Текст книги "Гул (СИ)"
Автор книги: Владимир Злобин
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
– Будет сделано, – кивнул Кикин. – Прослежу с наибольшим порядком.
Когда он срезал пленнику колени, то для удобства бухнулся на костлявый зад и долго дул в человечьи ямки. Не хотел Тимофей Павлович, чтобы утонули муравьишки. С фырканьем разлеталась от губ молодая кровь. Трудился мужик добросовестно, пока не выковырял пальцем всю загустевшую жижу. Затем сунул коричневую лапу в муравейник и обтер ее о ножки Купина.
– Комарик бодрит! – смеялся удаляющийся Кикин. – Бодрит комарик!
На трех больших соснах, внахлест, будто здесь играли в крестики-нолики, остался висеть распятый. По одутловатым бокам текла кровь. На коленях, которые раньше прикрывали чашечки, пировали муравьи. Они рвали куски сизого мяса и спешили в муравейник. А ошалевшим комарам даже не нужно было втыкать хоботок: те пили горячую жизнь прямо с тела.
XVII.
Когда в первый раз увидел Хлытин, как скидывает соплю крестьянин, то чуть не вывернул себя наизнанку. Сопля из ноздри брызнула мощно, шумно, изогнувшись зеленоватой тетивой. Ее кончик зацепился об усы, и сопля рассыпалась по траве как деревенский жемчуг. Костя тогда опешил, не до конца осознавая, что вот на эту русскую травушку, о которой он в гимназии писал народнические сочинения, его же любимый народ, не стесняясь, сморкается и гадит. Будто под ней не мать-земля, воспетая Некрасовым, а грязный двухкопеечный платок.
А потом ничего: поживешь недельку в лесу – и вся натурфилософия выветривается. Хлытин начал с чувством харкаться и уже без брезгливости смотрел на то, что по утрам оставлял под кустом. Однажды даже использовал по назначению гимназическую тетрадь, которую возил с собой ради душевного отдохновения.
Жизнь в лесу представлялась эсеру романтикой. Костры, сосновый янтарь, боевое товарищество – это все, конечно, было, но издалека, где Самара и Волга, вольная жизнь виделась иначе. Перенося в портфеле эсеровские прокламации, Костя мечтал, как однажды разбросает их по деревням, ветер закружит типографские листки и грянет буря, которая завьюжит, взбодрит весь мир.
Однако сначала Колчак разгромил Комуч, затем сам откатился от Волги за Уральский хребет, в город пришли большевики, за ними – расстрелы, которым так и не смог поверить лидер эсеровского кружка, куда входил Костенька Хлытин. Он плохо уже представлялся мальчику. Зачем запоминать обыкновенного школьного учителя, собирающего приложения к журналу «Нива»? Фамилия у него была дальняя, украинская – Губченко. Она больше подходила гречкосею или переселенцу в Сибирь, но чтобы так звали интеллигента, рассказывающего разночинцам про идеи Лаврова и Иванова-Разумника?
Зато хорошо помнил Хлытин учительскую дочь Ганну. Сколько раз, проходя по гостиной, где собирался кружок, женщина лукаво ерошила Костины волосы. Принесет стакан чаю и, пока подслеповатый родитель читает что-нибудь из шестидесятых, незаметно смахнет с мальчишеской макушки несколько пылинок. Все немело до самого кропоткина. Ганне не так давно исполнилось тридцать. С женщины сошла первая девичья красота, уступившая место холодной зрелости. Она была женщиной не то чтобы ледяной, но если случайно вставала под лампу, косой луч срезал с ключиц тонкий слой инея. Учительская дочь таяла от скрытой душевной муки. Ганна не улыбалась, держалась прямо, как машинный стежок, чуть плосковатой была – без груди и без задней мысли, и каждый ее жест шел из глубины, где гудела неясная тайна. Разбивалась ли она об острые камни, вспенивая чужие сны, Костя не знал. Не знал и то, любила ли Ганна взаимно. Однажды Хлытин собрался с силами и все-таки пробормотал о своих чувствах, только вышло почему-то об Азефе.
– Что вы спросили, Константин?
– Ев... Аз... уф. Хотел узнать ваше мнение... об Азефе. Да. Что вы думаете об Азефе?
– Евно Фишелевич совершенно некрасив. Я о нем ничего не думаю.
– Он же убийца наших товарищей! При чем здесь красота?
– А вы видели его фотокарточку? Любой женщине ясно, что, завидев Азефа, нужно перейти на другую сторону улицы.
– Что? – усмехнулся гимназист. – К большевикам?
– Нет. – Ганна не улыбнулась. – Революция ведет к красоте. Это ведь так просто: увидел человека с отпечатком самовара на лице – сделай шаг в сторону. Обойди. Жадные люди всегда уродливы. Уродливы и предатели. Лица Перовской и Спиридоновой чисты. Сравните их и физиономии жандармов. Мы даже внешне разные. Вы же читали брошюру Энгельгардта «Очистка человечества»?
– Не читал, – пробормотал Костя.
– Тоже, кстати, сочувствующий эсерам... Энгельгардт говорит о двух расах, о двух биолого-моральных типах, о расе Плеве и Столыпина и расе Засулич и Сазонова. Одна раса внешне красива, другая – нет. Одна раса благородна, другая – нет. Между ними идет вековая борьба. И я уверена, что красота победит... Вижу, вы улыбаетесь. Можете смеяться, но я уверена, что Иуда не может быть красивым.
Так Костя Хлытин впервые поговорил о любви. И ему тут же посоветовали прочитать про очистку человечества. Юноша воспитывал себя на иных книгах – он не любил социал-демократического разделения на своих и чужих. В словах Ганны почудился след чужого влияния. Ну право, что за биолого-нравственные расы? Какая-то германщина с ее вечной тягой к разделениям и классификациям. Костя хотел рассказать о муравьином царе, отворяющем калитку, о хриплых стихах Надсона, о скифах русской революции и корабле смерти Иванова-Разумника. Или вот Блок, который ради поэзии призвал дырявить старый собор. Косте хотелось мистики, хотелось грибов и винтовки, чтобы под черно-зеленым знаменем объединился сектант, пахарь и гумилевский конкистадор. Вот тогда падет старый буржуазный мир, населенный нытиками и механизмами. Нытики – это, конечно же, интеллигенция, вроде отца Ганны, дребезжащим голосом читающего устаревшие позавчера книги. А бездушные механизмы – это большевики, которым Бог пригодился бы лишь в том случае, если бы показывал время.
А в ответ Костя услышал про некрасивого Азефа. Как банально! Точно Ганна одной своей половинкой разговаривала с Костей, а другой – пребывала далеко-далеко. Жила Ганна несобранно, даже во взгляде распадаясь на коричневый и зеленый. Несимметричной оказалась женщина – как будто веточка упала на зеркало. Быть бы Ганне Губченко невысокой, расторопной, говорить на чудном малороссийском наречии, кутать круглое лицо в цветастый платок и мечтать о куске голубого сатина. А девушка возьми и свяжись с революцией. Не с той революцией, с которой дружил ее отец, хотевший заглавными буквами одолеть красных и белых, а с имясобственнической Революцией, которая выкидывала помещиков в прорубь и бросала бомбы в комбеды.
Губченко-старший казался подростку забавным стариком, весь революционный подвиг которого – это просидеть пару месяцев в царской тюрьме. Чем тут гордиться? Романовский харч не советский. Костя мог и год-другой на казенной баланде перебиться – и ничего, размышлял бы спокойно о том, как трон четвертовать. Правда, не только о царе с боярами думал бы арестованный Хлытин. Не забывали бы скрипучие нары о молодой социалистке-революционерке. Учительский кружок собирался лишь для того, чтобы поглазеть на Ганну, мысленно вцепиться в ее лунные пальцы и посадить Революцию на дрожащие колени. Впрочем, чувствовалось, что худенькую женщину не интересовал ни подслеповатый отец, ни студенты с рабочими, ни семейная муха на абажуре. Костя не мог предаться греху, потому что вместе с дергающимся образом Ганны дергалось бы что-то еще. Он боялся открыть глаза и узнать, что представлял не только Ганну, но и ее тайну, а носитель тайны наверняка брился и был высокого роста. Он бы посмотрел на спущенные штаны Константина и недоверчиво покачал головой. Этого допустить было никак нельзя. Вот Костя и вздрагивал, когда затылка касались бледные женские ноготки.
Еще на улице Хлытину показалось, что за ним следят. Гимназист оглянулся, спугнув в подворотню пару теней, наверняка так ничего и не заметив. Когда работа кружка была в самом разгаре (с остановками читали Прудона), в дверь требовательно постучали. Ганна хмыкнула и улыбнулась. От этой улыбки село сердце Хлытина – не оттого, что сейчас в квартиру ворвутся злые люди с наганами, а просто так улыбаются, когда сильно, через боль, любят. И любили не его, Костю Хлытина.
Акты составляли недолго, прямо на учительском столе. Хороший был стол: толстые ножки и зеленое сукно. Старик демократически сопротивлялся, заявлял протест, говорил, что беззаконие погубит революцию, однако чекисты не обращали внимания. Они даже пока никого не ударили. Костя давно догадывался, что слухи об их зверствах преувеличены, но быстро сориентировался, что дело не в этом.
По комнате, пугая людей, медленно ходил большой человек. Высокий, глаза настолько синие, что волосы морем искрились. На военном френче комиссарские нашивки. Хлытин не понимал, чту на чекистской работе забыл полковой комиссар. Тайна раскрылась быстро: комиссар нет-нет да посматривал на Ганну. Она прислонилась к желтеньким обоям, отвернула голову вбок – будто тех, кто пришел, она все равно не ждала (у Кости зажглась слабенькая надежда), и молчала. На шее билась робкая жилка. Под простым платьем угадывались лебединые ключицы. Костя засмотрелся на женщину и, не ответив на вопрос, получил оплеуху. Старый Губченко вновь запротестовал, и Костя слегка озлобился: он не мальчик, чтобы его защищали. А ведь нужно было: я не мальчик, чтобы меня наказывали.
Комиссар скривился. Кожа над переносицей сложилась в рыбий хвостик.
– Не сметь.
Костя разозлился еще больше. Тем временем задержанных уже выводили. Квартира пустела. Разве что муха осталась сидеть на зеленом абажуре. Комиссар, проходя комнатку, каждый раз становился к Ганне чуть ближе. Он хотел сжать девушку в одной руке – для двух было слишком мало тела – и чуть-чуть, всего на мгновение, касался ногтями Ганниного бедра. А может, и не хотел сжимать. Может, этого хотел Костя?
– Он же ее изнасилует, сволочь! Гад! – прокричал парень.
На сей раз по скуле смазали сильнее. Однако не удар огорчил гимназиста и даже не презрительный взгляд комиссара, удивившегося мальчишеской глупости, а теплое женское снисхождение:
– Дурашка ты, Костенька.
Чекисты вопросительно посмотрели на комиссара.
– Подождите внизу, товарищи, – ответил тот, – мне требуется кое-что выяснить.
И тут, как назло, подал голос Губченко-старший:
– Не переживайте, Константин. Они хоть и держиморды, а все-таки не насильники.
Костя, раздражаясь на старого дурака, попытался вырваться, получил удар под дых и с болью в животе был отпущен на свободу уже через пару дней. Отпустили вообще всех, кроме старенького учителя, записанного в организаторы антисоветского кружка. Тот не отпирался, пылко рассказывая, какой он видит настоящую революцию – демократическую и равноправную, где черную кожаную куртку выдает улыбающийся приказчик. Чекисты внимательно слушали. Порой подбадривали: говори, умник, побольше – нам меньше работы будет. И Губченко говорил. Говорил про Лаврова, про Михайловского, про меньшевистскую критику Ленина, а еще про очень важную и актуальную статью 1907 года, которую необходимо прочитать всем работникам ВЧК... и вот, постойте-ка, может быть, я ее даже с собой захватил.
Больше о судьбе народника Костя Хлытин ничего не слышал.
Мальчик прибежал на опустевшую квартиру Губченко. Придумал даже предлог – забыл тетрадь, но Ганна как будто ждала его. Женщина потерянно слушала Костино клокотание.
– Да мы их всех! Гранатой! Я знаю, где достать... у меня приятель по гимназии! Лично застрелим! Освободим вашего отца и уйдем в деревню поднимать народ. Когда был у них... ну, вы знаете... там был, то продумывал послание, которое оставим после дела. Закончим стихами Савинкова. Помните? «Нет родины – и смерть как увяданье...» Слово «родина» напишем красным. Покажем, что это и наш цвет тоже, и страна тоже наша. Это было бы в духе Боевого отряда. Впрочем, знаете ли, Савинков может быть сегодня в Самаре. В городе неспокойно... Вот бы выйти с ним на связь. Мы бы такое устроили!
Это не был мальчишеский вздор. Выдай ему сейчас револьвер – Костя немедленно бы исполнил задуманное.
Ганна укоризненно сказала:
– Вот что, Константин. Олег Романович – мой старый товарищ... еще по старым временам. Мы не будем его убивать. Он за нас даже вступился. Однако это первый и последний раз. Поэтому нужно срочно уезжать из Самары. Здесь дело проиграно. Вы понимаете?
– Уезжать? Куда?
– Прочь, в деревню. Нужно поднимать крестьян на восстание, иначе мы никогда не скинем большевиков. Пока что деревня с большевиками, если же народу объяснить, что это за власть, тогда они просто захлебнутся. Не в крови, а в русской деревне. Понимаете, Константин? Я еду в Тамбовскую губернию, работать в Союзе трудового крестьянства. Буду днем учительствовать, а в перерывах вести агитацию. Товарищи помогут сделать вам соответствующие документы.
Костя был немного разочарован. Он мечтал достать из кармана пиджака бомбу, а тут снова, как в разговоре про любовь, деревня... крестьяне... агитация... Что-то лишнее и обыкновенное. Да кому это вообще нужно, когда Родину похитили?! Нас каждый день насилуют, а мы советуем преступнику мыть руки перед едой! Но женщина была серьезна. Глаза, коричневый и зеленый, потухли.
Костя, не утерпев, спросил:
– А что он вам сказал?
– Кто – он?
– Он, – произнес Костя с нажимом.
– Он? – Женщина улыбнулась. – Он читал мне стихи.
– Стихи?
– Да, Гумилева. Ему, видите ли, стыдно читать что-нибудь другое. Говорит, Гумилев хоть и классовый враг, однако близкий большевизму поэт – смелый, отважный, ему бы бронепоезд водить. Забавно, только это в Гумилеве как раз от неуверенности, а она от уродства. Он ведь косоглаз. Вот и среди людей часто встречаются те, что всякий приятный предмет объявляют своим. Красным, вкусным, кадетским. Нравится – значит, большевизм, не нравится – забирайте обратно... Мальчишество. Всё не наигрались в игрушки. Ведь на деле они всего лишь мальчишки. Что Гумилев, что Мезенцев. А я совсем не люблю мальчишек, Константин.
– А кого любите? – глуповато спросил Хлытин.
– После узнаете.
– Это потому, что ваш Мезенцев... красивый? Такова ваша теория? Он вам нравится из-за роста? Как вы говорили? Некрасивый человек – перейди на другую сторону улицы? А как же Гершуни? Гоц? Да как же... как же я? И Гумилев... Простите, но о вашем Мезенцеве все скоро позабудут, а «урода» еще долго будут учить наизусть! Это ли не красота?
– Константин, – вздохнула Ганна, – вам срочно нужно к народу. Вы все увидите своими глазами. И все сразу поймете.
Так Хлытин оказался на Тамбовщине. Фельдшерской работе парень выучился на курсах и тут же был принят в подпольную эсеровскую сеть. В хозяйствование Хлытину досталось село Паревка. Хотя и там ему было одиноко. Подпольная работа казалась пустым делом. Отправляясь в Кирсанов за очередной партией клистиров, Костя ощущал себя еще одним заблудившимся народником. Таким был отец Ганны, который без толку читал крестьянам Герцена. И самой Ганны нигде не было: она не вышла на связь с уездным штабом Трудового союза. Костя успокаивал себя, что революционерка такого уровня обязательно работает на самом верху. Что ей до скучной Паревки! Тут лишь крестьяне и нахальные красноармейцы.
Особенно не нравились Хлытину два одинаковых на вид солдата. Круглые отчего-то, пухлые, точно смеялись телами над голодавшим народом. Шутники гоготали, раздирая на лицах рты. Бросались через плетень прибаутками, подманивая визгливых девиц. В пыль летела подсолнечная шелуха, остававшаяся на дороге то белыми, то черными чешуйками. Вечером играла тальянка.
Костя хорошо запомнил эти несвоевременные лица и несвоевременный смех. И сейчас, когда антоновцы выбрели к распятому на дереве человеку, Хлытин быстро все вспомнил:
– Это же из Паревки служивый. Как там его?.. Купин!
Купин был еще жив. Он налился синюшно-красным цветом, точно большая ягода смородины. Отряд не сказать чтобы сильно удивился. Мало ли что на войне увидишь. Жеводанов поскрипел железными зубами: его поражало, как крестьяне пытают людей – неумело, зверски, не так, чтобы расколоть правду, но чтобы само человеческое из тела вынуть и унизить. Вы нас грабите, вы нас убиваете, а мы еще хуже умеем. Мозжечок через ухо вытащим да на рыбалку! Что, не хочешь головой работать? Так давай в срамной уд соломинку засунем, пока мочевой пузырь не лопнет.
– Зверье, – присовокупил офицер. – Ладно бы на мясо человека взяли.
– Добить его надо, уважить, – сказал кто-то из крестьян.
Елисей Силыч помолился, осенил себя двуперстным знамением и побрызгал Купина водичкой. Тот застонал.
– Герваська, – предложил Виктор Игоревич, – займешься соборованием?
– Вера не позволяет. Не могу безоружного, пусть и язычника, жизни лишать.
– От какой ты! – рассмеялся Жеводанов. – А как палить из винтовочки по людям, так вера тебе не мешала? Или фабрики держать с людьми в Рассказове, а?
– То не мои фабрики были – тятины. А тятю большевики убили, им за енто всем надо мстить, по-ветхозаветному очи и зубы драть. А с отдельного человечка спрашивать нельзя. Что он смыслить может?
Хлытин потыкал винтовкой в ворох оставленной одежды. Точно, красноармейская форма. Запах от Купина шел перепрелый, словно парня уже готовились положить в компостную кучу. Присев на корточки, Костя рассмотрел муравьев. Насекомые обильно копошились на месте вынутых колен. Муравьи отрывали в кратерах крохотные кусочки пахучего мяса и сбегали по окровавленной голени вниз, на землю, где тайными тропами спешили к муравейнику.
– Братцы, – просипел Купин, – не убивайте. Снимите, Христом Богом прошу.
– Кто вас так? – спросил Хлытин.
– Бандиты.
– Это мы с вами, значит, – хохотнул Жеводанов. – А еще хочет, чтобы его сняли.
– И куда ушли бандиты? – поинтересовался Костя.
– Не знаю... не помню. Снимите.
– Да не жилец он, – заключил Жеводанов. – Пристрелить надо, чтоб не мучился.
– Пусть висит, – веско сказал Елисей Силыч, – на все воля Божья. Раз прибили здесь, значит, было за что. Господу так угодно. Эй, солдатик... Совершал непотребное? Грешил? Людей местных кончал?
– А-а-а-а...
– Убивал людей, а?
– Убивал.
– Вот и пострадай теперь, милый, за енто. А как ты хотел? Каждому воздастся за грехи своя. Но каждому и по силам отмерено. На этой сосне духом закалишься, авось в рай пропустят...
Жеводанов чертыхнулся и достал из кобуры револьвер. Елисей Силыч повелительно, хотя и без вызова взял товарища за руку и покачал головой. Офицер внимательно посмотрел на старовера. Совсем не купеческая у него была борода. Такую не в ломбард закладывают, а на амвон кладут. Глаза у Гервасия тлели углями – сощурится еще чуток, веки выбьют искры и подожгут лес. Костеньку Хлытина сожгут и Жеводанова. Всё сожгут.
– Уйди. – Жеводанов вырвал руку. – Ты бес, а не христианин. Тебя в цирке нужно показывать вместо африканской обезьяны. Человеку помочь надо – убить его, а ты не можешь. Чему тебя Бог учил?
– Много ты о Нем знаешь! Молитву хоть одну выучил? Хоть один канон? Не велит Бог убивать. Только жертвовать.
Купин вновь заворочался. Со сладких штырей, похожих на шоколадные палочки, слетела мошкара. От гнуса человеческое тело превратилось в один большой синяк. Если бы не жировая подкладка, парня бы давно высосали насухо.
– А тебе что, заводчик, истина открылась? Вместе с капиталами снеслась?
– Хватит! – крикнул Костя.
Крестьяне, побаивающиеся Гервасия и Жеводанова, оттащили подростка в сторону:
– Брось, малой. Не вишь, дурные ссорятся? Того и гляди зашибут.
Назревала драка. Офицер готов был вцепиться в потный вражеский загривок и порвать его. Гервасий мрачнел. Накапливал в больших кулаках силищу. Раненый вновь застонал. Елисей Силыч насупился. Захрустели толстые пальцы. Ими можно было монеты гнуть. Зарычавший Жеводанов бросился вперед, однако не к Елисею Силычу, а к Купину. Выхватил что-то, замахнулся, и тут же послышался хлюпающий свист. Это выходил из легких отечный воздух. Офицер выдернул из дрогнувшего тела штык и кольнул второй раз – теперь прямо в сердце. Купин дернулся и умер.
– Вечно вы, праведники, ручки марать не хотите. Думаете, у божьих ворот лапки вместо души показать? А вот выкуси! Первее издохну, пусть в ад определят, но уж рапортом выпрошу, чтобы на минутку наверх пустили. Я там всех предупрежу, чтобы на руки внимания не обращали, а в сердце смотрели! И всю вашу правоверную делегацию, перед смертью в бане намылившуюся, прямиком в ад определят! К чертям и собакам социалистам! Тогда-то и будем, братец, в одном котле душу отстирывать!
– Ну, енто... погорячились. Признаю, – согласился Елисей Силыч. – Грешен, за что и несу крест. Ломает он меня, аж кости трещат. Прости меня, Господи. Простите и вы, братцы. Похороним паренька по-человечески? Сам могилу вырою, как Марк Пещерник.
Тело снесли к ближайшему оврагу. Сизый живот немножко свисал набок. По дороге из Купина сыпались рыжие насекомые.
Елисей Силыч неодобрительно проворчал:
– Только муравьев зря распугали.
И принялся копать могилу.
XVIII.
Серафима Семеновна Цыркина стояла подле отца. Тот раскачивался в такт с хутором – лишь чуть-чуть поскрипывая от ветра. Дом еще не успел как следует врасти в землю, поэтому кренился то влево, то вправо. Совсем как отец, который нашел под потолком крюк и вдел себя в петлю. Сима не расстроилась и не помутилась рассудком. Внутренняя гордость сломалась в девушке еще пару лет назад, когда ее впервые бросил в сено будущий антоновец. То, что уцелело в тот вечер, доломали красные, зеленые, но хуже всех были бесцветные: они наваливались гуртом, горланя и отталкивая друг друга. У политических были хоть какие-то представления о морали, и они аккуратно выстраивались в очередь.
Сима скользнула в свою комнатушку, случайно задев отца, – тот качнулся вправо. Когда сирота вышла с дорожным мешком, Семен Абрамович шел налево. Девушка засмотрелась на папу. Черная борода стояла дыбом. Проворные карие глаза, выскочив, покатились по косому лбу. Веревка должна была вытянуть старого еврея, однако он, наоборот, сжался в маленького старичка из-за черты оседлости. Семен Абрамович жил в вечном страхе, подливая самогон даже тем, кому хватило бы водицы. А когда человек пьян, то для него другие становятся ниже. Не мог Семен Абрамович расправить плечи, даже на революцию его не хватило – страшно закликал он сыновей не идти в эсеры. Те послушались, не бросали в губернаторов бомбочки и умерли от них где-то в Галиции. Это было даже не обидно, а скучно – умереть непонятно за что, без зла и подвига. Серафима Цыркина хотела такой судьбы меньше всего на свете.
Сима вылила керосин из лампы в кучу углового хлама. Оттуда отец, наверное, и вытащил шнурок, на котором удавился. Лучше бы отдал бечеву Гене, когда тот скакал вокруг хутора. Глядишь, и не на чем было бы повеситься. Неделю назад Гена тайком принес Симе расписной волчок, который сменял на кусок холста, а как сильно все изменилось! Девушка очень любила Гену, потому что он никогда не трогал ее и не пил водки.
– Хороший ты, Гена. Рукой волчок поднимаешь. Не знаешь, что ею себя можно теребить... и других.
– Аг!
Дурачок любил хутор. Семен Абрамович пытался пристроить бесхозный ум к работе, но Гена плюхался в грязь или зарывался в траву, отчего винокур отдал юродивого дочке – пусть вместо собачки возится. Сима, расчесывая слипшиеся кудри, осторожно касалась Гениного горба. Курдюк на ощупь был твердый, точно набитый песком. Она нажимала на него, и Гена открывал рот – там тоже набухала шишка, словно из дурака резалось два крыла: спинное и внутреннее. Гена как будто хранил в себе большую тайну, и Симе очень хотелось о ней узнать. Как же расколдовать дурачка? Она часто мяла юродивому горб, пока однажды руки не спустились ниже. Отвращения не было. Навалилась знакомая похоть. Симе захотелось пососать дурака. Девушка скинула юбки и села там, где должна была быть середина Гены. Посмотрела лукаво: выпрямится ли у него ум?
– Аг?
– Гена, хочешь, тебя поцелую? Сразу принцем обернешься. Говорящим!
– Аг...
– Ну, Гена... Говорящим! Будем с тобой любиться как муж и жена. Не хочешь? А может, тебе хлебной опары дать? Я всласть могу наторговать. А, Гена? Скажи хоть слово.
Гена тогда встал, подобрал глаза и ушел вбок.
Стояла ночь, будто желавшая показать злой тамбовской земле еще одну бессмысленную смерть. Хутор, со всеми его постройками, сараями, домами для сыновей, которые так и не привели туда жен, с трубой винокуренной, загоном для скота, амбарами и прочими единоличными вещами, понемногу занимался пожарищем. Через полчаса его стало видно из Паревки.
Сима вышла на проселок, по которому раньше часто стучали подводы. Кони с вплетенными в гриву ленточками отвозили самогон, наливки и утаенный спирт домой и на ярмарки. Вспомнилось, как отец взял Симу в Рассказово, где люди не пахали землю, а работали на фабриках, продавали ткани и счастливо ругались прямо на улицах...
Время было горячее и богатое. Отец тогда привел ее, нарядную и в башмачках, в гости к хозяину рассказовской суконной фабрики. Тот напугал Симу шириной, черной бородищей, оценивающим подлобным взглядом, от которого девочка смутилась и не нашлась куда деть ладошки.
– Сила Степанович, – покорно юлил Семен Абрамович, – село богатое, промышленное. Дома крепкие и фабрики. Но вот чего нет, так это места, где рабочему человеку отдохнуть можно. Питейного заведения ни одного!
Купец не понимал предложения:
– А в чем выгода? Народец местный к куму или золовке съездит в деревню да за набор иголок привезет целый жбан. Здесь же все гонят самогон. В каждой избе. Потому и нет ни одного кабака. Право слово, и зачем с вами говорю? Время простаивает! У меня одна суконная фабрика тысячи в месяц приносит, да и трудятся там женщины. Мужики больно падки на выпивку, а вы мне тут предлагаете срамоту усиливать. Брожению я помогать не намерен.
– Сами посудите, Сила Степанович, это подводу надо сообразить, время выкроить, потрястись как следует – не опосля же рабочего дня ехать? А если в праздник, то полдня уйдет, пока туда-сюда скатаешься. Согласитесь, удобно было бы иметь питейное заведение прямо подле рабочего места.
– Глупости говоришь, – разозлился старовер. – Кто ж тогда работать будет, коли рядом питье продают? То издавна известно: если рядом кабак, мужик пропадает. Споить людей хочешь?
Цыркин вздрогнул больше от привычки, чем от необходимости, – знал, что идет в дом к человеку суровых взглядов, хранившему заветы отцов так же твердо, как и свои предприятия. Да и имя какое – Сила! Славянское, могучее, точно Святогор на память выдохнул. Возможно, и не нашелся бы бражник что ответить, если бы не сын Силы Степановича, Елисей. Был он единственным отпрыском древней фамилии: молодая мать померла при родах. Погоревал Гервасий и рассудил не брать в постель иную. Нечего Бога гневить. Дал Господь одного сына, значит, так положено. Тем более капиталы дробить не придется: наследник-то один.
Вырос Елисей Силыч разбалованным гоголем, любящим скоротать время за самоваром. Чайная машина пыхтела тут же, на столе. Самовар нагрелся и немного подрагивал. Из трубы валил пар, густевший весело и страшно. Самовар как будто был живым существом. Возможно, еще одной маленькой девочкой, которую грозный хозяин превратил в чайную медь.
– Тятя, не серчай на гостя, – ласково заговорил Елисей Силыч. – Давай выслушаем, приголубим. Вон девочка какая ладная сидит, ей же тоже хочется конфетки кушать. Да, дите?
Елисей Силыч взял с расписного блюдца кусочек сахара и передал Симе. Девочка принялась лизать рафинад, тревожно поглядывая на хозяина. Привык фабрикант с миром не кушать, да только коммерция сильнее запрета – вот и хмурил купец брови. Грознее зашипел самовар. Возвышался он над людьми начищенной бляхой, будто не прислуживать был создан, а владеть человеком. Самовар распластал в стороны короткие ручки и тужился большим животом; Елисей Силыч регулярно подливал себе чаек.
Выглядел отпрыск не так, как тятя: жил с короткой, будто нарисованной бородкой, одежду носил вычурную, почти пеструю, где в складках прятался хитрый орнамент. Старший в роду чая не пил, табака и вина не знал, относился к людям завода бережно. Младший уважал самовар, заметал сахар за толстую губу и от щедрости душевной подкладывал девочке рафинаду. Елисей Силыч был уже не молод, но еще не зрел – тот самый возраст, когда отцу начинают вежливо перечить, а он не может отвесить сыну поучительную оплеуху.
– Понахватался от мира, лучше бы духовные правила учил! Как ты не можешь уяснить, что убыток работе выйдет, если трудовика рюмкой соблазнить? Предки мои, тятя мой и отец отца моего, дед твой и прадед твой, против вина всегда выступали. Где отступимся от канона дедова – погибнем.
– А вы знаете, тятя, что винная монополия дает государству расейскому больше трети процентов бюджета? Не фабрики, не заводы, не деревенский батрак, а вино. А это миллионы рублей! Миллионы! А мы что, хуже? Почему свою копейку взять не можем, если царь Николай мешками прибыль ворочает? Чай не семнадцатый век, чтобы в леса уходить и в дождевой воде креститься. Тятя, сила ныне не в тех, кто поклоны земные бьет. Будут у нас большие деньги – будут и церкви по старому обряду, и книги, и иконы у офеней выкупим краденые, и народ к нам потянется. Ведь деньги что? Сор, инструмент. Мы же их не копить собрались, а обращать во благо. Если мы миллионы не сделаем и на благое дело не потратим, то кто-нибудь иной пустит их на зло – на тело свое, на табачную фабрику, на ересь латинскую.
– Миллионы... – задумался Гервасий-старший. – Однако здесь счет на тысячи в лучшем случае пойдет. Что нам с них? Да и не пьют женщины, говорю же вам... Хорошо, положим, есть еще у меня тут производства, мастерские, люди. У них имеются такие потребности. А как перепьются работнички, как пойдут бузить и станки ворочать, что делать будем?
– У вас найдутся здесь социалисты? – вступил в разговор Цыркин.
– В Рассказове? – удивился промышленник.
– Да.
– Жиды, что ли? Есть пара любителей побузить, но смирные. Да и чего бузить, мы же с ними не как со зверьми обращаемся. Иногда листовки находим, и то не местные: из Тамбова агитаторы заскакивают.
– Вот! – обрадовался Цыркин. – Сегодня один, а через год два-три агитатора. В одно ухо нашепчут обещаний, а там и бунт с бедой. Сами посудите, что рабочему после смены нужно?
– Как что – отдых и нужен.
– Ан нет! Даже скотина в хлеву не сразу спать ложится, а ржет, мычит. Так и человек – наговориться ему надо, наслушаться. Вот и слушает рабочий по вечерам социалиста. Сначала для смеха, потешается над пропагандистом, не верит, а потом все серьезней становится, вопросы задает, требует пояснений, спичечный коробок в руках вертит, пока не вызревает мужик на бунт. Сила Степанович, разве я сам не понимаю, что водка – это большое зло? Думаете, я сам пью? Да ни в коем разе! Только уж сами смекните, раз государство наше расейское держится на винных парах, то чем мы хуже? Раз государственный бюджет водкой наполняется, что мы тут можем напортить своим мелким процентом? А полученный капитал пустите на дома трезвости и на общественное благоустройство. Но и это мелочь, говорю вам! Главное, социалиста не пустить к рабочим, главное, занять трудягу, чтобы он не слушал ничьих речей. Помните же, что было в пятом году? Социалисты, анархисты! Теперь затаились. Хотят второй раз счастья попытать. Виляют по всей России, ищут бесхозных рабочих, чтобы совратить. Вся революция на Руси от трезвости идет.























