле помещик – не князь, не боярин, малый служилый человек. И дана ему деревенька иди починок, а в той деревеньке десяток мужиков, ну пускай два десятка. И должны те мужики помещика прокормить-пропоить, одеть-обуть, жену его да детишек обеспечить, а ну, как у помещика детей не один-два, а пять, либо шесть?
– А у мужиков что же ни жён, ни детей нет?! – взрывался Вергунёнок.
– Ты погодь, погодь, – отвечал Анкудинов, – пока не о том речь, дойдем и до этого. Ты меня до конца послушай.
– Ну-ну, – говорил Вергунёнок и приподымал брови, скучая.
– Так вот, – продолжал Тимоша. – Помещик, скажем, сам-седьмой, а мужиков у него двадесять. И хорошо, коли сам помещик с плугом ходит да и урожаем бог милует, а ну, как поместник сей тунеядец и бражник? Да неурожай, да ему же и на войну идти? А на смотр надобно ему ехать конно и оружно и не в тягилее, а в кольчуге, в шеломе и на коне добром. А где ему всё сие взять, когда трех урожаев не хватит, чтоб добре ему одному на войну снарядиться?
И приезжает тот поместник на государев смотр, а там любой пищик, на него глядя, зубы скалит, и срамят его бояре да думные дьяки и лают, а то и бьют на виду у иных многих. Сам я не однорядь зрел: сидит такой воин на кляче, в латаном тягилее, с дедовским мечом на бедре, а боярин, что смотр учиняет, кулаками перед носом его машет, бородою трясет, смотрит зверообразно и орет: «Заворовался, тать! Захребетником в деревеньке сидишь! Государевой службы не блюдешь! Бражничаешь да ерничаешь, сучий сын!» А передохнув, пужать начинает: «Собью тебя, вора, со двора, иного – доброго человека – на землицу твою посажу, а тебя в яму метну, покуда протори государю не выправишь!»