Текст книги "Гул (СИ)"
Автор книги: Владимир Злобин
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
– Так мы только виноватых кончаем. Кто повинен в страданиях народных.
– А мы что, невинных убиваем? Тоже все ради народа.
– Русского народа?
– Русского. А ты русский?
– Русский.
– И я. Порой своих бойцов послушаю, а потом к пленным иду... и, хоть убей, не могу понять, где свои, а где чужие. Одна ряха, говор один. Ты вот как со своими разбираешься?
– Как-как... Ты на рожу не смотри, они все одинаковые. Тут чутье должно быть, без него людей не обособить. Подходишь и нюхаешь. Кто не по-нашему пахнет, того в расход.
– Чутье, говоришь? Понимаю... Накатим?
– Давай.
Семен Абрамович потихоньку оттаивал. Антоновец привел всего двоих солдат. Они вроде бы ничего не собирались громить. Еврей заключил, что перед ним кто-то из бывших офицеров. Человек хоть и грубый, но по возможности честный. С таким можно иметь дело, хотя кадровые военные были уже повыбиты из повстанья, а лесная власть к лету двадцать первого года переместилась в лапы ворья. Офицер нравился Цыркину больше, чем большевик, который балансировал на опасной грани. Выдержит сердце – устроит пакость, а коли рухнет головушка, то всех разрушений – опрокинутая миска с репой. Семен Абрамович знал, что русский человек в изрядном подпитии очень добр и даже приятен. Лезет обниматься, катит сытым взглядом по чужому хозяйству и ничего не хочет украсть. Может дудку-жалейку из деревяшки выстрогать и умилиться малому дитю. Но вот полностью пьяный русский опасен. Он хочет драться и погибать. Может, топором никого и не стукнет, да по дороге домой нападет зачем-то на соседский плетень, а когда на шум выйдет хозяин, то ударит его пьяница по голове выдернутым из плетня колом. Не со зла ударит. Просто – чего он вышел, когда я плетень деру?
Оба пропойцы дошли до такого состояния, что уже не могли ни песню спеть, ни чокнуться, а только таращили мутный взгляд в угол и выдували на губах пузыри. От стола все чаще слышались обвинения в сторону жидов.
– Семен?
– Слушаю!
– Где твоя жидовка... Опять спрятал? Тащи ее сюда!
Цыркин обомлел:
– Какая жидовка? Вы, право, путаете. Сыновья...
– Дочь твоя, – рявкнули в ответ, – первая полку помощница!
– Вы ошибаетесь...
– А-а! Пошел вон! – Коммунист перегнулся через стол и зашептал: – Девка – во! Огонь. А? Хочется?
– Не-е, – антоновец поморщился, – жидовку не буду.
– А вот у меня классовых предубеждений нет!
Коммунист встал и загремел столом в попытке добраться до заветной комнатки. Едко пахло разлитым самогоном. Цыркин, вжавшись в угол, молчал, как молчат в минуту опасности малодушные люди. Решил старый винодел, что если ничего не предпринимать, если сделать вид, что ничего не происходит, то вскоре очнется он в кровати и не будет рядом ни большевиков, ни их противников. Только и нужно, что зажмурить глаза и провалиться в спасительную темень.
Антоновец схватил собутыльника за край защитного френча:
– Погоди-погоди... Какие классы, е-мое... Ты же сам, это... жид.
– Ты кого... кого жидом назвал?! Я коммунист!
– Да ладно, чего ерепенишься? Это же одно и то же. Жид, коммунист, еврей... Какая разница? У нас в лесу как говорят: надо было пораньше перевешать всех этих Цыркиных, и большевизма бы не было.
– Ты прямо как Ленин говоришь! Пойдем вешать Цыркина.
Когда побратимы двинулись к обомлевшему еврею, антоновец предложил выпить на посошок: путь до угла, где, положив руки на колени, сидел Цыркин, был неблизок. Это и спасло хутор от погрома: товарищи выпили и опали. Семен Абрамович побежал к дочери, чтобы приказать ей скрыться в лесу и возвращаться только утром, но вспомнил, что комната Симочки давно пуста. Тогда еврей вернулся на свое место, снова положил руки на колени да так и просидел несколько часов, покуда новоиспеченные товарищи не оклемались. Лишь память об общих тостах спасла проспавшихся собутыльников от потасовки. Гостям было неловко, что они так быстро перепились, и обе враждующие стороны постарались поскорее разъехаться в разные стороны. Пьяные кое-как взгромоздились на коней и долго искали подчиненных среди четырех вялых дворовых тел.
– Слушай... Где мои, где твои?
– Да хрен их разберет! Какая разница? Бери себе этих... а я тех.
Когда нежданные гости уехали, Семен Абрамович опустился на крыльцо и приготовился заплакать. Сил на то не было – не хватило даже упорства повернуться к тихо подошедшей Симе. Если бы старик повернулся, то увидел бы, что платье дочери, которое она так часто портила на одиноких прогулках в лесу, снова порвалось.
– Хоть не сожгли ничего, – попробовал улыбнуться Семен Абрамович, – а ведь могли. Не хотят люди быть сапожниками, токарями, музыкантами. Стыдно им, видите ли. Хотят быть жигачами. Думают, что пожечь чужое добро честнее, чем самому заработать.
– Как потопаешь, так и полопаешь, – не к месту сказала Сима.
– Да? – удивился Цыркин. – Это поговорка? Что же, верная. А я думал, что ты в лес удрала или в стог.
– В стог?
– Говорю же всегда: обо мне не помышляй, я уже старый, а тебе жить да жить. Себя, доча, спасай. Когда-нибудь Россия уляжется спать. Нельзя же вечно гудеть. Тогда тебе за дело нужно приниматься: батраков искать, печи топить, зерно по хорошей цене покупать. Помяни мое слово, винокурню ты обязательно восстановишь. Характер в тебе. Силища как у Юдифи. И красота... Не смотри на то, что девка... Времена наступают, что и девка на коне. Знаешь, что у большевиков полно женских командиров? А чем ты хуже? Они амазонки, а ты Юдифь. Будешь производством командовать. А? Хорошо старик придумал?
Дочь смотрела в темную даль, вышитую еловым крестиком. Вскоре должен был забрезжить рассвет. На глаза Симы навернулись слезы. В отличие от отца у нее еще были силы, чтобы плакать.
– Папа, а почему вы думаете нас еще не сожгли?
– Почему папа так думает? – глупо переспросил Семен Абрамович.
– Потому что на меня только последний дед из Паревки не польстился. И антоновцы, и большевики, и всякий сброд, что на запах стекается... все меня брали. Они надо мной вместо хутора тешатся.
Старый Цыркин молчал. Нужно было спешить к погребу, откапывать квохчущую живность. Страшно ведь в темноте животинке. И печь хорошо бы истопить, наделать лепешек. Думал еще Цыркин о сыновьях, которые лежали бог весть где, а на паревском кладбище торчали лишь кресты над пустыми могилами. Ноздри ему щекотал едкий запах самогонки.
Семен Абрамович потерянно сказал:
– Ты все-таки иди затопи печь. Кушать пора.
XI.
Лес не кончался. Опушка схлопнулась, а если взять влево или вправо, хотя бы туда, где осталась деревенька Кипец, то, сколь ни иди, ничего, кроме деревьев, не увидишь. Паревские старожилы утверждали, что здесь делов на день хода, но деревья и на следующее утро стояли так же близко друг к другу. Виноват дьявольский газ, шептались мужики. Это он разгневал лешего, который и запутал партизан в трех соснах. Елисей Силыч Гервасий презрительно отодвинул в сторону мелких паревских мужичков. Борода старовера раздвигала ветки раньше, чем руки.
– Енто ничего, ничего. Мои предки по тайге прятались, на горах. Бежали от царя-Антихриста и выживали... Неужель я не выживу в ентом леске? Человек древлего благочестия от хрестьянина никонианского по сути отличается. Молиться надо, поститься, бежать... Так и спасемся. Слава тебе, Господи, что завел в енто дремучее место.
Рядом с бородачом, припадая на волчью лапку, хромал Виктор Жеводанов. Он злился на старовера: тот вытащил его из боя, когда довлеющая сила в кустах зашевелилась. Офицеру пресытило сражаться, бегать, наступать и вновь отступать. Ему давно не хотелось фронта, погон, не хотелось козырять. Бритую голову занимала сладенькая мысль. Жеводанову нравилось, что разбиты полки, уничтожен штаб да и в плен у Кипца впервые попало высшее антоновское командование. И самому Жеводанову хотелось в последний раз клацнуть челюстью и выпустить по большевикам последнюю пулю. Вот это было бы чудо! Тогда бы офицеру все открылось! Но из болота его спасли, вытащили.
Поэтому Виктор Игоревич спросил туго и резко, точно жевал натянутую струну:
– Елисеюшка, что ты все о себе да о себе – о нас бы подумал хоть маленько, а?
Елисей Силыч продолжал раздвигать лапник:
– Чего о вас думать? Только о Боге надо. Господи Сыне Боже, Исусе Христе, помилуй мя грешного, аминь. Господи Сыне Боже...
Жеводанов весело оглянулся. Кикин, совсем потемневший без кобылы, шептал заклинания в черную бородку. Жеводанов пожалел, что это не он убил крестьянскую лошадку, по которой так тосковал Кикин. Не со зла убил бы, просто как может человек вот так к собственности привязаться? У самого Жеводанова за душой ничего не было: ни семьи, ни теплой квартиры – и даже жалованья ему никто не платил. Не было даже бабы, над ухом которой можно было бы клацнуть зубами и с хохотом пожрать испуганный визг.
Блуждающий взгляд остановился на Косте Хлытине, и офицер нахально толкнул мальчишку:
– Ты ж эсер?
Виктор Игоревич спрашивал это уже в десятый раз. Не нравился Жеводанову молодой социалист-революционер, работавший в подпольном Союзе трудового крестьянства. Он выдавал беглым подложные документы, вел среди крестьян агитацию, а как легла Паревка под Советы, Хлытин ушел в вооруженный отряд.
– Опять молчишь. Не хочешь говорить. А вот когда в отряде Гришка Селянский был, миленько вы болтали. Сразу видно – одна партия, одно происхождение, одна программа. Да только зазнался Гришенька, стал комполка – так сразу тебя и позабыл. Вот что я тебе скажу, эсеришка, весь ваш социализм до первого крупного поста: как замаячит впереди должность – так вы друг друга сразу затопчете, а?
Никто не вмешивался в разговор. Крестьянам диспут был непонятен, а Хлытин безмолвствовал. Его больше волновал таинственный лес. Небо было близко, только рукой потянись, но чаща с каждым часом густела. Хлытин прижался к ведомому коню, чтобы Жеводанов снова не боднул его рукой.
– Я ж городовым был, – продолжал офицер, – это потом стал вольноопределяющимся, а там и в командирский чин попал. Помню, стояла зима шестого года. Прохаживаюсь я по пустой улице. Порядок ночной охраняю. Все шишки собираю! Мразь очкастая меня в профессорской аудитории ругает, а я мазуриков ловлю, которые за его бобриковым пальто охотятся. Мне финкой в бок тычут, убить хотят семь раз на неделе, жалованье даже не пропьешь – нету его, а меня ругают! И последними словами! Да если бы не полиция, никакой социализм возникнуть бы не смог! Кто ж вас, сволочей, от рабочего человека охранял бы? Так вот... мерзну, зубами стучу. Они у меня тогда еще свои были. А тут навстречу студент с портфельчиком. По виду – баба. Хотя все вы, социалисты, с женской душой живете. Глянул на меня студентик и остановился. Личико миленькое, персичек подмороженный! Ох как заметался взгляд по сторонам! Так убежать студентику захотелось, что я сразу – в свисток.
Если офицер открывал рот, где блестели инородные зубы, партизаны сразу подползали поближе. Не слушать истории – кого ими в военный год удивишь? – а смотреть на металл средь нёба. Каждый про себя гадал: откуда у Жеводанова столько железных зубов? Царь за службу выдал? Или раненного на войне вольноопределяющегося улучшили ученые-селекционеры? Чтобы мог пули на лету перекусывать?
– Стой, кричу, не двигаться! Студентик глянул затравленно, глазки красивенькие раскрыл, не знает, куда деваться. Вот-вот расплачется. Ну не парень, а баба! Те всегда долго думают. И тут студентик поднимает портфель над головой, жмурится...
Подумалось Хлытину, что рот городовому выбило как раз эсеровской бомбой. Что долго ползал воющий Жеводанов по снегу, который плавила полицейская кровь. Некому было помочь городовому: немало в те года покалечили полицейских. Вот и возненавидел Виктор Игоревич революционеров. Молодой человек осторожно подвинул руку к винтовке. Вдруг офицеру захочется свести счеты с обидевшей его партией?
– Так чаво? – спросил Кикин (он вообще любил кровавые истории). – Чаво в портфельчике?
– Да ничего. Я прыг в снег, как учили! Лежу секунду, две, пять лежу... осторожно высовываюсь из сугроба – на дороге никого: ни студента, ни его портфеля. На фук меня взяли! Провели! Ха-ха! Молодцы! Хвалю! Все бы такие были!
– Правда смешно, – подал голос Хлытин (он был у него тонкий, как паутинка). – В портфеле, скорее всего, никакой бомбы не было. Одни прокламации. Бомбу юнцу никто не доверит.
Сказал это Костенька Хлытин с большим сожалением. Еще по старым временам, будучи гимназистом, больше всего мечтал он подержать в руках бомбу с ртутным взрывателем. Доверь ему партия адский механизм, Костя бы теперь не шлялся по тамбовским лесам, а давно сидел бы одесную от Каляева.
– Енто вы, безбожники, прогневали Господа нашего, – забубнил Елисей Силыч. – Приходили к нам на фабрику ваши гонцы. Давай, дескать, деньги на революцию – совесть освободишь. Тятя им отвечает: нельзя ли, милые гости, наоборот? Те говорят: можно. Так и кончился тятька мой.
– Та-а-ак! – протянул Жеводанов. – Елисейка, а разве в прошлый раз твоя история не иначе звучала? Тятю же во время бунта в Рассказове укокошили? А тут ему ультиматум выставили... Но у меня другой вопрос. Часом, не гордишься ли ты, что твоего папаню зарезали? Что ты лучше нас, чьи отцы от пьянства и сердца поумирали?
– Для нас смерть – енто начало новой, истинной жизни. Если принял мученический венец, значит, искупил грехи. Если Господь призвал тебя раньше срока, значит, душою ты предназначен к загробному воздаянию. Я смиренно молю Вседержателя о том, чтобы повторить судьбу тятеньки. Тогда, быть может, простятся мне мои тяжкие грехи.
– Простите, – уточнил Хлытин, – а вы ведь старообрядец?
– Православный я. Енто они новообрядцы.
– Кто? Никон? Правильно понимаю?
– А то ж, – согласился Гервасий. – Чтобы было понятливее, есть никониане, те, кто принял книжную справу собаки Никона. А есть благочестивые люди, кто еретикам воспротивился. Хотя и древлеправославный древлеправославному рознь. Есть поповцы, кто от никониан перекрещенных священников принял и свою церковь с попами выстроил. Крестятся двумя перстами, а дух Антихристов! Э-эх, дурни! А есть беспоповцы, то есть мы, кто знает, что благодать отныне на небо взята, значит, и попов никаких быть не может. Настали последние времена, когда душу надо спасать.
Кикин крутился рядом, тоже хотел изречь что-нибудь умное, но выдавил из себя лишь привычный вопрос:
– Где моя кобыла?
Черные глазки кольнули Хлытина. Тот смутился и отвел взгляд. Тогда Кикин обратился к крестьянам, которые от вопроса отмахнулись:
– Далась тебе эта кляча. В войну кобыла первой страдает.
Кто-то из мужиков с гордостью заявил:
– Как я надо быть.
– А ты что? Чего хочешь?
Даже Гервасий заинтересованно повернул голову. Вдруг знает хлебороб, как на небесную ригу выбрести.
Крестьянин огладил бороду и с удовольствием поведал:
– Ощениться бы надо. Вот чего хочу. Лежал бы на сене, хозяйка давала бы хлебную тюрю со спиртом пососать. И щенят бы вылизывал языком. И на луну бы выл. Житуха!
– Широко думаешь, – согласно закивали мужики.
Хлытин смутился еще больше. О чем говорят эти люди? Какие щенки? По всем правилам Костя Хлытин должен был вырасти сильным, высоким, играть желваками и хрустеть пальцами и вместе с тем быть добрым, отзывчивым человеком. Но вышел Хлытин среднего роста, обглоданный болезнями. Осталась от них излишняя худоба, отчего великоватая винтовка костляво хлопала по спине. Еще Хлытин оставался эсером, когда партия уже была разгромлена. Оставался, потому что поздно пришел к социалистам-революционерам. Пришел, когда распался Боевой отряд, дискредитированный Азефом; когда победу на выборах в Учредительное собрание оказалось некому защищать; когда даже безвредный Комуч пал: эсеры зачем-то играли в демократию, проглядев Троцкого и Колчака. По малолетству Хлытин проспал всех губернаторов, все войны и каторги, поэтому, как только выпустился из самарской гимназии, сбежал от родительского очага и с головой погрузился в подпольную работу. Хотелось юноше пострадать за народ при народной же власти. Вступил Костя в Союз трудового крестьянства – подпольную эсеровскую организацию в деревне. Когда эсеры объявили о мирном сопротивлении большевикам, Хлытин чуть не заплакал – так хотелось ему приправить свои восемнадцать лет чем-нибудь героическим. А то как же так, война кончается, революция тоже, а у него, Константина Хлытина, ни одного подвига за душой.
– А знаете, товарищ Кикин, – сказал парнишка, – вы не переживайте за свою лошадь. Я слышал от наших боевых друзей прелюбопытную легенду. Она о командире Антонове. Помните, был у него белый конь?
Люди закивали. Кто с ностальгией, кто с завистью. Конь не эсер, он всем понятен.
– Добыл того коня Антонов у чехословаков, реквизировав прямо с остановленного эшелона. Говорят, конь английской породы, самому королю островному предназначался. Сколько боев прошел на нем Александр Степанович! Сколько раз конь его от смерти спасал! А он взял и отпустил верного друга на все четыре стороны. Скачи куда хочешь. Нельзя тебе со мной: меня убьют, а тебя объездят. Видели белого коня и большевики, и наши. Но только никому он в руки не дается. В тумане скрывается. Тот, кому первым удастся изловить коня Антонова, сможет вновь возглавить войну против коммунистов. Так что, товарищ Кикин, ваша кобыла нужна коню, чтобы ему было не скучно ждать нового вождя.
Костя тихонько засмеялся, и правильно: никто даже не улыбнулся. Никто вообще ничего не понял. Хлытин запунцовел и еще сильнее стиснул в руке уздечку. Застеснявшийся конь ржанул за всех повстанцев.
– Лучше послушайте, как кошку в говядинку превратить!
Предложение Жеводанова всех заинтересовало. Отряд остановился на привал, и офицер рассказал:
– Раз иду и вижу, как мужик кота давит в подворотне. Я к нему: отставить! А мужик и отвечает: отстань, я с кота телячьих котлет наделаю!
Костя фыркнул. От удовольствия Жеводанов заурчал животом. Представилась на мгновение одна картина. Костенька, дальний родственник студента, от которого Виктор Игоревич прыгнул в снег, однажды ляжет на землю с распоротым животом. Рядом уткнется он, Жеводанов, с продырявленной печенью. Хлытин будет скомкан, весь сожмется, будто хочет залезть в материнскую утробу. А Жеводанов умрет длинно, сделав потягушечки. Душа выйдет из тела празднично, в одной манишке. Останется Хлытин со своим социализмом на земле, средь пней и ежевики.
А Жеводанова ждет союз с довлеющей силой, которая одна только офицера и насытит. Виктор щелкнул зубами и облизал жесткие усы. Глупенький был мальчик, зря только гимнастерку нацепил.
– Эй, Костюшок, хочешь, я тебе еще кое-что объясню?
– Ха! – обиженно хмыкнул Костя. – Попробуйте. В Самаре я слушал профессора Нечаева и самого Ивановского. Я прочитал половину папиной библиотеки. Не думаю, что вы можете меня удивить. Вам бы, Виктор Игоревич, в Константинополь, к своим. Занялись бы ремеслом по уму – устраивали тараканьи бега.
Жеводанов ничуть не оскорбился. Он улыбнулся железными зубами и проурчал:
– Ах какой славный пример! Я, признаться, в Константинополе никогда не был и уже никогда не буду. Но про эту забаву слышал. Знаешь, Костенька, что бы я сделал, окажись на тараканьих бегах? Я бы дождался, когда господа генералы, полковники, интенданты, люди в погонах и те, кто от них уже избавился, сделали ставки. Стоял бы спокойно у края стола и ждал. А когда начнется забег, схватил бы ближайшего таракана и в рот его! Хрусть-хрусть! Затем другого! Третьего! И жевал бы, и сглатывал, и смеялся в эти сбежавшие лица! Ишь, захотели довлеющую силу на тараканьи бега променять! Там за морем вихри бродят, а они на турецких тараканов смотрят! Я бы перемолол зубами каждого их фаворита! И Ретивого, и Гнедко, и Скорохода! Как они еще называют таракашек в тоске по лошадям? Пусть видят храбрость русского офицера! Он усы в тараканьих кишках измажет, лишь бы трусом не стать и сволочью! Господин генерал, позвольте отрекомендоваться! Это я сожрал вашего таракана! И ведь не поймет публика, что не я стыдоба, а генерал, который завел себе таракана. А я спасаю репутацию русского офицера. И потому – хрусть! Хрусть-хрусть!
Жеводанов зловеще засмеялся. Щелкнули вставные зубы.
Между загорающимися кострами пополз Тимофей Павлович Кикин. Черные губы бугрились беззвучным вопросом:
– Где моя кобыла?
XII.
Лошадь издыхала целую ночь.
Еще вчера она тяжело волочила брюхо к Вороне и сосала бархатными губами будущие соки жеребенка. Животное волновалось за хозяина, чернявого низенького человечка, который уполз в селение, откуда тянуло чужими лошадьми и чужим овсом. Кобыла улеглась в камышовую тень и тихо ржала до самого утра.
Потом приполз хозяин, а за ним бой, где кожура от разорвавшегося снаряда стегнула лошадь под брюхо, и она долго дергалась, мешая кровь с болотной водицей. Когда пришли незнакомые люди, лошадь затихла, притворившись мертвой. Люди собрали уцелевших коней и ушли. Спустилась ночь. Кобыла, напружинив последние силы, вытолкнулась из трясины и побрела в поле. Лошадь шла по лугам и ржала от боли: из брюха, как из протекшего бака, капало красное масло. Животное тужилось, пытаясь вытолкнуть жеребенка. Тот, помогая матери, высунул наружу крохотное копытце. Да не там, где нужно, а через дырку в животе. Пусть склизкое копытце и не доставало до земли, но пыталось от нее отталкиваться. Кобыла нашла силы порадоваться: быстрый конь вырастет.
Лошадь остановилась, обнаружив на лугу человеческое тело. Труп был не ее хозяином, а чьим-то другим Кикиным. Жаркие ноздри учуяли, что человек пришел из села. Пока лошадь обнюхивала тело, от трупа отлепились мухи. Их не интересовала старая лошадиная кровь. Мухи попытались заползти в рваную рану, чтобы выпить еще не родившегося жеребенка. Кобыла оторвалась от убитого и побрела к живым людям. Свою жизнь она уже не чувствовала, а лишь тянула в село неродившегося жеребенка. На последнем издыхании животное притащилось в Паревку. Рухнув на пыльном большаке, кобыла бессильно косилась на торчащую из живота ножку. На ней перетирала лапки жирная муха.
Еще вчера Паревка выла, до струпьев расчесывая грудь, а теперь потянулась на работы. Это мертвые остальных кормят. Живым приходится хуже. Лошадь крестьянам тоже было жаль.
– Живой еще, – сказала сердобольная баба. – Добить бы.
– Наши мужики быстрее кончились, – вздохнула другая.
Лошадь таращилась на людей и не могла понять, почему они не помогают, почему не гладят, не говорят ласковых слов, не дают воды и сладкой морковки. Из людей таращился на лошадь Федька Канюков. Он заметил, что у нее был заранее раздут живот. Федька не сразу понял, что это не от трупного газа, а от утаенной жизни. Парень всхлипнул. Ему было жаль паревцев, но жаль не до конца, когда места себе не находишь, а вот к кобыле Канюков проникся бульшим сочувствием. Напомнила она комсомольцу собственную безвестную мать.
– Чего столбом застыли? – закричал Федька. – Где коновал?
– Так нет, сынок, коновала. Убили.
– Фельдшера! Кто человеков лечит?
– Глупый ты, – покачала головой безымянная баба. – Фельдшера тоже кончили. Молодой мальчишка был, прямо как ты. А вы и его гуртом!
– Что, – Федька почти плакал, – никто не поможет?
К роженице подошла курносая девка Арина. Она посмотрела на Федьку зареванными глазами:
– Гришку вы убили. Попа убили. Всех убили. Лошадь тоже убейте. Колите в шею и живот. Не задыхаться же там ему.
Под лошадью расползалась уже не кровь, а бесцветная сукровица. Так и не вылезший наружу жеребенок завозюкал по земле копытом, и Федька отодвинулся в сторону, чтобы дать пространство для штыка.
– В шею и живот колите, не задыхаться же там ему, – повторил парень.
– А ну, стой!
Человека звали Евгений Витальевич Верикайте, и он носил оранжевый кожаный костюм. Сам латыш был невысокий, коротко стриженный, мощный, как отлитая на Путиловском заводе болванка. Долгое время колесил по гражданской родине на бронепоезде «Красный варяг». Привлеченный к подавлению Тамбовского восстания, он не раз разбивал партизан, открывая шквальный огонь из нарезных орудий. Повстанье ненавидело и боялось бронепоездов. Они курсировали от станции к станции, загоняя зеленых в железнодорожные квадраты и треугольники. Поезд винтовочкой не сковырнешь – нужно взрывчатку под полотно заложить или рельсы вовремя согнуть. Да и нечестно выходить на бой, запершись в железном чудище. Если удавалось остановить бронепоезд, разъяренные мураши тут же облепляли вагоны, выколупывая оттуда красноармейцев. Не было им пощады – это в поле могли взять в плен, а поезда... Нет, не любили поезда крестьяне. Мстили машинам за оскорбленных коней.
Верикайте родился в Лифляндии, а выучился железному делу в Петербурге. Немногословный был человек. Во-первых, плохо по-русски говорил, больше предпочитая паровоз слушать. Во-вторых, не интересовался крестьянами, считая, что их на свете миллионы, а бронепоездов раз-два и обчелся. Когда раскурочили друга Верикайте, скатились по грязным щекам мазутные слезы. Там, у насыпи, командир ЧОНа в полубреду поклялся отомстить обидчикам.
Но виновата ли перед поездом лошадь? Вот в ее жалких силах измеряется мощь котлов... Боевой машинист присел рядом с кобылой и положил на пузо узловатую руку.
– Кончается, – сказал Верикайте с янтарным сочувствием.
Затем достал нож и перерезал лошади горло. Та застучала пятью копытами и испустила дух. Верикайте стал медленно разрезать живот. Он чинил лошадь так же, как чинил бы сломавшийся механизм – грубо и верно. Кобыла больше не сопротивлялась. Комполка ковырялся в теплом трупе, пытаясь нащупать там новое сердце. Он вынул кишки, отбросил в сторону бесполезный сизый орган и наконец добрался до плода. Наступив лошади на ногу, поднатужившись, разодрал тушу надвое. Она разошлась с влажным треском. На землю в плодовом мешке вывалился почти задохнувшийся жеребенок.
– Дальше не знаю что, – сказал Верикайте и, опираясь на винтовку, отковылял в сторону.
Командир бронепоезда застыл, окровавленный и совсем не страшный, больше похожий на ягоду крыжовника, чем на мясника. Колко блестел отросший ежик волос. Глаза у Верикайте были зеленые, как обшивка сидений в вагоне второго класса. Охающие женщины обмывали жеребенка с таким усердием, точно мстили большевикам за быстро прикопанных мужиков: чекист в очках не дал ни с кем попрощаться. Всем хотелось растить скотинку взамен убитого сына.
– Кто принял командование? – спросил Верикайте у Федьки. – Товарищ Мезенцев? Товарищ Рошке?
– А? Что?
– Отвечать как положено! Кто принял командование?
– Есть отвечать как положено! Командование приняли товарищ Мезенцев и товарищ Рошке!
Евгений Витальевич смягчился. Мальчишка не то чтобы ему понравился, а выглядел без всякой личности: походил Федька Канюков на фабричное изделие. Такого можно вместо колеса поставить или вместо ватерклозета. Везде к месту. К тому же незаметен – здесь командир позавидовал парню.
Верикайте заторопился в штаб. Искал он боевых товарищей не только для того, чтобы вникнуть в положение дел. Хотел узнать командир, не сболтнул ли в бреду чего лишнего. Ведь хоть носил Верикайте спасительную латышскую фамилию, но не был большевик отпрыском рабочей семьи, перебравшейся в Петербург. Отец его был чиновником в Риге, выслужившим личное дворянство. И хотя титул не перешел к сыну да и фамилия у отца была иная, обрусевшая, Евгений Верикайте опасался, что его тайна может быть раскрыта. Когда в стране началась катавасия, Верикайте озаботился сменой фамилии. Произошла нелепая ошибка, и в новых документах фамилия у Евгения Витальевича оказалась женская. По всем правилам он должен был выйти Верикайтисом. Впрочем, еще одному ложному следу вокруг его происхождения военный обрадовался.
Новые подозрения закрались у Верикайте в Тамбове, когда в выездную ревтройку включили чекиста Вальтера Рошке. Тот через очки холодно посмотрел в круглое лицо латыша. Бывалому фронтовику показалось, что ЧК известно и про отца-контрреволюционера, уехавшего в эмиграцию, и про отрочество в рижской гимназии, где Евгения научили правильному русскому языку, и про дутый прибалтийский акцент. Как тут объяснить, что командир отнюдь не против социализма? Но и не за. Он по пути.
Революция, обнулившая достижения отца-чиновника, позволила Верикайте заново выбиться в люди. Он хотел сделать военную карьеру и даже перевыполнил план. Перерос обыкновенного вояку, и ему вдруг доверили красавец бронепоезд. С ним Евгений Витальевич хотел состариться. Однако всего лишь миг – и бронепоезда больше нет. Следующим мог перестать существовать сам Верикайте. Он ковылял по селу с отвратительным настроением. Не боль в ноге донимала, а то, что могли обо всем догадаться Мезенцев с Рошке.
А Федька Канюков смотрел, как очищенный от пузыря жеребенок неуклюже встает на ноги. Коняжка обнюхал сдохшую мать, которую повитухи делили на мясо, и ткнулся не к кобыле, через мучения вытолкнувшей сына в жизнь, а к плошке с колодезной водой. Жеребенок беспомощно и смешно макал губы в воду, забывая о муках, через которые родился. Его начинал интересовать новый, незнакомый мир. Федька с облегчением и радостью смотрел на малыша. Немножко верилось комсомольцу, что маленькая жизнь искупила сегодня сотню больших смертей.
XIII.
Никто не знал, как именно у Гены помутился рассудок. Пришел Гена из голода и войны. Шарил по подоконникам, искал оставленные странникам гостинцы. В Паревке дурачок задержался и, перетерпев первые побои, превратился в законного юродивого. Кривой уродился Гена, взлохмаченный, кареглазый, одна лопатка торчала выше другой. Юродивый был неопределенного возраста – не мальчик и не старик – и жил посредине, то ли ниже, то ли выше: постоянно колебалась патлатая голова, а кадык выпирал, как гуськи ярмарочных весов. Когда сердобольная баба укладывала в сенях безумца, он поджимал к впалой груди лапки и вместо спасибо крякал: «Аг». Дурак и рад был вывалить иную мудрость, но все равно икал единственным слогом. Послышалось в агуканье имя Геннадий – так и стали юродивого называть. Дурачок знал – неправильно послышалось, хотел поспорить, заагукал, однако глупые люди улыбнулись и решили, что божья душа с ними во всем согласна.
Гена лежал на дальнем берегу Вороны. Мокрое тельце сложилось в плотный коричневый кирпич. В нем бешено колотилось сердце и еще кое-что. Может быть, тоже сердце, а может быть, и нет. Он этого не знал, думал местоимениями и пальцами, посасывая через запятые самого себя: однажды увидел дурачок в лавке большой-большой леденец и решил, что он будет у него вместо сердца.
Гена не очень любил работать. Мог бросить грабли и пойти смотреть в чужой дом. Нравилось ему заглядывать в окно, обнаруживая там бабу. Те его поначалу пугались, а потом в шутку показывали то грудь, то передок. Изгибались всячески, звали к себе. Хлопали рукой по колыхающемуся заду. Дурачок не чувствовал остроты полового вопроса, а задумчиво смотрел на бабу мутным коровьим взглядом. Над губой по-детски прели следы материнского молока.