Текст книги "Гул (СИ)"
Автор книги: Владимир Злобин
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
– Рошке, вот вы цедите про крестьяшек, а на деле помните, как кого зовут и кто за что просил. Тут надо одно из двух поменять. Иначе диалектика не работает.
– Товарищ комиссар, а вы вообще знаете, что такое диалектика?
– Нет, не знаю, – пожал плечами Мезенцев. – Мне просто нравится, как слово звучит. Оно как выстрел. Можно к стенке всю философию поставить и мир облегчить.
– Это у вас какая-то своя, розовая диалектика. Как водичка. Диалектика ведь совсем о другом.
– Может быть... Так ты не знаешь, где... это?
– О чем вы спрашиваете? Или о ком? О женщине, мужчине? О кулаке, крестьяшке?
– О женщине?
По селу ходили слухи, что холост комиссар по причине ранения в причинное место. Подкладывали в комиссарову избу несколько девок – чтобы отмолили они в постели арестованного батьку. Без брезгливости, но и без вежливости Мезенцев выпроваживал девушек со свахами во двор, передавая их в пользование чекисту Рошке. Тот кривил рот, похожий на сигму, и в дар пушистое мясо также не принимал. Чекисту сильно и давно хотелось воткнуть немецкое остроугольное тело в мягкий славянский творог. Однако Вальтер стремился соответствовать высоким идеалам революции. Он никогда не брал взяток и никому не делал послаблений. Оставались младшие командиры и солдаты, отдаваться которым уже не было смысла. Вот отвергнутые крестьянки и судачили, что комиссар по профессии печных дел мастер.
– Трубочист, – хохотали из-за плетней девки, – вот за Антоновым и гоняется!
Никто не догадывался, что сидела под сердцем у комиссара длинная игла, какой обычно сшивают писатели душевные муки. Колола она Олега Романовича независимо от головной боли. Ждала большевика в купеческой Самаре девушка-игла по имени Ганна Губченко. Ну как ждала? Мезенцев предпочитал полагать, что ждала, хотя он прекрасно понимал, что Ганна так и не простила ему арест отца.
К экспроприации рядового самарского интеллигента, балующегося Комучем, Мезенцев прямого отношения не имел, наоборот, пытался оградить старомодного любителя Герцена от местного аналога Рошке. И сама женщина знала, что Олег, которого она помнила еще по революционному кружку, где читали Бакунина, непричастен к семейной утрате. Знала – и не охладела, а стала теплой, как остывший чайник. Мезенцев кое-как смог объяснить это через диалектику. Тезис – большевик, контртезис – эсерка, синтезом должна была выступить любовь или ненависть, а вышло не по Гегелю.
Если бы Ганна влепила в вытянутое лицо Мезенцева понятное оскорбление, то не болел бы сердцем комиссар. Улыбнулся бы, растер по холодной щеке горячий ожог и с интересом продолжил бы глядеть на женщин. Но Олег Романович прекрасно помнил последний разговор, когда он в романтической, как казалось, обстановке читал стихи:
И когда женщина с прекрасным лицом,
Единственно дорогим во вселенной,
Скажет: я не люблю вас,
Я учу их, как улыбнуться
И уйти и не возвращаться больше.
А когда придет их последний час,
Ровный, красный туман застелет взоры...
Когда комиссар закончил, неуверенно поправляя золотую шевелюру и не зная, куда деть большие руки, Ганна ему подмигнула. Был у нее один глаз зеленый, а другой карий. Единственно дорогое лицо во вселенной сказало:
– Я не люблю вас.
Мезенцев буркнул:
– Я еще одно выучил, послушай.
Ганна вздохнула. Белая шея выгнулась, и у комиссара потемнело в глазах. Он захотел разорвать это горло зубами, втиснуть между ключичных углов свою прямоугольную голову, лишь бы на него не смотрели насмешливые украинские глаза. Правый из них коричневый или левый зеленый – не разобрать. Зеленый зрачок часто смеялся, отодвигая изумрудным хрусталиком плотскую близость, а коричневый тосковал по любви, которую когда-то пытался отыскать в комиссаре.
– Прости, но ты, Мезенцев, меня больше не волнуешь. Я не думаю о тебе. Я не люблю тебя. Мне тепло без тебя.
– А помнишь, тогда, на набережной, ты мне сказала снизу вверх: «Я ваша навеки»? Как же быть с этим?
– Что же, – усмехнулась Ганна, – даже ваш Ленин в начале семнадцатого года говорил, что только будущие поколения доживут до революции.
По длинному, как ХIX век, лицу скатилась капля пота. Олег облизал нецелованные губы и мужественно кивнул. За окном по-прежнему была Самара, по Волге пароход тянул баржу с углем, и это означало, что один глаз у Ганны был зеленым, а другой коричневым. Больше всего Мезенцева поразило, что Ганна даже не заплакала, вообще никак не выразила своих чувств. Точно речь шла о прочитанной книге или кооперативном обеде. Это он должен быть холоден, а не она. Женщина насмешливо смотрела на Мезенцева двухцветным взглядом.
– Ну, что будешь делать? Арестуешь меня?
– Нет.
– Тогда стишок расскажешь? Хочешь, я тебе стульчик принесу?
– Не надо стульчик, – вздохнул комиссар.
– На свете есть хорошая русская поговорка: насильно мил не будешь. Вот ты, твоя партия, твои вожди и их методы – это все насильно. Я так не хочу. Никто так не хочет, кроме вас. Ты ко мне относишься так же, как вы относитесь к народу, – почему-то считаете, что мы обязаны вас любить.
Мезенцев молчал. Он думал. Хотелось сказать эсерке что-нибудь хлесткое, но с туманной горчинкой. Чтобы женщина запомнила и, когда умирать будет, ссохнувшаяся или молодая, от болезни или в руках чужого супруга, обязательно заплакала, осознав, что ее Олег из прошлого оказался во всем и навсегда прав.
– Так что? Я жду, – прищурилась на Мезенцева Ганна.
– Ты дура, – сказал он ей, – и народники твои – говно.
Затомив тоску в крови, Мезенцев ринулся в Москву. Там комиссара отправили в Тамбов – делать хлебную революцию. Мезенцев ликовал. Плевать ему было на хлеб: комиссар его вообще не ел. Хотелось вернуть Ганну, которая мотыльком полетела на крестьянское восстание. Мезенцев не знал или не хотел знать, что Ганна крепко держала обещание и ни одной мыслью не выдала себя комиссару. А он так не мог. Он любил. Как вообще можно любить женщину с фамилией Губченко? С такой фамилией варят веселый борщ с галушками. А Мезенцев любил, любил наперекор своему высокому росту, любил так, что получался крест.
Если бы прознали про женщину-иглу толстозадые крестьянки, все равно не перестали бы судачить: любовь в страдательном залоге непонятна тем, кто рожал за жизнь по двенадцать детей. Не понял бы и Рошке, поставив незабудку-эсерочку не в вазочку, а к стенке. Не поняли бы солдаты, найдя у командира изъян, куда на привалах втыкали бы колкие замечания. Мезенцев вертел больной головой, пытаясь высмотреть человека для тайного разговора, но такого не было. Отряд двигался молча и подтянувшись: Рошке укрепил дисциплину.
Шли уже несколько часов, а лес не редел. Дозор доложил, что следов антоновцев не наблюдается. Ни обломанных веток, ни навоза, ни брошенного оружия или раненых. Ничего. Никого. Раньше преследовать повстанцев было веселей. Они обожали класть под задницу пуховую подушку, а когда удирали, то за всадниками струился шлейф из перьев, по которому легко можно было выследить беглецов.
– Привал, – скомандовал Мезенцев.
Рошке сел на траву и посмотрел в себя. Там множились цифры. Чекист специально выбирал непохожие друг на друга значки, женил угловатое на округлом: семнадцать на восемь, тринадцать на девять. Никак не мог он смириться, что в поход выступило девятнадцать человек. Сулило это несчастье. Нужно было набрать двадцать полнокровных людей, но из-за торопыги Мезенцева не успели.
На кожанке засуетились мураши, и чекист решил, что сидит прямо на муравьиной тропе. Насекомые оказались здоровые, рыжие. Рошке встал, точно разогнули циркуль, хотел сделать несколько шагов в сторону, однако обратил внимание на лежащего в траве Мезенцева. Тот задумчиво глядел, как по нему ползало с десяток муравьев. Вальтер посмотрел на Олега Романовича круглыми очками и впервые испытал по отношению к комиссару не холодный восторг, а легкое презрение. О чем это говорил Мезенцев? Почему разлегся? О чем задумался? Почему не отдает приказов и не чистит оружие? Неужто командир впал в славянскую тоску, от которой придумано одно спасение – дух казармы и философии?
Красноармейцы накинули на пламя котелки. Разлилась неуставная речь, которая всегда веселеет, когда дело идет к куреву и еде. Купины рассказывали прибаутку, как одна еврейская девка тут неподалеку отдала им гуся, а они отдались ей вдвоем. Солдаты гоготали. Немножечко пахло солнцем. С большим неудовольствием Рошке увидел, как быстро люди срослись с природой, словно обязанности классовой борьбы были для них тяжелой поклажей, валяющейся ныне в траве.
Вальтер укоризненно сказал:
– По вам муравьи ползают.
Мезенцев прикусил травинку. На мохнатом кончике болтался муравей, и мужчина, шевеля шершавыми, искусанными губами, осторожно качал зеленый стебелек. То ли убаюкивал насекомое, то ли забавлялся, представляя себя таким же муравьем. По крайней мере, Рошке вообразил именно такую ситуацию, опознавая природу через эксплуатацию, всесильный капитал и угнетенный труд. Но заметив отрешенный взгляд комиссара, немец раздражился: думал Мезенцев совсем о другом, о чем не мог догадаться естествоиспытатель, с отличием окончивший один из европейских университетов.
– Пусть ползают.
Муравей вместе с травинкой поехал вниз.
Солдаты взорвались хохотом. Купины, не стесняясь, рассказали, как попользовали в сарае каштановую девку. Если выдастся минутка, Купины всю роту на постой приведут. Рошке покраснел и подумал, что нужно было послать на винокуренный хутор более надежных людей. В небе красиво каркнула ворона, что совсем сбило Вальтера с толку: он привык, что ворона каркает зловеще.
– Купины... и вы, товарищ, – ткнул Рошке в мобилизованного крестьянина, – на разведку.
Братья заворчали и отвлеклись от котелков. Комиссар баловался с муравьями. Нижняя губа Рошке стала нервно подрагивать.
– Вы знаете, Олег Романович, царство природы мне никогда не нравилось.
– Мне тоже, – глухо ответил Мезенцев.
Хотелось, чтобы комиссар возразил. Он же качал на травинке муравья – так пусть ответит, что видит в жуках-навозниках определенное обаяние. Тогда бы чекист развернулся. Теперь речь Вальтера выходила не к месту поучительной.
– Не нравится, потому что царство. Скажите, вы любите всю эту земляную романтику: березки, речки, холмики? Сел на них и сиди, пока земелька в себя не засосет? Любите или нет?
– Нет, не люблю, – ответил Мезенцев, рассматривая муравьев.
Ответ опять не удовлетворил Рошке. Выходило, что комиссар во всем с ним соглашался, и не было причин, чтобы развить диалектическое столкновение.
– Я тоже не люблю басен про землю, – нехотя согласился Вальтер. – Впрочем, одна мне очень нравится. Хотите, расскажу?
– Валяйте, – безразлично бросил Мезенцев.
– В тамбовской чеке работал товарищ. Его звали Земляк. Почему, спросите вы. Потому что всех подследственных и приговоренных он ласково величал – земляк. Контра, надо сказать, сразу поднимала голову: как же, начальник опознал кровно-земельное родство, видимо, в деле посмотрел. Чем черт не шутит, может, рассчитывать на скощуху? А Земляк весело и с хохотком подмигивает: «Ну, земеля, быстрее сознаешься – быстрее вопрос уладим. А? Что скажешь, земляк?» И курянину так говорит, и белочеху, и поляку, и жителю местечек, и питерцу, и всем-всем. Каждый у него земляк. И каждый радуется, ага, надо же, что-то общее нашлось между чекистом и мной. Ведь никто не понимает, почему он ласково называет их земляками! А расспросить, понятное дело, не смеет. Даже с соседями по нарам не делится – нет, это только мое счастье! Лишь я его земляк! Это мне он вспоможение окажет! И глаза так радостно вспыхивают, когда радостно позовут: «Земляк, поди сюда». Кто ж объяснит контре, что ни при чем тут губернии и уезды? Что называют их земляками совсем по иной причине. Совсем по иной... Вы ведь понимаете по какой?
Мезенцев наблюдал, как муравьи, почувствовав лакомое тепло, обнажили усики. Он не слушал Рошке. Одна букашка прорвалась сквозь защитную гимнастерку, и укушенный комиссар поспешно встал. Рошке с удовлетворением наблюдал, как его рассказ вывел товарища из оцепенения. Однако чекист поторопился с выводами: Мезенцев подскочил от грянувших в лесу выстрелов.
Через пару минут в переполошившийся лагерь прибежал солдат:
– Там у них... блиндажи, окопы нарыли! Выскочили из-под земли. Подо мной лошадь убили... Но если с флангов зайти, мы их... ух!
– Купины убиты? Оба? – Рошке очень хотелось четных чисел.
– Так точно!
Мезенцев разбил отряд на две когорты и приказал заходить с флангов. Сам пошел посередине, вытащив из кобуры наган. Вскоре по коре щелкнули первые пули. Мезенцев не сразу нашел искусно прорытые окопы. Он ввязался в перестрелку, пока с флангов к окопам не подползли красноармейцы. Пара гранат, клуб земляной пыли – и комиссар медленно пошел на бандитские стоны. Землянку разворотило, в ней лежало два дымящихся трупа. Третий человек был жив и даже не ранен. Его вытащили на свет и прислонили к дереву.
– Где наши? – спросил комиссар.
Бандит ничего не ответил. Солдаты обнаружили выкопанный блиндаж, от которого отходило два луча-окопа. Блиндаж был с глиняной печкой, потайным выходом и еловыми лежанками. В капитальной землянке можно было и зимой на недельку-другую сховаться. Укрытие было старым, добротным.
– Вы кем будете? Ваше имя? – поинтересовался Рошке. – Из крестьяшек? Из банды Антонова? Сами по себе?
– Тебя спрашивают! – Один из бойцов пнул пленного.
Раздался подленький смешок:
– Мы сами по себе! Живем тута, делаем шо хотим.
– Где двое наших?!
– Теперь им не отвертеться! Сам Тырышка с них спросит.
– Кто?
– Тырышка! Главный человек леса! Ой спросит!
– Кто такой Тырышка? – удивился Мезенцев.
– Ну ты, пан, совсем с глузду съехал, Тырышку не знаешь? – сверкнул пленник глазами.
Они у него были мертвые, закоптившиеся. Даже не глаза, а кротовые дырочки, куда осыпалась кожа-земля.
– Врешь, падаль! – заорал ближайший солдат. – Какой Тырышка? Мертв он давно! На Лысой горе в Тамбовском уезде его порешили. Я там был с товарищем чекистом!
Партизан мелко, по-воровски захихикал.
– Рошке, объясните, чем прославился этот ваш Тырышка?
Чекист выглядел немножко озадаченным.
– Обыкновенный бандит. Хозяйничал около Тамбова. То вестового зарежет, то патруль перестреляет. Всей банды человек сто. Сам из уголовных, однако заделался политическим, мол, анархист. Сочиняет стишки, любит эпатаж. Махно Тамбовского уезда. Но дело, товарищ комиссар, не в этом. – Рошке протер платком очки. – Дело в том, что Тырышка был убит весной этого года на Лысых холмах близ Тамбова. Я лично участвовал в той операции и видел его труп.
Человек снова захихикал, и из разбитого рта выползла черная змейка. Она юркнула Мезенцеву в ухо, и он почувствовал, как неприятный, совсем нечеловеческий звук разбудил головную боль. Кем бы ни был Тырышка, он явно отличался от банального ворья.
– Ой дурачки вы, дураки вы, дураки! – заливался пленный. – Ничего не понимаете! Тырышка убит? Ах как же! Сколько раз его убивали и сколько раз он оживал! Нет никакой смерти. Веришь в смерть – помрешь. Нет – будешь жить. Вот вы верите – вас она и коснется. Вы умрете. А мы будем до Второго пришествия курку кушать и жмых сосать.
– Какие мы умные слова знаем! От атамана нахватался?
– Дух живет где хочет!
– Рошке, – приказал Мезенцев, – Евгений Витальевич перед выходом успел скрепить подписью некоторые мандаты. Достаньте один. По поручению губревкома объявляю заседание ревтройки открытым. Товарищ Рошке, расстреливаем?
– Да, – кивнул немец. – Но по закону я должен заполнить мандат. Ваше имя?
Через две минуты раздался выстрел. Можно было бы и раньше, через минуту, ведь пленный назвался быстро и без запинки. Просто очень уж любил Вальтер Рошке четные числа.
XVI.
Купины смотрели на Тырышку, а Тырышка на Купиных. Какого-либо взаимодействия не получалось: взятые в плен братья удивленно хлопали ресницами, принимая лесного атамана за своего крестьянского родственника, а Тырышка поглядывал без ненависти, без интереса, вообще без ничего. Один глаз его прятался под повязкой. Другой был почти белым, чудным: там как будто выпал снег. Волосы анархист зачесывал назад, отчего черная повязка ползла на прыщеватый лоб. Смотрелся Тырышка нетопырем или каким другим ночным существом. Роста он был небольшого, видно, недоедал в детстве – маленький, как и все Махно. Руки же у Тырышки были очень длинными. Чуть ли не по земле волочились.
На атамана с большим почтением таращился Петр Вершинин. Великан хмурился, будто до сих пор хранил за плечами мешок с преступлениями. Там что-то ворочалось и вздыхало. Петр не сильно обрадовался встрече с Кикиным. Тот жался к распухшей от жаркого дня кобыле. Порой Тимофей Павлович нежно целовал собственность в разодранный бок. Кулак пошел за кумом и выблукал на банду Тырышки, где обретался Вершинин. Родственничек был тут же принят, обласкан, но не столько за приведенных людей, сколько за оружие – винтовки у антоновцев вежливо изъяли и вооружили собственные руки.
– Кум, ты скажи мне, – прощебетал Кикин, – откуда у тебя кобылка? Больно на мою похожа.
– На земле нашел. Валялась без человеческого присмотра. А то, что на земле лежит, то общее. Кто первый подберет, того и поклажа.
– Это что получается, раз вы меня в лесу подобрали, то и я теперь общий?
Братья Купины засмеялись, обнажив зубы в красных деснах. Кто-то облизнулся, увидев кровь, и от счастья заиграл на губе. Купины, не раз допрашивавшие пленных, тоже обрадовались: видимо, никто не собирался мозжить им камнем ногти. Тырышка слыл самым просвещенным атаманом Тамбовской губернии. Писал с грехом пополам, считал до двух с половиной, зато любил тех, кто обучен буквам. Особенно стихотворцев. Поговаривали, даже помиловал пару интеллигентов, попавших в плен. Они пообещали написать о Тырышке в газету.
Анархическая эпопея разбойника началась в Великую войну, когда фельдфебель Тырышка плюнул в рожу ротному, за что был немедленно отправлен в тюрьму. Когда в тамбовские казематы пожаловала Февральская революция, Тырышка плеваться не стал. В тюрьме он заделался анархистом и позже всецело принял Октябрь. Хороший месяц октябрь: крестьяне урожай собрали, а проесть его не успели. Отрадно быть в октябре революционером: можно трогать корову, которую еще не пустили на мясо. Однако атамана интересовали не только мясные сладости. Он рыскал по губернии в поисках лютого тюремщика. Немало попил тот крови заключенным. Любил калечить их тяжелой палкой, в пищу плевал или подсаживал уголовников к политическим, чтобы люди взаимной мудростью опылялись. Так, к слову, Тырышка и заболел политикой.
Анархист потихоньку обрастал свитой. Он поддерживал большевиков, пока новая власть не решила послать Тырышку на фронт против генерала Дутова. Быть разрубленным казачьей шашкой анархисту не хотелось, поэтому он откочевал с оружием в тамбовские леса, где вот уже несколько лет успешно вел вольную жизнь. Грабил крестьян и большевиков, грыз даже своих, зеленых, пока окончательно не стал противовсехным бандитом. Таких по Тамбовской губернии, да и по всей России, было много.
Ничем особым среди березовых батек Тырышка не выделялся. Это-то его больше всего и раздражало. Порой, как обсудят уездные крестьяне новости куриного помета, вспомнят и про атаманский глаз, закрытый повязкой. И так к нему подберутся, и эдак, а потом решат, что с черным бельмом у Тырышки тоже полный порядок. Нужна повязка для того, чтобы не спутали Тырышку, скажем, с Гришкой Селянским, держащим в страхе соседние три сосны. Конкурента по ремеслу Тырышка не любил. Не любил он и еще десяток-другой Щелкунов, Нигугуток, Хвыклов, Гугнивых и Суслявок – в общем, всех тех лесных командиров, что безвестно гибнут в болотах и битвах за одинокую повозку, не оставляя потомства историкам. Ведь каждая война выводит целый гурт атаманчиков, везет же одному-двум. Остальных черви выигрывают в карты.
– Ну, – сказал Тырышка, – рассказывайте, кто такие.
Почти каждую свою фразу Тырышка начинал с нуканья.
Вместо документа Купины указали друг другу на носы. Они тянулись вверх довольными свиными пятачками, и сами их владельцы казались добротным кулацким инвентарем. Жирненькие, привыкшие подкармливаться то штыком, то прикладом, пленные улыбались, не зная, что в жизни можно верить в плохое. Будучи главными балагурами полка, они и это свое приключение воспринимали вскользь. Ну что может случиться дурного, если только что на привале не был окончен анекдот?
– Земляки? – спросил Тырышка.
– Не, но близко – из одной губернии.
– Земляки, – удовлетворенно кивнул атаман.
Воинство гоготнуло.
– Уезды разные, – затараторили Купины, – все нас братьями кличут, а мы только по мобилизации познакомились. Но похожи – страсть! Видно, папаша славно покуролесил на курской земле.
– Ну, земляки, не врете? Не родные, что ль, братья?
– Не! Сами всю жизнь удивляемся!
– Ну так, крестьянская кость, что, брата своего не чуете? Такого же, как вы, пахаря? И пришли нас сюда давить? Крестьяне – крестьян? Да где это видано?!
Как и всякий грабитель, Тырышка любил изображать народного защитника. А то, что после у девок юбки поверх головы завязаны, так революция штука страшная – зачем ее видеть?
– Ну какого ж рожна вас сюдой принесло? Чаво крестьян бьете?
– Так чего, власть же у нас крестьянская, – пошутили Купины, – вот мы и того... крестьянствуем.
Никто не рассмеялся. Вокруг парней не кипела матерная походная жизнь. Под сухим деревом сидела девка с неглаженым брюхом. В стороне тяжело дышал великан с темными глазами. Иногда он наклонялся и по-доброму вдыхал вонючую лошадь. Та уставилась в кобылий рай и не ржала. Еще лошадь поглаживал мужик, похожий на глазастую водомерку. Глазами он отрывал от парней то бровь, то губу, то указательный пальчик и тщательно все пережевывал.
Красноармейцы на мгновение испугались. Затем оцепенение прошло и рядовые снова затараторили:
– Да мы разве ж с вами воевали? Вы посмотрите на нас, мы же добрые люди. Нас и в отряд взяли, что мы смеяться любим. Всех развлекаем. Хотите, и вас развлечем?
– Можно, – дозволил атаман.
– Хотите, споем?
– Ну, положим, хотим. Только потише. Вдруг кто чужой услышит? Нынче много лихих людей по лесам шатается.
Теперь бандиты заржали. Ржанула и пустая кобыла. Купины снова переглянулись, пожали плечами и запели одну из своих коронных частушек. За ней еще одну. А потом сразу две. Баба, ухватив в животе ребенка, без радости смотрела на пляшущих хлопцев. Вроде и выделывали артисты кренделя, но без тальянки танцы на еловых шишках выглядели жутковато. Не в такт поскрипывали деревья, да плевали в землю мужики – вот и вся музыка.
– Ну артисты, – покачал головой Тырышка. – Братцы, вы хоть раз такое видели?
– Не-а! – протянул Кикин и еще раз пощупал кобылу. – Ах хорошенькая! Буду в тебя пожитки прятать.
Дотошный Тимофей Павлович полдня расспрашивал Вершинина, куда тот подевал жеребенка. Как-никак плод атаманских кровей. Кум молчал. Кобыла теперь принадлежала Тырышке: хочешь жеребенка – с ним дело имей, не хочешь – не имей. Не до расспросов Кикина было. С начала концерта Петр Вершинин, немного оживившись, смотрел на Купиных.
– Хороши петушки, ничего не скажешь. Оставим их... для потехи?
– А мы что говорим?! – обрадовались Купины.
Не зря Рошке и Мезенцев жужжали над ухом про классовую сознательность. Были повстанцы не чужого швейцарского племени, а свои, родные: вон на лице картошка растет. На радостях друзья отмочили еще пару номеров и пропели про случай на еврейском хуторе. Не сразу сообразили братья, что над их шутками никто не смеется. Никто даже не улыбнулся. Курносые головы вдруг прояснились. Неладно было вокруг. Не по-настоящему. Так не бывает в жизни. Экспромт показался неуместным. Так не должны были вести себя пленники и их владельцы. Не сейчас и не в глухом лесу во время братоубийственной войны. Это почти сразу поняли хмурые люди в обносках. А Купины по инерции еще хлопали друг друга по плечам, лезли обниматься и зубоскалили, предвкушая, как расскажут сослуживцам новую прибаутку. Не замечали увальни, как с пня на них мертво смотрит рябая баба. Ухватила она руками живот: не приведи господь, ребенок засмеется.
– Ну молодцы хлопцы, повеселили, – сказал Тырышка. – А теперь мы вас в благодарность убивать будем.
Пленные переглянулись, ожидая, что и сейчас случится шутка, они хрюкнут, хакнут – и как-то все само собой рассосется, забудется, и они с миром пойдут домой. Но все пошло иначе.
– Можно я? – вызвался Кикин. – Я видел, как эти суки в Паревке наших девок щупают. Идут – и хлыч, хлыч! А еще коров щипали за вымя! И... вместо лягушек в молоко ужей плюхали! И людей еще расстреляли с колокольни! Я там все проползал, всех видел... Дай отомщу!
– Ну, Тимофей Павлович, действуй. Я человек, из культуры сделанный, мне мараться о говно ни к чему, – согласился атаман.
– Благодарствую, батька! Петро, кум, иди помогать!
Купины улыбнулись, подтверждая, что да, дело было именно в Паревке, на сеновале и прямо в избах, но разве ж то грех? Разве за то судят? Ну постреляли народ. А кто ныне в людей не стрелял? Все же стреляли. Все и виноваты. Купины не понимали, зачем их толкают к плотно росшим соснам. Тимофей Павлович приказал скидывать исподнее, и парни обнажили одутловатое мясо. Поджарые мужики с удивлением смотрели на мягкие мужские бока. Вроде рожи были красные, русские, вихры так и вились над ними, а кожа так бледна, так бела, точно и не было ее вовсе. Кикин от радости даже надавил пальцем. Бандиты облизнулись – не на паховую область, заселенную вшами, а на чужой вкусный бок.
– Кусаются! – глупо сказал Купин и хлопнул себя по заднице.
– Комарик бодрит! – пошутил другой Купин.
Тырышка хотел спросить, а как же братьев различают, ведь похожи они на две сдобные плюшки. Такие раньше в жирной Паревке пекли. Хорошо бы туда наведаться скопом, пощупать людишек на предмет коммунизма и контрреволюции. Мысль о богатой Паревке понравилась Тырышке, и он забыл о Купиных. Вокруг них вились комары.
– Комарик знает, кого есть! Хочется ему красненького, – шептал Кикин, – да, кум? Петро, хочешь укусить стрекулистов? Я бы покусал! – И он с наслаждением провел грязным пальцем по сальному боку Купина.
– Та ну, мужики... братки... Мы же от одной сохи... тоже крестьяне.
Увальни скорчили грустные рожи, показывая, что их бы ни в жисть в партию не приняли. Меж тем комары одолевали страшно – тела красноармейцев припухли, и Купины обиженно попросили:
– Бабу хоть от нас отверните, мы же не свататься пришли.
Женщина не отвернулась. Ей было интересно, как будут делить Купиных. По справедливости или как всегда?
– Становись к дереву и не двигайся! – крикнул Кикин. – Петро, вяжи их! Так, чтобы не дергались! Братва, помогай!
Пленных плотно прижали к деревьям. Тимофей Павлович принес с подводы молоток и железные штыри в палец толщиной. Поначалу Купин не кричал, подумывая, что все это не по-настоящему, но со второго удара, когда штырь пробил ладонь и с трудом вошел в дерево, парень заорал. Даже не заорал – вырвал из себя индюшачий крик, отчего сразу же потерял сознание. Мужики вытянули вторую руку, и Кикин не торопясь прибил ее к дереву. Затем прибили ноги в районе щиколоток. Когда молот бил по штырям, жир на боку Купина колыхался. На него, а не на казнь завороженно смотрел непокалеченный Купин.
– И сколь нам здесь висеть? – неуверенно спросил он.
– Ну, – ответил Тырышка, – не знаю. Тут ты меня озадачил. Пока не надоест, я думаю.
Бандиты дико заржали, и даже кобыла обнажила большие желтоватые зубы. Баба тоже улыбнулась. Брыкнулся и живот: то ребенок решил засмеяться, а может, не захотел вылупляться в мир, где мать не скорбит при виде распятого. Захотел ребенок сбежать с маточного поля да закатиться хотя бы лошади в брюхо. Там люди уже смотрели и больше искать не будут.
– А-а-а-а!
Залитый кровью Купин очнулся. Тело плотно покрыл комариный ворс. Красноармеец завозюкался, захотел сняться с дерева – только штыри были вбиты на совесть, жди теперь, когда ураган пройдет да повалит сосенки. Пленник хотел было закричать, но Кикин зарядил по вихрастой голове молотком. Тот обмяк и больше не двигался.
– Говном их надо измазать! – заметил Тимофей Павлович. – Сошьем братцам одежонку по чину. Мужики сапоги сделают, одного Вершинина на целый армяк хватит, а с меня, так и быть, фуражка вылезет.
– Больно надо, – проворчал Тырышка, – еще жопу об них марать. Пойдем отседова. Пусть их всякий гад лесной жрет теперь.
– А второй как? – разочарованно спросил Кикин.
– Да, я как? – встрепенулся уцелевший. – Нельзя же меня так... нельзя!
И тут в голове Тырышки все сложилось. Купин ведь остался в единственном числе. Теперь он мог быть и первым, и вторым, и в обоих случаях его ни с кем нельзя было спутать. Тырышка довольно повертелся на каблуках, оглядывая свою банду. Вот баба с рыбьими глазами. Молчаливый Вершинин, великан, каких и в горах не найти. Новоприобретенный Тимофей Павлович, облизывающийся на распахнутую кобылу. Крестьяне, которых Кикин привел с собой, дрожали от его, Тырышки, белого взгляда. Дрожали и от черной повязки. Понравилось это атаману. Он любил страх, считая его лучше всякой клятвы.
– Берите с собой хлопца, – вступила в разговор женщина, – он нам пригодится.
– Зачем? – спросил Тырышка.
– Мы из него человека сделаем.
– Человека? Ну смотри, если у тебя самой красный человек родится – не прощу.
– Младенцы все красные, – сказала женщина и погладила беспокойный живот, где вызревал коллективный плод.
– Ну, значит, второго с собой потащим. Теперь он может имя нам открыть.
– Как зовут, падаль? – зашипел Кикин.
– Иван... Иван Купин. Братцы... не кончайте меня! Я сам бы никого ни в жисть пытать не стал! Не верите? Хотите, обсерюсь?! Боюсь вас! Докажу сейчас, не кончайте, братцы, дайте минутку...
– Ну, грузите его! – кивнул Тырышка. – А висячего доработай. Коленные чашечки срежь. Пойдут на подсвечники.
Кикин по-стрекозиному улыбнулся. Никто не знал, как улыбается стрекоза, поэтому все подумали, что у Кикина вместо рта и десен живет мохнатое насекомое. Откроет Тимофей Павлович пошире рот – оно и вылетит пыльцу собирать. Или мясо.
– Видишь муравейник? – добавила баба. – Да вон же! Там муравьи рыжие и злющие. Ты, как чашечки срежешь, подсыпь на коленочки мурашей. Пусть артист еще попляшет. Мы в глушь уйдем, а лесной гад порадуется. Надо о малышах заботиться.
Кикин с уважением посмотрел на бабу. Уже прослышал Тимофей Павлович, что рябая умела говорить с лесом и землей. Была она в отряде вместо попа – водила мужиков вокруг ракитового куста и подорожником любую кровь останавливала. Только не хватало чего-то бабе. Точно жила она без самого важного на свете чувства. Может, потому забеременела?