Текст книги "Гул (СИ)"
Автор книги: Владимир Злобин
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
По ночам к околице приползал антоновский разведчик. Покуривая в кулаке, конокрад-полководец объяснял ему, что окончательно покраснела Тамбовщина. Кончено народное восстание, отвоевались. Связной же звал с собой, припоминая славные денечки. Мужичок верил, что братья Антоновы, хоронящиеся вон за той кочкой, вновь соберут большую ватагу да покажут красным разбойникам.
– Что покажут? – спрашивал Гришка.
– А вот, – хитрился разведчик, – некто поезд им недавно навернул, а? Хорошо летели! Значится, есть еще отряды, теплится силушка...
– И чего дальсе? – Когда надо было, Гришка становился очень рассудительным. – Так и будете рельсы лосадями гнуть? Сортир есе, может, подорвете? Кончена война. Проиграли вы, сиволапые. И я вместе с вами проигрался.
– Это мы еще пашмотрим... – цыкотал в траве мужик и уползал в чернь.
До смерти надоела Гришке крестьянская жизнь: с утра опять нужно было вставать на покос и ловить на себе простоволосые взгляды. Выдать не выдадут, боятся пока антоновской мести, но и самому атаману осталось сроку с неделю. Вот-вот обрушатся большевики на болотный лагерь. Да и не к добру мягкость Мезенцева. Чоновцы, конечно, не целовали крестьянам ножки, хотя пока никого даже не расстреляли. Паревцы потихоньку переставали уважать большевиков. Мужики поднимали на солдат брови и окали, а девки вились вокруг Мезенцева, точно пчелы, желая только, чтобы жалили не они, а он...
Мысль о комиссаре ожгла антоновца, и парень, зашипев, сорвался до дома. Там ждала пышная вдовушка. Она не любила думать, а любила выпечку и бандитские ручки Гришки.
V.
Федька Канюков привык поступать так же, как остальные, – пожимал плечами, кивал и не думал ничего особенного. Он был сиротой-комсомольцем семнадцати лет и работал на суконной фабрике в Рассказове. Там паренька мобилизовали в рабочий продотряд. Еще с осени 1918 года эти отряды наводнили Тамбовскую губернию. Никого так сильно не ненавидели крестьяне, как продовольственное войско. На усмирение Тамбовщины тогда бросили все, что было под рукой: аэропланы, конные эскадроны, броневики, милицию и линейные части.
В продотряде Федьке свезло. Он не взламывал фальшивые стенки, чтобы достать оттуда схороненное зерно. Вся обязанность – сидеть на подводе с хлебом по пути в совхоз да целиться из винтовочки в урему. Однажды в мелком кустарнике что-то зашевелилось, заурчало, конвой засадил туда горсть пулек – и все улеглось. Больше Федька Канюков, прибывший в уже выдохшийся уезд, в боевых действиях не участвовал. Зерно складировалось в образцовом совхозе, а Федька на подводе возвращался в деревню охранять новую порцию ржи. И хотя хлеб под квитанцию у крестьян больше не отбирали, отряд Федьки в Паревке оставили. В качестве усиления местного гарнизона, который мог быть атакован из окружающих лесов и болот.
Так Федька Канюков застрял в Паревке, окрестности которой давно изучил. Ходил в караулы, лузгал семечки, согласно приказу помогал крестьянской бедноте боронить, на девок глядел, а они на него как-то не очень. По весне Федька кряхтел на бедняцкой запашке. Паренька запрягали вместо лошади, и он тащил плуг за собой. Теперь же хлеба набрали силу, и неподалеку – лишь перевалить холмы и пересечь Змеиные луга – шел из-за них бой. Федька не стал напрашиваться, как это заведено у мальчишек, в ударный отряд. Ему не хотелось погибнуть. Он предпочитал жить просто, не плестись позади, но и вперед не бежать. Рассказовский рабочий знал: тех, кто сзади, забьют свои же, кто впереди – убьют чужие. Больше всего на свете походил Федька Канюков на кипяченую воду. Когда опрокинули красные Антонова, не испытал Канюков никакой радости. Мальчишка смотрел на длинную колонну пленных и вздыхал. Его наверняка приставят к бандитам конвоиром, а там, чего доброго, по дороге в Сампурский концлагерь лесные побратимы их и отобьют. Им свободу отобьют, а вот Федьке – жизнь.
Под вечер он ушел бродить в барские сады. Солнце еще не закатилось. С утра палили в него солдаты, поспорив, кто первым попадет в круглое слепящее личико. Разлилась мглистая, парная тишина. В ней слышался глухой, нарастающий в лесу гул, который еще с утра почувствовал Федька.
Солнце опускалось в бордовую пелену, словно за горизонтом варили вишневый кисель. Федька вспомнил, что и в его деревне, откуда он перебрался в Рассказово, закат был точно такой же. Родителей у парня забрал тиф. С голодухи пришлось устроиться на фабрику в Рассказове, где Федька протолкался пару лет, пока его, как лишний груз, не сбагрили по разнарядке в продотряд. Хороших рабочих жалко отдавать, производство встанет, а Принеси-Подайкиных никто не считал. Продотрядовцев Федька не любил: жадные они были, ховали по мешкам добро и втихую им приторговывали. Лучше к Федьке относились солдаты. Красноармейцы доверяли ему коней, да и слоняться среди военных было интересней, чем возле заводчан – тем лишь бы самогонки надуться. А пили для того, чтобы не вспоминать содеянное. Федьку успокаивало, что сам он чужие закрома не грабил, а только отвозил изъятое в совхоз. Правда, не успокаивал вид распотрошенного продотрядовца, которому пшеничкой утробу набили.
На всякий случай Канюков старался видеть в происходящем больше положительного. Даже в комсомол благоразумно вступил, когда на фабрику приехал агитатор. Раз власть народная, рассуждал Федька, то всем хорошо должно быть. Мне вот хорошо. Не понимал только, почему на него, обычного паренька, порой так злобно таращились из-за плетня такие же, как он, люди. Вроде и не злокозненные кулаки, а курносые мужички-боровички. Но тут на помощь пришел полковой комиссар, объяснивший на политвечере, что это контрреволюционные, самые гнусные элементы из таблицы Менделеева. Канюков комиссара сразу зауважал, побаиваясь его роста и силы.
Из глубины сада донесся непонятный приглушенный звук:
– Аг! Аг! Аг, аг...
Федька был без винтовки. Тут же два шага до гарнизона, вон на дороге разъезд стоит.
Средь вишневых деревьев показалась качающаяся фигура. Она уставилась на парня и требовательно спросила:
– Аг?
Это был деревенский дурачок Гена, который что-то позабыл у барской усадьбы. Возраст его не определялся лицом, но телесно он был маститым юродивым: кривым, горбатеньким, держащим мышиные лапки у гнутой груди. Из всех звуков, что может издать человек, полюбился бродяге обрывистый, нуждающийся в продолжении «аг». Иногда мужики, накрошив дурачку хлебных крошек, смотрели, как тот прыгает над угощением. Смотрели и гадали, какому слову «аг» может служить началом. Так ничего и не смогли придумать.
Федька, не желая тревожить помешанного, хотел спуститься в село, когда увидел на траве располовиненного человека. Через мгновение он опознал командующего батареей Клубничкина, которому с утра отряжал лучших реквизированных коней. Того самого человека, что еще пару часов назад жадно облизывал толстый рот, вернувшись с артиллерийских позиций. Теперь он лежал, разбросав в траве кишки. Паренек решил бежать до самого главного начальника, Евгения Верикайте, да вспомнил, что тот еще в беспамятстве. Или нужно задержать Гену? Он с сомнением посмотрел на дурачка, который был совершенно чист, тогда как все вокруг забрызгано кровью.
– Аг! Аг! Аг! – прокричал дурачок, схватил Канюкова за рукав и потянул вглубь сада.
Там загудело, будто яблоневая опушка собралась сделать шаг вперед. Движение передалось Гене, но с обратным, задорным свойством. Юродивый настырней потянул в кусты. Федька попятился, упал и, вырвавшись из неожиданно сильных объятий, побежал в село.
Когда в садах собрались командиры и рядовой состав, Гена уже исчез. Последним без спешки шествовал комиссар. Он нес свою голову в руках. Она болела.
– Что видели? – сухо спросил он у Федьки.
– Труп.
– Подробней.
– Совершая вечерний обход, наткнулся на покойника. – Федька решил не говорить про дурачка, чтобы не усложнять и без того страшное дело. – Он был мертв.
– В наблюдательности вам не откажешь, – кивнул Мезенцев.
Комиссару нужно было оскалиться, показать шутку зубами, однако Мезенцев не шутил. Он некоторое время рассматривал убитого Клубничкина и, морщась, отвел руку от головы за перпендикулярную спину. Неподалеку сгрудились крестьяне. Ждали. С небольшой гордостью чувствовали, что вот-вот начнут уважать комиссара. Пора бы тому чуть пожечь пятки, бросить девок на сеновал, погубить, в конце концов, пару невинных душ. Но он спокойно отдал короткое распоряжение и удалился в село.
VI.
Тем утром за Паревкой грохотало. Мезенцев обрушился на окопавшихся за Змеиными лугами антоновцев. Артподготовка, бомбы с аэропланов и экспроприированное у царской армии «ура». Пулеметные команды подрезали камыши, а довершили дело конные эскадроны. Потянулись в село пленные и раненые, но главари восстания сумели отстреляться и уйти в леса. Евгений Верикайте по-прежнему бредил, поэтому Мезенцев приказал телеграфировать на ближайшие станции, чтобы командиры боеучастков выслали конные разъезды для блокирования паревского леса. Вечером неизвестными был убит начальник артиллерийской батареи. Убит страшно, точно и не человеком: выгрызли у чоновца половину брюха.
У церкви посреди села бил колокол. Туда гурьбой стекался народ. Всем хотелось узнать, покончили ли большевики с неуловимым атаманом, которого, как поговаривали, сама ЧК боится – написала на Путиловские заводы, чтобы освященные Марксом цепи привезли, будущего пленника сковать. Увы, не швырнули связанного Антонова на паперть, лишь с жуткой головной болью взошел туда Мезенцев.
Народ собирал себя по кустам, малиннику, ямам да погребам: сильно разбросала его революция. Принарядили сельчане голодные глазки, пришли поглядеть на врагов рода крестьянского. Чистый и оттого еще более высокий, стоял комиссар рядом с солдатами. Вид Мезенцева говорил, что сейчас он произнесет что-то важное. Люди ждали и волновались. Ждали слов Мезенцева зажиточные паревцы и редкая беднота. Ждал в толпе Гришка Селянский вместе с курносой девкой Ариной. Все-таки прилюдно водиться с вдовушкой нельзя – как люди посмотрят, он же ее липовый сынок. Гришка подумал и нашукал среди девок молодую мякоть. Еще ждало почти севшее солнце, а в кармане у Гришки ждал спрятанный револьвер.
Попа Игнатия Захаровича Коровина большевики отменить не успели. Священник глядел на кучу смеющихся солдат и сам был готов себя отменить. Что угодно, лишь бы не обращались к нему больше прихожане с просьбой корову Богом полечить. Сначала ходили солдаты к попу плюшки из белой муки кушать. Закончилась мука – стали ходить дочерей щупать. Когда кончились и дочки (кто со стыда в Вороне утопился, кто замужился, положив руку на «Капитал»), стал побаиваться Коровин, как бы теперь служивые до Бога не докопались. Господь Саваоф на себя удар взять не сможет, мука и дочки кончились, значит, придется ему, попу, за всю троицу отвечать. Поп вполне ожидаемо вертелся, и вот что неожиданно – вертелся не только ради себя. Конечно, Игнатий Захарович очень себя жалел, в то же время жалел и паревцев, которых старался защитить, выстраивая хоть какие-то отношения с быстро меняющейся властью. Однако на паперти волновало священника кое-что другое. Еще днем ему передал серебряные часы Гришка Селянский. Не мзды ради, а чтобы раньше времени не остановилось церковное сердце и не сдало в счет небесной бухгалтерии Гришку большевикам.
– Кровь, поди, на металле? – недоверчиво спросил поп.
– Не без того, – пожал плечами Гришка.
– Ох, грешно...
Немного обрадовался Игнатий Захарович. Теперь можно было покаяться не только за малодушие, но и за раба божьего, которому когда-то часы принадлежали, что, следовательно, сулило попу двойное искупление. Без греха не покаешься, а без покаяния не спасешься – тем испокон веков и живет народ на Руси. Сердце у попа тикало быстрее, чем часы, надетые через цепочку на шею. Проклинал себя отец Игнатий за храбрость. Прекрасно знал он, что при новой власти истинно верующие быстрее попадали на небо. Для получения проездного документа ворованных часиков было достаточно. Нет чтобы сразу ускользнуть, как занес Гришка подарочек! Увы, грешным делом, принялся рассматривать, клацать крышечкой. Жаль было такую красоту от сердца отнимать! А когда наигрался, то зажали попа солдаты.
– Тихо! – зычным голосом прокричал Мезенцев.
Крик напугал дремлющего у паперти дурачка. Его не будил ни гомон толпы, ни мат, ни солдатские плевочки, которые Гена во сне размазывал по лицу. А вот голос Мезенцева очень напугал. Встрепенулся юродивый, почуял неладное и заходил кругом, заглядывая с вопросом в прибывающие лица: «Аг?» Уже забыл Гена, что только что видел труп. Чувствовал дурак кое-что поважнее. То ли предупредить народ хотел, то ли радовался за мужицкое счастье, однако крестьяне отмахивались от него. Отстань, дурень, не до тебя сейчас. Гена с еще не высохшими на лице плевочками лез на паперть, поближе к Игнатию Захаровичу, которому то сад вскапывал, то огород полол, но солдаты брезгливо сталкивали помешанного вниз. Гена в очередной раз плюхнулся на землю и посмотрел оттуда на комиссара. Мезенцев выдержал мутный взгляд, ничего в нем не понял и снял звездатую фуражку. Ветер разбросал над бровями золотые волосы.
– Послушайте, граждане! Я буду говорить речь. Сегодня мы добили бандитов за селом, доказав силу советской власти. Спасли вас от бандитских поборов. И вот чем вы отплатили – в отместку убили нашего боевого товарища! Долго ходил я по вашему селу, присматривался. Хорошее село, богатое. Не понимаю я, как такое село могло стать злобандитским. Отряд с винтовкой всегда враг пахарю: что плуг против пули? Теперь продразверстка заменена справедливым продналогом. Теперь большевик в деревню пришел по совести. И как вы после этого можете антоновщину поддерживать? Разве не меняли бандиты у вас своих лошадей, оставляя замученных, худых, старых коней, беря взамен лучшей породы? Разве не разбойничали здесь, разве не портили девок? Хоть одно доброе слово слышали вы от них? Или думаете, что они ваш хлеб защитят? Почему же сегодня антоновцы не пожелали драться за ваши риги и ометы, а бросились наутек? Потому что никогда кулаки за трудовика сражаться не думали.
Мужики меж собой повздыхали. Чего греха таить – разное бывало. Это только сопящий между ног Гена может верить, что армия воздухом питается. Даже оттаявший отец Игнатий, нежно ласкающий под рясой серебряные часы, знал, что святым духом прокормиться нельзя. Припомнили крестьяне, как взяли антоновцы лишний мешок овса или без спроса свернули голову курице. Конечно, редко это было открытым грабежом, не принуждали к оброку винтовкой, но ведь даешь всегда свое и всегда – чужому.
– А вы, – продолжал Мезенцев, – вы сами хороши, что ли? Чего вас жалеть? Вы правду вместо щей слопали. Соответствуете ли вы революции? Или напомнить, как вы с радостью принимали горожан, которые в голодный год несли на обмен последние свои вещи, а после, когда сменяли на пальто ведро картошки, догоняли на окраине голодающего и кроили ему голову кистенем? Ради чего? Ради полпуда картохи? Так чего обижаться, когда мы у вас пуд зерна берем? Пшеничные вы мешки! Сивоусое племя! Скажите спасибо, что советская власть не выводит вас под корень, как надобно поступить за ваше наплевательство, безразличие к судьбе пролетариата, мироедство, за трусость и классовую лень... И Антонов вам был нужен, чтобы еще хоть годик полежать на печке и лущить горох, откупаясь от бандитов то барашком, то младшим сыном, и не видеть, как ваш хлеб нужен стране.
Даже дурачок внимательно слушал комиссарскую речь. Ее ждали, как только ЧОН нагрянул в село. Думали, выйдет городской молодец, начнет привычно угрожать смертью, туз-наган вынет, тогда с ним можно конкретно потолковать. Крестьяне боялись Мезенцева оттого, что он не был им понятен, действовал не как большевик, не как расстрельное поле, а тихо и мирно, значит, чего угодно можно было от него ожидать. Крестьянин же неопределенности не любит. Того и гляди, кожаный человек что-нибудь похуже понятной смерти выдумает. А вот теперь вроде как к делу вел комиссар, поэтому сбежалось послушать его все село.
В сердце бил комиссар, как будто всю сознательную жизнь не тела у других людей отнимал, а был таким же, как паревцы, землепашцем. Что красные, что белые, что зеленые – не хотели крестьяне никаких цветных полотнищ. Есть царь – ладно. Нет царя – тоже ладно. Им бы жить на своей земле да чтобы их не трогали – вот справедливый строй.
Гришка Селянский это понимал. Он морщился от грязноватых, потных тел, шоркающих его то по спине, то по бедру. Какая могла быть мечта у того, кто день ото дня полет грядку с морковкой? Селянский презирал землю. Нельзя любить то, на что мочишься. Однажды он увидел, как крестьянин сеял репу – набирал в рот горсть семян и с шумом выплевывал ее кругом, отчего в воздухе повисала желтая взвесь и тонкая, как паутинка, слюнка. Гришке, всю жизнь прослонявшемуся на городских окраинах, стало противно.
– Или вы по-другому хотите поговорить? Чтобы не я с вами беседовал, а винтовки? Вы к этому привыкли? Русской власти хотите? Это я вам могу устроить.
Селянский и сам был не прочь скосить крестьянскую ботву. Его интересовало, как бы себя тогда повели медлительные, гузноватые паревцы. Может быть, засуетились, сошлись, начали бы обсуждать, говорить, ругаться. Глядишь, и придумали бы чего – послать делегатов, составить наказ, посоветоваться с обществами соседних деревень. Гришка с трудом отогнал симпатию к комиссару. Очень уж напоминал Мезенцев того самого Антонова.
Припомнил парень, как Антонов выступал в Паревке с орудийного лафета музейной пушки, как объявил о конце продразверстки, как пообещал взять Тамбов и вернуть награбленное... Крестьяне плакали и лезли целовать атамановы руки. Тогда Гришка испытал настоящее отвращение: плакать следует из-за чего-то большого, а крестьяне рыдали над мешком с хлебом. Большевики были честнее, прямо говоря, что явились в деревню с позиции здорового мужского аппетита. Они творили зло, заранее о нем предупреждая: разлучали семьи, отбирали имущество, убивали. Все по приказу, по заранее одобренному плану.
Антоновцы приходили в деревню, выгоняли оттуда красных, вырезали комбеды, которые и не думали распускаться, уничтожали ревкомы и продразверсточные отряды. Становились на постой, и сельчане несли освободителям молока, мяса, пирожков с капустой. А попробуй не принеси, попробуй зажать поросенка в хате – долго ли тогда зеленому побагроветь? Потому еще сильнее сжал револьвер Гришка: нельзя было перед смертью полюбить комиссара.
Тот уже заканчивал пронзительную речь:
– Поймите: может быть, они, антоновцы, и лучше – на некоторое время, но мы, большевики, здесь навсегда.
Толпа зашепталась. Отец Игнатий, почуяв недоброе, помолился. Дурачок больше не агакал. Открыв рот, смотрел Гена на комиссара – то ли проглотить хотел, то ли попался к нему на крючок.
Чтобы никого не разочаровывать, Мезенцев поставил ультиматум:
– Посему властью, данной мне Республикой, я провожу черту. Или вы выдаете засевших в селе бандитов, или я перестреляю всех вас как бешеных собак. Вот... у меня в патронташе сто двадцать смертей для вашего навозного племени. Мало будет – еще со станции подвезут.
Народ, услышав знакомые слова, почувствовал себя хорошо. Мужики знали, что никто их сразу расстреливать не поведет. Так никогда не делается. Попужают, дадут составить списки и выстроят в линию, но вот так, чтобы без разговоров и в ров – такого еще не было. Мужики, кто поглаживая бороды, кто скрестив руки на груди, довольно молчали. Хорошо дело повел комиссар, к торгу. Теперь можно и свою цену называть.
– Или вы боитесь кого? – прищурился комиссар.
– А чего пужаться? – спросили из толпы не к месту ехидно.
– Тогда почему не выдаете бандитов?
– Так нема таких.
– Повторяю... в последний... раз. Либо выдаете бандитов – знаю же, стоят сейчас прямо передо мной... либо я выдаю вас земле. Отправитесь в Могилевскую губернию на вечный постой. А? Хотите, чтобы революционная тройка вернула вам на пару дней продразверстку? Или мало, что советская власть ее отменила?
Солдаты, перестав плевать в Гену, поснимали с плеч винтовки, но штыки пока что смотрели в землю. Паревцы не торопились закладывать родственников и соседей. Почти каждая семья отдала восстанию по паре сыновей, и паревцы так легко сдаваться не хотели.
– По-хорошему не желаете... – вздохнул комиссар. – Гражданин поп, идите сюда.
Отец Игнатий затрясся, понимая, что сейчас будет происходить что-то очень плохое. Он пожалел, что у него больше не осталось дочек, которыми можно было бы задобрить Мезенцева.
Комиссар, сузив синие глаза, попросил:
– Часики отдайте.
– Ч... что? – пролепетал Игнатий.
– У вас тикает под рясой. У меня, знаете ли, из-за мигрени страшно обостренный слух.
– А-а... это! Так часы! Часики... серебряные... Господь наградил.
Поп протянул часы. Он не мог понять, откуда комиссар узнал его тайну. Не мог же, в самом деле, услышать тиканье!
Мезенцев повертел механизм в руке и безразлично, почти утомленно сказал:
– А вы знаете, что эти часы принадлежали убиенному сегодня Илье Клубничкину?
– К-ка-а-а-ак? – Отец Игнатий выдохнул из себя весь живот. – Ко-ко-о-огда?
– Час назад. Если часы взяли вы, мы вас расстреляем. Если не вы, то расстреляем виноватого, а вы ответите по закону. Вы готовы пожертвовать жизнь за други своя или нет? По-научному это называется диалектика. А?
– Право слово, я не знал. Ох, Господи!..
– Говорите!
Разумеется, Мезенцев не слышал, как тикают часы. Но комиссар на то и комиссар, чтобы иметь повсюду глаза и уши. Коровина через первого попавшегося мальчишку сдал Гришка. Он сунул посыльному алтын, а комиссар наградил мальчиша барбариской. Почему? Потому что Гришка долго-долго думал, да так ничего и не придумал. Убей комиссара – вырежут Паревку. Не убей – не вырежут, так накажут. А еще Гришка чувствовал, что поп рано или поздно сдаст всех паревских антоновцев. Этого он допустить никак не мог. Для этого он готов был пожертвовать не только попом.
Поповья рука ткнулась в толпу. Если Мезенцев по новизне не мог понять, куда она показывает, то Гришка сразу же почувствовал косые взгляды. Сзади встали два крупных мужика, ожидая команды схватить уголовника под локти. Не нравился паревцам бывший командир 8-го Пахотно-Угловского полка. Не нравился борзотой, выбитыми передними зубами, связями с бандитами, которые сегодня антоновцы, а завтра снова конокрады и душегубы. А еще не нравился мужикам Гришка из-за черных вихров, очень опасных для супружеской верности. В Паревке он, в отличие от вдовушки и Арины, чужак, чего его выгораживать перед комиссаром? Хотя женщин тоже могли выдать почуявшие кровь мужики. Потаскухи всегда страдают в конце войны. Пока народ в сражениях погибал, гулены на печке с неприятелем нежились. Носили подаренный ситец и кушали колбаску вместо лебеды.
Потому Гришка сам вышел вперед и сказал:
– Я убил, дальсе сто? Тутосний юрод подтвердить может.
Дурачок, утирая с лица плевочки, довольно согласился:
– Аг!
VII.
Гришка бросил на землю заряженный револьвер. Не для красивого жеста, а потому что созрел в голове лихой план. Он тут же оформился в мечту, которая и толкнула парня прямо под суровый комиссарский взгляд.
Вокруг зашушукались, будто почуяли, что захотел Гришка умереть за этот кривой темноволосый народ. За оханье вдовушки, за испуг Арины, за попика, который предал антоновца, так же как Гришка предал его. И за слезы юродивого тоже хотелось умереть. Бандит недавно сильно избил дурака, и Гена очень переживал за судьбу товарища. Но тому на себя было наплевать. Пусть он умрет бандитом, зато Мезенцев на этом остановится, довольный, что изобличил убийцу, и не расстреляет глупый паревский народец, который зло толкал Гришку вперед, словно он был причиной всех крестьянских бед. А то, что Мезенцев народишко расстреляет, Гришка не сомневался. Он прекрасно разбирался в волевых людях. Не мог не расстрелять. Гришка бы расстрелял. Начал бы с попа. Сук надо кончать – это он знал, даже решившись на подвиг.
– Как вас зовут? – спросил комиссар.
– Гриска, – сплюнул бандит сквозь выбитые зубы. – Селянским кличут. Слыхали?
– Гришка, что ли? Не слышал. Расстрелять.
– Почему? – вскрикнула Арина.
А вот вдовушка, которая тоже была в толпе, ничего не крикнула.
– Как почему? Потому что Григорий – бандит, убийца, антоновец. Он зарезал нашего боевого товарища, а вы его укрывали. И если бы продолжили укрывать, мы бы по справедливой цене ликвидировали каждого десятого.
Гришка от радости чуть не подпрыгнул. Ага! Попался, комиссар! И тебя, машина, обмануть можно! Ха-ха! Значит, одного меня возьмут вместо скопа! Его ликование прорвалось наружу:
– Да! Я бандит, я резал вашу сволочь где только мог! Начинал с Тамбова, закончил в Рассказове! Сколько в Вороне падали лежит! И эту суку я убил, потому сто он к моей женсине приставал. А Гриска Селянский никому не позволяет со своими бабами заигрывать! И малину мою никто не покрывал. Сам жил! Буду я с этими скотами тайной делиться!
Орущего от счастья Гришку волокли в сторону. Он для вида отбивался.
– Да стреляйте прямо здесь, у дороги, – зевнул кто-то из солдат.
Гришка заорал еще сильней. Лягался и дергался он не для того, чтобы запомниться палачам, а потому что надеялся приковать к себе взгляд комиссара. Не хотел Гришка, чтобы тот задумчиво остановился на антоновцах, на членах эсеровского Трудового союза, на тех, кто хранит дома оружие, или вот даже на Арине с дурачком. Вдруг и их поволокут в сторону, заламывая руки? К чему лишняя гибель? Не должны умирать маленькие люди. Они жить должны. Плюшки печь и ноги раздвигать перед Гришками. Пусть сей расклад крестьян и не устраивает, но все справедливо: кто широко живет, тот смертью своей за разгул платит, а кому спину плетью греют, тот до старости в хлеву торчит.
Селянский запел блатную, выученную в тамбовском подполье песню, пересыпанную тоской по женской переднице. Даже невозмутимый комиссар поморщился. Плевать было Гришке, что запомнят его не отчаянным командиром 8-го Пахотно-Угловского полка, а вихлястым вором, который никак не хотел умирать. Главное, что уцелеют другие, а может, даже помилуют сиволапых дураков, качающих сейчас грязными головами. Внезапно понял Гришка, что совершает большое Иисусово дело – спасает жизнь человеческую. Вспомнилось, как отец Игнатий, обильно окормляя антоновцев, повторял: «Нет боле счастья, ктое жизнь положил за други своя». Радостно стало Гришке. Вот-вот своим трупом он близкую плоть спасет. Это раз. Два – продажный поп пойдет вслед за ним. Не успеет никого выдать. Три – бандит укусил за палец конвоира, отчего тот взвыл и ударил Гришку прикладом.
– Аг! Аг! Аг! – заверещал напуганный дурачок.
Мезенцев недоуменно осмотрел Гену. Плохой был дурачок, негодный для здания коммунизма. Лопатки вверх выпирают, как будто ненужные крылья режутся. Спина выгнутая, но не в колесо – не приладить к будущим автомобилям и тракторам. Руки тоненькие, трясутся, нельзя ими копаться в механизмах, те ласку любят. На лицо Гена тоже не вышел: дергающееся, чумазое, испуганное. Не лицо, а тюря. Нельзя поместить Гену в гущу рабочего люда – засмеют и затюкают. Вот хотя бы за его агаканье. Чего агакать, когда вся Россия охает?
– Аг!
Зарыдала какая-то баба. Оказалось – отец Игнатий, да и не плакал он, а взвыл, подняв глаза к небу. Знал, что нельзя брать часики, однако не удержался от соблазна! За батюшкой заголосили взаправдашние бабы, и, похрустев совестью, навалились на толпу красноармейцы. Мезенцев сжал руками голову.
Боль пронзила иглой, и от знакомого образа комиссар взбесился:
– Да что вы ревете из-за этого дерьма? Вор, бандит, отщепенец! Вся антоновская свора состоит из подобного отребья! Оно пахать землю не умеет. Думает, что с револьвериком в кармане оно по жизни лучше нас с вами будет. А что антоновцы, что караваинская банда, что Махно – нет никакой разницы. Все они грабители, мелкие собственники, лавочники лесные, голь, которую в труху надо... в кашу! И давить, давить! Сапогами! А коль нет сапог, ногами дави! Пока сок в землю не пойдет! Когда напитает он первые всходы, тогда и выйдет из кулака польза!
Мезенцев замахал руками, показывая, как бы он бросал разного рода Гришек в паровозные топки или под лезвия сенокосилки. Селянский же, обернувшись, плюнул в комиссара через зубную выбоину и захохотал. От мерзкого хохота у Мезенцева сильнее разболелась голова. Он застонал сквозь белые зубы и полез в карман за лекарством. Крышка с тугой силой отскочила от флакончика. Пилюли высыпались на политкомовскую руку ровненькие, одинаковые, словно из одного стручка. Химия мгновенно всосалась в кровь, побежала наперегонки с витаминами.
– Хорошо, – выдохнул Мезенцев.
Гришка, почувствовав, что комиссар успокаивается, крепко заматерился. Чуть испугался перед смертью Гришка. За себя он не тревожился. В годы Гражданской недорого стоил фунт пиковой человечины. Зато скользнул взгляд по знакомому лицу в толпе, и вор со злым страхом понял, что там идет напряженная умственная работа.
Слабенький паренек, тоже антоновец, подробно слушал речь комиссара. Знал, что неправду говорит большевик. Не были антоновцы разбойниками. Наоборот, Антонов отловил караваинскую банду и самолично застрелил ее главаря Бербешку. Бандит, наводивший ужас на хуторян нескольких уездов, был закопан у дороги, как и подобает бешеному псу. Антонов играючи сделал то, чего не смогли местные большевики. Отбитый у продотрядов хлеб антоновцы раздавали обратно крестьянам. Да и куда его было в лесу девать? С собой, что ли, возить? Что до подношений, то крестьяне сами прикладывали к больным местам антоновцев свиней и домашних уточек, а порой румяных дочерей – пусть плоть потешат, пока голод ее не изъел. Бывало насилие, а куда без него? Разве зауважали бы партизан крестьяне? Пока русский народ винтовочкой не припугнешь, он тебя за человека считать не будет. Насилия же, въевшегося в лесные полки с грязью, насилия, как подкладка у пальто, у повстанцев не было. Как можно в своих стрелять? Так, попугать только. Или по исключительным праздникам. А кто из антоновцев этого не понимал, того казнили, чтобы тень у плетня не вздумал украсть.
– Ну, чего телишься? Стреляй! – заорал Гришка. – Бей! Отведи душу!
Почти затихла у комиссара голова, точно укачали ее женские руки. Заметил Олег Романович, как перепуганно и почти желанно смотрят на него женщины: во все века любят они тех, от кого смерть зависит. Гришка смотрел на Мезенцева с задумчивой ненавистью, и это тоже понравилось комиссару. Вокруг вообще было гулко и хорошо. Хороший народ Карлу Марксу достался.