Текст книги "Гул (СИ)"
Автор книги: Владимир Злобин
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Владимир ЗЛОБИН
ГУЛ
Роман
Догорай, моя лучина!
Лозунг тамбовских повстанцев
I.
Тяжко вздыхает лес. Не от ветра ломит ветви. Это в чаще стучат топоры.
Люди ставили шалаши, строились. Днем прятались от большевиков. По ночам прятались от гнуса в женщинах. Сурово качался лес. Еще помнила иссохшая осина, как рабочие руки корчевали деревья, чтобы проложить путь паровозу. Вскоре дождю пришлось смывать сажу с листьев, но уже в августе они падали в траву мелкой монетой. А сосновому пеньку вспомнилось, как люди брали лучшие деревья в плен – делали из них шпалы. Много зла принесли те люди, потому радостно загудел старый ясень, когда увидел, как вышли бородачи на железнодорожное полотно.
Партизаны подогнали к насыпи несколько битюгов. Сбили глухари, крепившие рельсы к шпалам. Обвязали железные полосы веревками и стегнули по лошадям. Те с натугой пошли вниз, и понемногу гнулись рельсы. Шумел урман, гуляло по просеке деревянное эхо: деревья ждали. Пусть люди вернутся, пусть снова будут бить топором по корням, но раз паровоз их враг, то мы им все, все простим!
Так думали деревья.
Бронепоезд мчал через леса и поля в край единоличников да спекулянтов. Вез с собой злые буквы – ЧОН. Красные буквы, литера к литере. Не часть особого назначения, а прямо-таки орден с Вифлеемской звездой на буденовке. Готовы чоновцы вытрясти толстые амбары и даже кулацких мышей забрать – на опыты в большевистскую лабораторию.
В Тамбове бронепоезд накормился углем, залил станцию струей мутной воды и подобрал на борт новых бойцов во главе с посланцем Губчека. Потянулся состав на юго-восток губернии, где еще теплилось недобитое восстание.
Комиссар Олег Романович Мезенцев сидел на открытой платформе и держался за орудийный лафет. Не от тряски берегся молодой мужчина, а хотел перенять холод, чтобы успокоить разболевшуюся голову. Она у него была большая, вытянутая сверху вниз, прямо от светлых, почти белых волос до твердой квадратной челюсти. Комиссар вообще был большой, вытянутый и белый, как застывшая от резкого холода капля. Иногда зажмуривал Мезенцев синий глаз, а другим, жгучим, как июльское небо, пристально глядел на красноармейцев. Будто уже доложили ему обо всех солдатских прегрешениях: про кур, в обход власти ощипанных, и частнособственническую самогонку.
– Ничего... Верикайте нас в обиду не даст, – шептались бойцы.
Евгений Витальевич Верикайте был легендарным командиром, пронесшимся на бронепоезде «Красный варяг» через всю Гражданскую. Солдатам не нравилось, что присматривать за их батькой прислали незнакомого человека. Они и сами глядели в оба. Чоновцы, набранные по деревням и городским окраинам, еще не успели освоить премудрость интернационализма. Батька-то батькой, однако была одна заковырка. Отчего любимый батька носит женскую фамилию на балтийский лад? По каким таким законам командир бронепоезда – Верикайте, а не Верикайтис? Как ни старались, не могли объяснить разницу даже призванные в отряд варяги. Ну Верикайте, ну и что? В том двадцать первом году люди норки мышиные разрывали, чтобы драгоценные зерна выковырять. Это, пожалуй, поважнее будет. Не задумывался о женской фамилии командира и Олег Мезенцев. Он остужал об орудийный лафет свой белый череп. Дела, порученные военному комиссару в Тамбове, клонили больную голову в сон.
Евгений Витальевич сидел в штабном вагоне и изучал карту. Краскому пришлось оставить самую опасную, переднюю платформу. Нужно было планировать операцию. Уж слишком зелена карта. Каждый лесной массив мог обернуться отрядом Антонова. Поймы рек оделись не ивой с ряской, а конными эскадронами. Напирали зеленые пятна на крохотные серенькие городки, где скучились красноармейцы. Евгений Витальевич нервно приставлял концы циркуля к точкам деревень – не ускользнет ли враг в соседнюю губернию?
Когда поезд дрогнул на стыках рельс, задрожала и карта. Почудилось, что лес пришел в движение. Зеленые пятна прыгнули на обожженные ладони и поползли по защитному френчу прямо к горлу. Верикайте, еще при Феврале командовавший только что сформированной латышской ротой, не мог испугаться такой глупости. Он лишь удивился, что смерть подкралась неожиданно, даже без воя снаряда. Его с силой хряпнуло о стенку вагона. Грохот опрокинул стол, купе завертелось, и циркуль, которым Евгений Витальевич мерил расстояние от контрреволюции до коммунизма, воткнулся ему в руку.
Поезд еще сотрясали судороги, когда Мезенцев откопал командира под обломками штабного вагона. Тот не ворочал плотным и плоским лицом – провалился в беспамятство. Мезенцев действовал хладнокровно. Командовал так, как командовал бы сам Верикайте. Погибших сложили вместе, раненых погрузили на носилки. Солдаты смотрели на комиссара с уважением, как на того, кто мог бы передать вождя малого вождю большому: Верикайте – Ленину.
Мезенцев, построив уцелевших людей, оглядел поредевшее воинство. Больше для себя, чем для солдат, произнес комиссар короткую речь:
– Наша миссия – высокая миссия. И хотя продразверстку уже ликвидировали, но не ликвидировали кулаков. А значит, есть лишний хлеб. Если есть лишний хлеб, значит, есть и те, кому его не хватает. Не хватает в городе, а излишек в деревне. Не дойдем до деревни – не добудем хлеба. Не добудем хлеба – рабочие останутся голодны и не смогут дать нам оружие. Не будет оружия – враги уничтожат Республику и всю нашу деревню. Командованием задано прибыть в злобандитское село Паревка и выкурить из его окрестностей окопавшихся бандитов во главе с Антоновым. Поймаем его – восстанию конец. Уйдет – будет еще долго баламутить край.
На близлежащей станции комиссар послал в Тамбов телеграмму. Он, Олег Романович Мезенцев, ввиду ранения военного начальника, принимает боевое командование ЧОНом на себя. Ответ пришел скоро. Губернский революционный комитет подтвердил полномочия революционной тройки: ей отныне подчинялись все советские учреждения и партийные организации на территории Кирсановского уезда. Ввиду чрезвычайных обстоятельств ревтройка имела право ареста, временной изоляции и расстрела лиц, обвиняемых в соучастии в бандитской шайке и вредительстве революционной власти. Приказ № 171, по которому ревтройка могла на месте применить высшую меру социальной защиты, был подтвержден. Граждан, отказывающихся назваться, полагалось расстреливать на месте. Оставленные дома бандитов – сжигать. За найденное в избе оружие – расстрел старшего работника в семье. Аналогичная мера – за укрывательство. Бандитские семьи полагалось арестовывать вместе с имуществом. Взятых заложников изолировали в специальных концентрационных лагерях. Один из них чоновцы проезжали на станции Сампур: люди понуро сидели за колючей проволокой.
Когда вошел ЧОН в соседнюю со станцией деревеньку, то всех мужиков построили у длинной, во всю улицу, канавы. Это местный энтузиаст, надышавшись социализма, задумал водопровод провести. Копал через голодуху, да только не было металла, чтобы наполнить ров.
Мезенцев рассудил просто, но точно. Деревенька – ближайший населенный пункт к месту крушения. Следовательно, антоновцы обязательно сюда заходили за провиантом и на разведку. Так как никто не донес железнодорожной власти о готовящемся злодействе – виновны все. Комиссар, выстроив крестьян в линию, в третий раз объяснял, почему на них лежит коллективная вина. Если не выдадут антоновцев, то группа заложников, набранная по принципу первый... второй... и ты, третий, подь, подь сюды... окажется расстрелянной. Однако крестьяне попались хорошие, крепкие. Никто не выдал деверя с кумом. Народец держался даже немножко надменно. Ишь, захотел на цугундер нас взять? Думаешь, так мы тебе всё и рассказали? А ты поди-ка докажи свою правоту.
Вот Олег Романович Мезенцев и доказал.
Оставил после себя ЧОН не только раненых. В деревне остался конвой. Остались опухшие от слез и голода бабы, прижимающие к юбкам хнычущих детей. В братской могиле остались на прокорм будущих полей солдаты. Тоже польза отсроченная выходила. А по дну канавы, где водопроводные трубы должны были лежать, побежала вода. Красная, правда, ну так что? Зато было в кровушке много железа, которого в ту пору так не хватало молодой Республике. Перемешались меж собой угрюмые мужики – трудно уже было найти среди них изобретателя. Так и живет из века в век гуща народная: сама из себя щи готовит.
А отряд под руководством Мезенцева двинулся в сторону Паревки. На носилках в беспамятстве лежал Евгений Верикайте. Глупый Кирсановский уезд и знать не знал, что фамилию носил Верикайте неправильную, почему-то женскую, шиворот-навыворот. На странную фамилию у командира бронепоезда было одно тайное основание.
II.
Паревка расположилась на юго-востоке Тамбовщины, неподалеку от Саратовской губернии. Пугачевские места, лихие. До революции жило в старом богатом селе семь тысяч душ. Прилепилось оно задницей к холмам, где распушился барский сад, а другой край протянуло к реке Вороне. Река неширокая, метров шесть – восемь будет, но быстрая: зазеваешься – снесет стремниной. За рекой, когда-то отделявшей Русь от Орды, в зарослях красноголового татарника схоронились новые кочевники. Лошади у них сильные, объезженные и злоба прежняя. Только глаза синенькие. Разбитые антоновцы засели в болотах и с ненавистью смотрели, как по их селу разгуливают незваные гости.
С самого начала была Паревка сердцем антоновского мятежа, потому в оперативных сводках проходило селение как злобандитское. Поделен весь Кирсановский уезд был на села советские, нейтральные, бандитские и злостнобандитские. В злобандитских местах приказ № 171 должен быть осуществлен в полной мере. Было отчего разозлиться. Когда антоновщина еще не сломалась, то оказывала наибольшее сопротивление как раз в Паревке. Густые окрестные леса давали приют тысячам всадников. С холмов обязательно всматривался в горизонт дозор. На влажных Змеиных лугах, что прилегали к речке Вороне, отъедались после долгих переходов кони. Сам Антонов ходил по селу, а народ звонил в колокола, играл на гармошке и ел пирожки из сбереженного зерна.
Однако война докатилась и до Паревки. Многажды разбивал Антонов противника, пока не укрепился тот вкруг села, вынудив отступить партизанскую армию к островку Кипец, что за Змеиными лугами. Там, окопавшись у реки, устроили антоновцы свой последний лагерь. Ни паревский гарнизон, ни повстанцы не хотели и не могли сойтись в открытом бою. Блюли перемирие, вместе выпасая на Змеиных лугах боевых коней. Красные побаивались, что очередной выстрел всколыхнет вдруг все крестьянство и попрут на город с кольями не только мужики, но и бабы с ребятишками. Между ними Антонов и убежит. Ждали войска, когда прибудет обещанный резерв с химикатами, чтобы бандиты сами к ним в руки побежали.
Антонову тоже было не с руки атаковать. Только тот еще не покинул вождя, кто был предан ему беззаветно либо потерял все, что имел. Тысяча-полторы осталось от восьми полнокровных полков, громивших большевиков по всем уездам. Женщины, тайком приносившие из Паревки еду, крестили мужей, как будто в остывающих чугунках лежала не каша, а кутья. Пять раз на дню ожидался в Паревке конец света. Беглые донесли слух, что жестоко расправился ЧОН с соседней деревушкой. Переполошились паревцы: что это за ЧОН? Помещики вернулись? Большевики? Да нет, мелко как-то, разве человеческую силу ЧОНом назовут? Это конец света на Паревку идет.
Но ЧОН, вступив в село, никого не взял в заложники. Не погнал народишко в концентрационный лагерь, не сжег дома бандитов. Даже местный гарнизон, состоящий из странной солянки комсомольцев, солдат, курсантов и бывших продотрядовцев, ничего кровавого не дождался.
Особенно миролюбиво вел себя высокий и красивый комиссар. Он расквартировал пополнение и осведомился у командира боеучастка о текущем положении дел. Выяснилось, что легендарный Антонов находится буквально в паре верст от села и чуть ли не купается в Вороне с остатком своего воинства. На вопрос, почему же его до сих пор не атаковали, паревские большевики ответили, что вождь повстанья тут же уйдет в лес. Там его не найти, а сил, чтобы со всех сторон окружить Антонова, попросту нет. Да и тронься с места, как Паревка в десятый раз забунтует, вырежет большевистские ячейки и уйдет в барские сады, вон гляньте на холмы – там густо-густо, тоже никого не найдешь.
– Командование переходит к ревтройке, – холодно сказал комиссар.
О Мезенцеве было известно мало, поговаривали, что он приплыл откуда-то с Севера. Знали – воевал: то ли плавал по Балтике в брюхе железной черепахи, то ли дышал галицийской пылью. Когда пошли красноармейцы в баню, стали золой себя скрести, вспучились по телу Мезенцева багровые шрамы, похожие на запекшиеся под кожей молнии. С недоверием смотрели на командира голые красноармейцы. Сами они были тоненькие и худющие, до того липовые, что даже штыком не проколешь – кость одна. Но особенный шрам у комиссара был над правой бровью. Как будто вдавили туда что-то – точно хотели, чтобы лопнул глаз, да попали пальцем в твердую надбровную дугу, сломавшую чужой напор.
Мезенцев помылся, вытер сильное, жилистое тело и вышел на улицу, где распрямился во весь свой великий рост. Смотрясь в солнце, зачесал назад золотые волосы. Приладил к поясу наган и пошел один, без страха, по селу. Из-за лопухов зыркали на комиссара девки. Тайком от родителей заглядывались они на широкую большевистскую спину. Бесполезны были деревенские притирания: давно лежало за душой Мезенцева воспоминание о женщине – тонкой, как игла. Когда с нежностью думал о ней комиссар, отступали головные боли. Может, поэтому был милостив Мезенцев к затаившейся в страхе Паревке? Или испытывал голубоглазый Мезенцев к толстозадым и носатым паревцам воинское презрение, как когда-то варяг к стелящейся по долу чуди и мери?
Паревка не была так уж беззащитна и миролюбива. К окраинным избам каждую ночь подползали лазутчики. В огородах, завернутые в холстину, сховали паревцы винтовочки – выкапывай вместе с картохой, когда жрать захочешь. Затаились по подворьям повстанцы. Кто-то стикал от Антонова к жинке под бок, кто-то был ранен и отлеживался у родственников, а кто-то, как Гришка Селянский, еще и выполнял важное нравственное задание.
Парень числился бандитом еще при старом режиме. Успел в тюрьме побывать, откуда его выпустила февральская распутица. А что делать парню, если хочется не мировой справедливости, а быстрого коня? Антонов, будучи в 1918 году начальником кирсановской милиции, разбил банду, где орудовал Гришка. Хотел было пристрелить конокрада и насильника, но парень купил жизнь тем, что показал большой тайник с оружием. Эсер уже тогда собирал винтовки и переправлял их в лесные хранилища. Попритершись друг к другу, молодые люди опознали родственные души: оба имели представление о блатном мире и занимались экспроприациями. Оба хотели чего-то большего, нежели жизнь в малиннике. Гришка, любивший вольность и фарт, принялся наводить Антонова на разбойную нечисть. Не была у Гришки душа шерстяная, просто не любил он людей, кто режет и убивает от сухости мозга, без всякой идеи, мечты. Он терроризировал крестьян, потому что им конь нужен, чтобы плуг возить, а дочка – чтобы ее замуж выдать. Ему же, Гришке, они нужны, чтобы прославиться. Вот как Антонов. Гришка завидовал вождю, боялся и лип к Антонову, чувствуя, что тот может пообещать ему смысл жизни.
Александр Степанович бандита помиловал и даже поставил командовать 8-м Пахотно-Угловским полком. Антоновские офицеры, прошедшие кто империалистическую, кто Гражданскую, от такого решения плевались, однако ничего поделать не могли: Гришка лихими атаками не раз сбивал дозоры красных. Не обмануло волчье чутье: удалой из Гришки Селянского получился атаман. Под горячую руку порой попадала не только коммунистическая шея, но и нехитрые крестьянские сбережения и такие же глупые женщины. Те, к слову, не всегда противились, ведь много на фронтах погибло мужей.
После весенних поражений 1921 года Гришка из повстанья дезертировал, укрывшись под ложными документами в Паревке. Здесь он ничем не прославился, разве что удавил бывшего комбедовца. Так Гришка прикупил себе спокойное житье.
– Пущай харчуется, холера. – Мужики недавно узнали новое болезненное слово и полюбили им ругаться.
Хотя какой холерой был Гришка? Сызмальства называли чернявого, подвижного Гришку бабником. И неважно, что не было передних зубов: их, как он говорил, выбили стражники в тюрьме. Без труда прилипал жиган к людям и к женщинам, интересуясь не только их имуществом, но и душевым капиталом: вдруг кто суть жизни успел скопить?
Парень быстро втерся в доверие к пришлым солдатикам и выяснил, сколько они привезли ружей, пушек, даже прознал про странные ящики с адамовой головой. Только к Мезенцеву боялся прилепиться Гришка. Как муха не садится на холодный камень, так и парень не находил в комиссаре ничего приятного. Точно не человек, а ледышка. Хрустело галифе на жарком июльском солнце; медленно, как автомат, поворачивал Мезенцев голову, иногда поднося к ней широкие ладони – поправлял мозговую резьбу. Страшный был человек, непонятный.
В задумчивости мял Гришка вдовушку, у которой жил в Паревке, да размышлял, как можно убить Мезенцева. Выходило, что никак. Точнее, не с кем.
Разве что... Вот раскинулась по селу подпольная сеть социалистов-революционеров – Союз трудового крестьянства. Сидели там остатки городских эсериков, некогда самой многочисленной партии на Руси. Победила она на всероссийских выборах в Учредительное собрание, да толку? Кроме голосов нужно иметь твердое убеждение в собственной правоте. Чтоб против тебя хоть все рабочие, хоть все классы вместе с их царем и священством, но ты – прав. Большевики такое убеждение имели. Эсеры – нет. Иначе бы зубами и когтями защищали свою учредиловку.
Гришка с отвращением слушал полуинтеллигентские разговоры, где решалось, какой строй нужен России и как ловчее подбить мужика к топору. Союз являлся первичным органом власти на местах, однако теперь, когда не было ни мест, ни власти, о чем можно было говорить? А они говорили. Помогали крестьянам грамотой и народными вожаками. Крестьянин, известное дело, не знает, как ему за свободу сподручнее сражаться. Но хоть что-то хорошее: СТК выправил Селянскому документы красноармейца, демобилизованного из армии. Гришку это не успокаивало. Какой резон до липового документа, если есть страшный приказ № 171, по которому чуть что – смерть?
– И вообсе тикать надо отсюда. – Гришка не выговаривал шипящие. – Возьмут да перестреляют. Вот спросят: чего же ты, молодой, не в армии? Ах вернулся? А где служил? Ба-а, так там у меня побратимы! Этого знаесь? Нет? А этого? И ты чего? Амба! Возьмут на цугундер. И комиссар непонятный. Говорят, у него голова болит и он пилюли жрет. Кто знает, до чего эта дылда додумается? Поситает, сто насы бабы месают, и обобсествит их.
Вдовушка, у которой жил Гришка, разводила руками. Ее пышные груди колыхались, как самогонка в рюмочке. Глупая то была баба, считающая, что и война неплохо, и волнения народные перенести можно, если ты в боках широка и мягка да каждый штык готова в своей печечке прокалить. До того вдовушка была глупая, что не побоялась бывшего командира антоновского полка на боку пригреть. А может, и не так глупа была толстушка – знала, что никто из местных на нее не донесет. Змеиные луга от Паревки близко, кому охота оттуда гостинцев ожидать?
– Чего хлебало открыла, – не унимался Гришка, – сказать нечего? Ты мне лучсе открой, кто это у вас по больсаку састает, хлам собирает? Я его суганул, а он без внимания.
– Это который агукает? Да это пришибленный наш, Гена. То тряпочку урвет, то железку. Уж не знаю, зачем ему. Может, в Ворону выбрасывает?
– И сто, дают? Железо же в цене. Вы же, сучье племя, из-за свиной сетины удавитесь.
– Пусть лучше полоумный все подчистит, чем городские. Тем паче он всякий хлам берет, ничего стоящего. И взамен кланяется. Мужики бают, что нам потом заступка будет. Чего этот городской фельдшер сказал? Гена вам как адвокат перед Богом. Вот и дают. И я ему тряпку дала... Заагукал, миленький. Перекрестил меня грешную.
Давно повадился забредать в село мужичок неопределенной наружности и неизвестного имени. Собирал по подворьям мусор, платил где погнутой копейкой, где порванной собаками штаниной, а потом уходил из Паревки к реке Вороне. Было в юродивом так много странного даже для Гражданской войны, что никто особенно не роптал. Ну берет блаженный человек ржавый гвоздь и обрывок ткани, так и бог с ним. Не корову же и не ржаной пуд. Ему важней. Бабки шептали, что на том свете на одну чашу весов положит Господь грехи человеческие, а на другую все те вещички, которые отдал паревец дурачку Гене. Перевесят они – попадет праведник в рай, а если нет – рухнет прямо в ад огненный, где ковалась большевистская рать и где Троцкий всем главный секретарь. Но Гена, хоть не умел говорить, а только выдавливал благодарственное «Аг!», наверняка имел на все тайный план. Ведь дурачок иногда просил агуканьем расплющить в кузнице какой-нибудь металлический предмет. Или особенно длинную вервь выпрашивал. Зачем, если ему просто нравилось с мусором играться?
– Тащит, – говорили уважительно мужики и понимающе переглядывались.
Дознавали умом, что не для личного обогащения брал дурак вещь, а для неизвестной коллективной пользы. Верилось скупым мужикам, что, собрав со всех по чуть-чуть, однажды изобретет юродивый что-то раз и навсегда полезное.
III.
– Пли!
Ходит улыбается Илья Клубничкин. Похож на измасленный блин, крепко перетянутый ремнем. Больше своих пушек любит комбат сельских вдовушек. Катается от одной к другой, вся сладость на него налипает. Испытывает артиллерист удовольствие, что милуется вместо тех, кого военная смерть прибрала. Сам комбат погибели избежал, да и странно видеть мертвым усатого, низенького, толстого человечка. Умирать должны молодые, честные и красивые, чтобы художники могли пересадить их лица каменным обелискам. Или серые, измученные, слабые, которые настолько незаметны, что их никому не жалко. А такие, как Клубничкин, погибают мирно – лопаются как спелая слива, от еды и пьянства.
– Пли!
А стреляли вглубь леса. Днем пушки перемесили лагерь у реки Вороны. Кого-то вдолбило в песок, еще больше снарядов засосала трясина, а остальные – и болванки, и крестьяне, и Антонов – рассеялись по камышам. Сколько ни искала пехота, как ни ворошили ил кавалерийские пики, антоновцы, потерпев быстрое и неизбежное поражение, переплыли Ворону и ушли в лес. И оттого, что стреляли из пушек по площадям, в никуда и ни во что – как будто и не по людям вовсе, а по деревьям с галками, – бой выглядел еще страшнее. Будто кричать от ранений должны были не разбойники, а разбитые в щепы деревья и не повстанцы должны были собирать вываливающиеся из животов кишки, а лоси и волки.
– Пли!
Не каленой картечью шельмуют лес. Не стальными болванками склоняют к покорности замшелые пни. Летят в сине-зеленые дали снаряды с отравляющими газами. Жухнет от них трава, а человек легкие на ладонь выплевывает, точно надоели они ему. Стелется ядовитый туман по низинам – ищет спрятавшегося человека, да находит лишь мышей и белок, но и те погибают с не меньшим героизмом, чем люди на памятниках. Чоновцев же дурман не страшит. Расчехлили они противогазы, вислые хоботы в угольный кармашек заткнуты. Будто бы произвели красных людей на заводах в Америке и в заколоченных ящиках переправили через море-океан.
– Пли, братцы! Выкуривай контру!
Не знает Клубничкин, что в лесу от человеческого хлора ежик погиб. Думает о блинах, о вдовушке. Вчера она дала артиллеристу подержать большую, как шанежка, грудь. Не знает комбат и того, что из леса к батарее уже пополз жуткий, незнакомый гул. Он перетек через буреломы, переполнил овраги и выплеснулся на опушку. Недоволен лес, что стальными плевочками требуют от него поклона. Поплыл гул по стреженям Вороны, изгваздался в болотце и зашумел по Змеиным лугам. Все ближе и ближе гул к человеку, вот-вот накроет батарею холодным земляным выдохом.
– Пли! Пли! Пли! И еще раз!
Предвкушает масленый блин, как закатится вечерком к аппетитной вдовушке, как расскажет ей про свои военные подвиги, как запустит жирную рученьку под испачканные мукой юбки. И обязательно потащит ее в бывшую барскую усадьбу, чтобы овладеть бабой, словно при старом режиме.
Сладко замечталось командиру батареи, и он в последний раз приказал:
– Пли!
Не знал Илья Клубничкин, что гул почти рядом, почти нашел его, почти запустил щупальца в его довольные кишки.
IV.
Паревка оживала. Поначалу село подобрало юбки и приготовилось к мести, помня, как с холмов, где стояла опустевшая барская усадьба, бросалась вниз антоновская конница. Она с гиканьем налетала на опешивший продразверсточный отряд и собирала в мешки для капусты отрубленные большевистские головушки. Ныне же помещичий сад пустовал. Не гуляли в яблочных тенях эфирные дамы и больше не всхрапывали в вишневой засаде партизанские кони. Крестьяне по-прежнему ходили в сады за дичающими плодами, все меньше пугаясь солдат, хрустящих дворянскими яблочками.
Привыкли и к комиссару.
Ходил он по селу широко, никого не боясь, будто родился в ближайшей будке. Нюх у него тоже был собачачий, и когда вздрагивали красивые римские ноздри, вздрагивала и вся Паревка. Боялась, что почует комиссар, под какой кабачковой грядой запрятан револьвер, где в речке Вороне лежат мешки с заветной мукой и на какой печке затаился антоновец. Но как будто плевать было комиссару. Один раз он действительно плюнул, только не в рожу – такого бы не позволило лицо Мезенцева, а в канаву, где червился то ли кулак, то ли дохлая кошка.
Ребятишки подходили к комиссару с изголодавшейся радостью и улыбками. Он отвечал спокойно, однако без радости и улыбки, компенсируя телесное чувство правильным перераспределением конфет из кармана галифе в грязные детские руки. Давал без цели и соблазнения, не пытаясь обменять барбариску на чьих-нибудь родителей. Пару раз хмыкнул, сказал теплолюбивое осеннее слово, подул на выгоревшую голову-одуванчик. Из-за плетней, делая вид, что справляют нужду, следили за комиссаром бабы. Оправившись, они бежали в избы, где докладывали мужьям. Те, будто комиссар был в их безраздельной власти, тихо и зло гудели:
– Поглядеть надо... Подождем. – И «подождем» неуловимо превращалось в «подожжем».
Ждал и Гришка. Ждал, когда оступится комиссар, зайдет за сарай покрасить струей доски или отправится через Змеиные луга искупаться в Вороне, вот тогда... Тогда Гришка Селянский колебался. Лучше всего было убить Мезенцева финкой, всадить веселый нож в такое сильное тело да провернуть несколько раз, точно кончился у комиссара завод. Был еще у Гришки иностранной конструкции пистолет, который пел швейцарским соловьем. Вдобавок хранилось у Гришки за пазухой одно воспоминание. Залетный политический все открывал в камере профессорский рот, будто Гришка туда писей тыкал. Надоедало это Грише – бил интеллигента. Не надоедало – тоже бил. Не понимал Селянский, как можно быть таким чудилой. Как можно носить очки, бородку и не знать, что такое святцы со шкерами? Вот и выбивал из учителишки жизнь. Плохое это было воспоминание, неудобное. Не принимали его в залог подпольные купчики. Не соглашались карточные дружки поставить на кон. Да и не накинешь память на шею вдовице: требовала бычья шея не удавки, а бус. Но когда увидел лихой человек Мезенцева, понял, чем можно перебить запах прошлого. Достаточно нарезать из комиссара ремней, как сгинет из памяти интеллигентишка: унижения комиссара приятней будет вспомнить. Пухла от мыслей чернявая Гришкина голова. Даже когда он мял толстушку, то, твердо пробиваясь в ее глубь, думал, как убить Мезенцева.
– Гришенька, любимый, – шептал на тайных встречах антоновский лазутчик, – убей комиссара. Подкарауль и убей. А потом айда в лес, к нам в повстанье. Братец Антонов тебе все простит. И то, что ты сшукал, полк бросив, простит, и воровскую твою душонку снова простит. А? Убей человека, Христом Богом прошу. Я тебя потом на своей кобыле покатаю.
– И кто там на болоте остался? Два трухлявых пня с цингой? – отвечал Гришка. – Скоро Антонов сам никто будет. Разобьет его комиссар.
– Народец хорошо окопался, – шептал разведчик, – ждет. У нас там славно. Повстанье живет как хочет! А даже если разобьют, то Антонову ничего не будет. Он заговоренный, выживет! Соберем новую армию, все амбары обратно заберем. Будет у тебя не одна вдовушка, а три. Каждая толще другой, я их сам освобожденной мукой буду кормить... Ну, что скажешь, Гришенька?
– Ты откуда знаесь? Мы даже Тамбов, черти его дери, взять не смогли. Обосрались еще на подходе. А есть на свете такой город Москва, он как десять Тамбовов!
Слово «Тамбовов» звучало пугающе, и разведчик отвечать убоялся. То, что говорил Гришка, было правдой. Антоновщина, гремевшая по всей стране, вообще-то пылала по одному только Кирсановскому уезду, иногда перехлестываясь в Саратовскую губернию или подползая на севере к Моршанску. Если бы не эсеры, о подлых планах которых большевики кричали во всех газетах Республики, была бы антоновщина еще одной крестьянской войнушкой. Главная партизанская победа – это взятие в апреле 1921 года двадцатитысячного промышленного села Рассказова, что в соседнем Тамбовском уезде. Взяли Рассказово на несколько часов, погрузили на подводы пушки и вино да укатили в лес праздновать победу. Поражение для большевиков чувствительное, но у них таких Рассказовов по стране сотни, а может, и тысячи – по одному на каждого повстанца.
– Гришенька, любчик ты мой, ну раз сам не хочешь к нам, то хоть коней моих найди! Чего тебе стоит? А я тебе патрончиков отсыплю! Увели, гады, коней... жить без них не хочу.
– В жопу твоих коней, – через выбитые зубы сплюнул Гришка. – Вот и вся васа мужичья мечта – конь личный. Ссыте сыроко мыслить. Вот если бы ты мне автомобиль пригнал...
Но какая там машина – в апреле о ней еще можно было думать, а теперь горький июль. Главный удар повстанью нанесла отмена продразверстки. Как только узнали крестьяне, что на смену бандитам с ружьями приходит фиксированный продналог, так сразу же опустели атамановы полки. Вот-вот затаится сам Антонов. Поэтому покинул его Гришка. Поистрепалась в походах мечта. Вроде воевали, воевали, а толку? Может, у большевиков чего для души сыскать удастся? Как-никак побеждали по всей стране. Вот и притворился Гришка вдовушкиным сыном, демобилизованным из красноармейцев. Вынюхивал и выслушивал. Присматривался к чужим ценностям. Однако и старые не забывал. Так, на всякий случай.