Текст книги "Ада, или Радости страсти"
Автор книги: Владимир Набоков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 40 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]
31
Ван вновь посетил Ардис в 1888-м. Он появился там под вечер хмурого июньского дня, нежданный, незваный, ненужный, с небрежно свернутым в колечко бриллиантовым ожерельем в кармане. Сбоку, лужайкой, подходя к усадьбе, он видел, как репетируют для какой-то неведомой фильмы сцену из новой, без него и не для него идущей жизни. Судя по всему, только что закончился большой прием. Три молодые дамы в платьях фасона «yellow-blue Vass» с модными радужными кушаками обступили полноватого, фатоватого, лысоватого молодого господина, стоявшего на веранде гостиной с похожим на флейту бокалом шампанского в руке и глядевшего вниз, на голорукую девушку в черном: убеленный сединами шофер подавал к крыльцу старую, сотрясающуюся на каждой неровности двухместку; девушка, широко разведя голые руки, держала перед собою раскрытую белую накидку своей двоюродной бабки, старой баронессы фон Краниум. Очерк нового, вытянувшегося тела Ады черным профилем рисовался на белизне накидки – чернотой ее ладного шелкового платья без рукавов, украшений, воспоминаний. Неповоротливая старая баронесса постояла, что-то нашаривая под мышкой, затем под другой – что? костылек? щекочущий хвостик скосившихся бус? – и, когда она полуобернулась, чтобы принять накидку (уже перенятую у внучатой племянницы подоспевшим наконец незнакомым Вану слугой), полуобернулась и Ада и, белея еще не убранной бриллиантами шеей, взбежала по ступенькам крыльца.
Ван, огибая колонны сеней и прорезая скопище гостей, летел за нею по дому, к далекому столу с хрустальным кувшином вишневой амброзии. Вопреки моде она не носила чулок; икры ее были крепки и белы, а (у меня под рукой заметки к роману, так и оставшемуся призраком) «низкий вырез черного платья подчеркивал контраст между знакомой тусклой белизной ее кожи и брутальной чернотой по-новому, в хвост, собранных волос».
Два обморочных видения, тесня друг друга, раздирали его: одно наполняла оглушительная уверенность, что стоит ему, пройдя лабиринтом кошмара, добраться до озаряющей память комнатки с кроватью и детским умывальником, как Ада присоединится к нему во всей ее новой, гладкой, подросшей красе; а с другой, теневой стороны, подступал страдальческий страх увидеть ее изменившейся, отвергающей его вожделения, порицающей их порочность, открывающей ему глаза на ужас переменившихся обстоятельств – на то, что оба они уже умерли или существуют лишь как статисты в доме, нанятом для съемок новой картины.
Но чьи-то руки, затрудняя погоню за грезой, тянулись к нему и предлагали вино, миндаль или простую пустоту ладоней. Он пробивался вперед, раздирая путы внезапного узнавания: дядя Дан, вскрикнув, указал на него незнакомцу, и тот закивал, нарочито изумляясь редкостному оптическому обману, а через миг по его подбородку и иным беззащитным участкам тела зачмокали липкие, пахнущие вишневой водкой губы Марины – размалеванной, в рыжем парике, донельзя пьяной и донельзя слезливой, издающей придушенные русские звуки материнской любви, полумычание-полумоление.
Он вырвался и вновь устремился в погоню. Ада уже достигла гостиной, но выраженье ее спины, напряженность лопаток говорили Вану, что она знает о его присутствии в доме. Он вытер мокрое, гудящее ухо и кивком ответил приветственно воздевшему бокал полноватому блондину (Перси де Прею? или у Перси есть старший брат?). Четвертая дева в желто-синей летней «модели» канадийского кутюрье остановила Вана, дабы, надув хорошенькие губки, поведать, что он-де ее не помнит, и это была чистая правда.
– Я еле жив от усталости, – сказал он. – Моя лошадь сломала ногу, провалившись в щель между гнилыми досками Ладорского моста, пришлось ее пристрелить. Я прошел пешком восемь миль. Думаю, мне все это снится. Думаю, и вам тоже.
– Да нет же, я Кордула! – вскричала она, но он был уже далеко.
Ада исчезла. Он избавился от бутерброда с икрой, который, оказывается, держал в ладони взамен входного билета, свернул в буфетную, велел новому лакею, Бутову брату, отвести его в комнату, которую прежде занимал, и притащить туда же резиновую ванну, в которой он купался ребенком четыре года назад. И чью-нибудь запасную пижаму. Его поезд потерпел крушение в полях между Ладогой и Ладорой, он прошел пешком двадцать миль, бог весть когда еще сюда пришлют его чемоданы.
– Только что подвезли, – сказал всамделишный Бут с улыбкой и доверительной, и скорбной (Бланш оставила его).
Уже готовый к купанию, Ван высунулся в узкое створчатое окно взглянуть на парадное крыльцо в ограде сирени и лавра, из-за которой несся веселый прощальный гомон. Он различил Аду. Он увидел, как она побежала вдогонку за Перси, уже нацепившим серый цилиндр и переходившим лужайку, которую этот проход мгновенно слил в сознании Вана с мимолетным воспоминанием о паддоке на ипподроме, где Перси и Ван однажды беседовали о захромавшей кобыле и Риверлэйне. Ада нагнала молодого человека в середине внезапно вспыхнувшего солнечного пятна; он остановился, остановилась и она, что-то ему втолковывая, встряхивая головой, как делала обыкновенно, волнуясь или сердясь. Де Прей поцеловал ее руку. Весьма по-французски, но пусть, пусть. Она все продолжала говорить, а он продолжал держать ее руку и погодя поцеловал снова, и с этим поцелуем – гнусным, невыносимым – смириться было уже невозможно.
Покинув наблюдательный пост, голый Ван порылся в сброшенной одежде. Отыскал ожерелье. В ледяном бешенстве разодрал его на тридцать, на сорок сверкающих градин, из коих некоторые подкатились к ее ногам, когда она ворвалась в комнату.
Взгляд ее проехался по полу.
– Как не совестно… – начала она.
Ван хладнокровно процитировал эффектную фразу из знаменитого рассказа мадемуазель Ларивьер: «Mais, ma pauvre amie, elle était fausse» – что было горькою ложью; но она, не собрав разбежавшихся бриллиантов, замкнула дверь, с плачем обняла его – и с ее кожей и шелком к нему прильнуло все волшебство жизни, но почему же всякий встречает меня слезами? Еще ему хотелось бы знать, был ли то Перси де Прей? Он. Тот, которого вышвырнули из Риверлэйна? Скорее всего. Он изменился, раздобрел ровно боров. Да, да, именно так. А он что же – ее новый красавчик?
– И на этом, – сказала Ада, – Ван перестанет мне грубить, прекратит раз и навсегда! Потому что у меня был, есть и будет вовек только один красавчик, одно чудовище, одна печаль и одна радость.
– Мы после соберем твои слезы, – сказал он. – Я не в состоянии ждать.
Она раскрыла губы, прильнув к нему в жарком и трепетном поцелуе, но, стоило ему попытаться задрать ее платье, отстранилась, пролепетав насильный отказ, ибо дверь ожила: два кулачка колотили по ней снаружи, в хорошо известном Аде и Вану ритме.
– Здравствуй, Люсетта! – крикнул Ван. – Уходи пока, я переодеваюсь.
– Здравствуй, Ван! Меня послали за Адой, не за тобой. Ада, тебя внизу ищут!
Один из жестов Ады – она прибегала к нему, если ей требовалось немедленно и немо, но сполна изобразить свои затруднения («Видишь, я была права, вот оно как, ничего не попишешь, that’s how it is»), – состоял в круговом оглаживании обеими руками незримой чашки, от ободка до донышка, сопровождаемом скорбным поклоном. К нему она и прибегла, прежде чем выйти из комнаты.
Ситуация повторилась несколько часов спустя, но на более приятный лад. К ужину Ада переоделась в другое платье, из алого ситца, и, когда они встретились ночью (в старой садовой кладовке, при тусклом свете карбидной лампы), Ван разодрал на нем молнию с такой стремительной силой, что платье едва не разлетелось надвое, обнажив все ее красы. Они еще яростно сплетались (на той же скамье, накрытой тем же, предусмотрительно принесенным с собою шотландским пледом), как вдруг наружная дверь бесшумно растворилась и через порог, словно опрометчивый призрак, скользнула Бланш. У нее имелся свой ключ, а возвращалась она с рандеву со старым бургундцем по имени Сорус, усадебным сторожем. Теперь она дура-дурой застыла, уставясь на молодую пару. «В другой раз стучись», – с ухмылкой сказал Ван, не потрудившись прерваться, а пожалуй, еще и обрадовавшись околдованному привидению: на Бланш была та самая горностаевая накидка, которую Ада потеряла в лесу. О, она расцвела на диво, elle la mangeait des yeux, но Ада прихлопнула ладонью фонарик, и потаскушка, раскаянно застенав, наощупь выбралась во внутренний коридор. Единственная любовь его не удержалась от смеха, Ван же вновь обратился к своим страстным трудам.
Ночь шла, а они все не могли расстаться, зная, впрочем, что, если кто-нибудь задастся вопросом, отчего это их комнаты до зари оставались пустыми, любое объяснение придется впору. Первый утренний луч уже заляпал свежей зеленой краской ящик для инструментов, когда, гонимые голодом, они наконец поднялись и мирно перебрались в буфетную.
– Что, выспался, Ван, – спросила она, безупречно подделывая голос матери, и на Маринином английском прибавила: – By your appetite, I judge. And, I think, it is only the first brekfest.[100]100
Сужу по твоему аппетиту. И думаю, это еще только первый «брекфест» (англ., искаж.).
[Закрыть]
– Ох, – ворчливо откликнулся Ван, – бедные мои колени! That bench was cruel. And I am hongry.[101]101
Какая жестокая скамья. И до чего я проголодался (англ., искаж.).
[Закрыть]
Лицом друг к дружке они сидели за столиком и жевали черный хлеб с маслом, ломтики вирджинской ветчины и настоящего эмментальского сыра – тут был еще горшочек прозрачного меда: чета веселых кузенов, совершивших, точно дети в старинной сказке, «налет на ледник», – и дрозды сладко свистали в ярко-зеленом парке, и темно-зеленые тени неторопливо вбирали когти.
– Мой преподаватель в театральной школе, – сказала она, – считает, что я больше гожусь для фарса, чем для трагедии. Если б там только знали!
– А тут и знать нечего, – возразил Ван. – Ничего же не изменилось, решительно ничего! Хотя это лишь общее впечатление, света там было маловато, чтобы различить все детали, мы вникнем в них завтра на нашем маленьком острове: «My sister do you still recall…»
– Ой, перестань! – сказала Ада. – Я покончила с этой белибердой – petits vers, vers de soie…
– Ну-ну! – воскликнул Ван. – Некоторые рифмы обнаруживали великолепное акробатическое искусство, какого не ждешь от ребенка: «Oh! qui me rendra, ma Lucile, et le grand chêne and zee big hill».[102]102
Перепев двустишия «Oh! qui me rendra mon Aline / Et le grand chêne et ma colline?» из главы 22 с иронической заменой французского «et ma colline» его английским аналогом (с испорченным артиклем): «and zee big hill».
[Закрыть] Малютка Люсиль, – прибавил он, стараясь шуткой разогнать ее хмурость, – малютка Люсиль обратилась в такой персик, что я, пожалуй, переключусь на нее, если ты и дальше станешь вот этак кукситься. Помню, в первый раз ты разозлилась на меня, когда я запустил камнем в статую и вспугнул дуплянку. Какова память!
У нее с памятью хуже. Слуги, наверное, скоро поднимутся, полагала она, тогда можно будет получить что-нибудь горячее. А то выходит не еда, а нуда.
– Ты чего вдруг сникла?
Сникнешь тут, сказала она, столько всего навалилось, она до того запуталась, что, пожалуй, сошла бы с ума, если б не знала, что совесть ее чиста. Наверное, самое лучшее – объяснить ему все своего рода притчей. Она вроде той девушки из фильмы, которую он скоро увидит, увязшей в терниях тройной трагедии, суть которой ей приходится скрывать, чтобы не лишиться своей единственной любви, стрекала стрелы, острия терзаний. Она вынуждена, таясь, сражаться с тремя истязаньями сразу – пытаться пресечь гнусно тягостный роман с женатым мужчиной, которого ей попросту жалко; пытаться удушить на корню – на липком и красном корню – сумасбродное приключение с симпатичным молодым дураком, которого даже жальче; и пытаться сохранить в неприкосновенности любовь единственного мужчины, в котором вся ее жизнь и который выше жалости, выше ее убогой женской жалости, потому что, как говорится в сценарии, эго его богаче и горделивее всего, что способны вообразить эти два червяка.
Кстати, что сталось с бедными червяками после безвременной кончины Кролика?
– А, я дала им вольную (махнув куда-то рукой), выпустила – одних рассадила по подходящим растениям, других, окукленных, закопала в землю, сказала, бегите, пока птицы не смотрят или, увы, притворяются, будто не смотрят.
– Так вот, чтобы покончить с моей притчей, а то ты все перебиваешь меня и уводишь в сторону, – меня в некотором смысле тоже раздирает троица тайных терзаний, и главная мука моя – честолюбие. Я понимаю, что никогда не стану биологом, моя страсть к ползучим тварям хоть и велика, но не захватывает меня целиком. Я понимаю, что навсегда сохраню любовь к орхидеям, грибам, фиалкам, и ты увидишь еще не раз, как я ухожу одиноко бродить по лесам и одиноко возвращаюсь с единственной маленькой лилией; но и с цветами, при всей их неотразимой прелести, мне тоже придется покончить, дай только набраться сил. Остается неодолимое устремление и неодолимый ужас: греза о самой синей, самой далекой, самой крутой из сценических высей – и по милости этой грезы я, скорее всего, обращусь в еще одну старую деву на паучьих ножках, преподающую в театральной школе, знающую (о чем и ты, мой блудный брат, так часто твердил), что пожениться нам не удастся, и постоянно видящую перед собой ужасный пример трогательной, третьесортной, бестрепетной Марины.
– Насчет старой девы ты, положим, загнула, – сказал Ван, – это мы как-нибудь отвратим, обращаясь во все более дальних и дальних родственников со все более искусно подделанными документами, пока наконец не станем обыкновенными однофамильцами, ну а в худшем случае заживем где-нибудь на покое – ты моей экономкой, я твоим эпилептиком, тут-то мы, как выражается твой Чехов, и «увидим все небо в алмазах».
– Ты их все подобрал, дядя Ван? – поинтересовалась она со вздохом, склоняя скорбную голову ему на плечо. Она призналась ему во всем.
– Более-менее, – ответил он, не заметивший признаний. – Во всяком случае, ни единый из романтических персонажей еще не производил столь досконального изучения настолько пыльных полов. Один блестящий мерзавчик удрал под кровать, в девственный лес окутанных хлопьями пыли грибков. На днях съезжу в Ладору и отдам нанизать их заново. Мне придется купить там кучу вещей – пышный купальный халат под стать вашему новому бассейну, хризантемовый крем, пару дуэльных пистолетов, складной пляжный матрац, предпочтительно черный, – чтобы подчеркивал твою красоту, не на пляже, конечно, а на этой скамье и на нашем isle de Ladore.[103]103
Ладорский остров (фр.).
[Закрыть]
– Только мне не по нутру, – сказала она, – что ты станешь выставляться на посмешище, спрашивая пистолеты в сувенирных лавчонках, между тем как в Ардисе полным-полно старых дробовиков, ружей, револьверов и даже луков со стрелами – помнишь, сколько мы упражнялись с ними, когда были детьми?
Ну как же, как же. Детьми, еще бы. А странно все-таки, что, поминая недавнее прошлое, она то и дело обращается к детской. Потому что ничего же не изменилось – ты осталась моей, ведь так? – ничего, не считая мелких усовершенствований по части гравия и гувернантки.
Да! Не умора ли! Ларивьер-то как процвела, она теперь великий писатель! Сенсационный автор канадийских бестселлеров! Ее «Ожерелье» («La rivière de diamants») изучают во всех женских гимназиях, а пышный ее псевдоним «Guillaume de Monparnasse»[104]104
Гийом де Монпарнасс (фр.).
[Закрыть] («t» она выбросила, чтобы придать ему, псевдониму то есть, особую intime[105]105
Интимность (фр.).
[Закрыть]) известен всем от Квебека до Калуги. Как сама она выразилась на ее экзотическом английском: «Fame struck and the roubles rolled, and the dollars poured»[106]106
«Грянула слава, и покатились рубли, и дождем посыпались доллары» (англ.).
[Закрыть] (в то время в Восточной Эстотии ходили обе валюты); и однако же, добрая Ида не только не покинула Марину, в которую платонически и безотзывно влюблена с той поры, как впервые увидала ее в «Билитис», но, напротив, стала корить себя за то, что, целиком отдавшись Литературе, совсем забросила Люсетту, – теперь она в приливах каникулярного рвения уделяла девочке куда больше внимания, чем получала в свои двенадцать бедная маленькая Ада (сказала Ада), возвратившаяся домой после ее первого (пренесчастного) школьного семестра. А каким болваном был Ван: заподозрил Кордулу! Невинную, нежную, глупенькую малышку Кордулу де Прей, между тем как Ада дважды и трижды, различными шифрами, объясняла ему, что выдумала гаденько ласковую товарку в тот момент, когда буквально отдирала себя от него, и только предположила – так сказать, наперед, – будто такая девочка существует. Ей нужен был от него своего рода чек на предъявителя.
– Что ж, ты его получила, – сказал Ван. – Но теперь он разорван и выписан больше не будет; а зачем ты гналась за пухлявым Перси, что за срочность такая?
– Очень даже срочность, – сказала Ада, ловя нижней губой капельку меда, – мать его висела на дорофоне, он попросил сказать ей, что уже поехал домой, а я обо всем забыла и помчалась целоваться с тобой!
– В Риверлэйне, – заметил Ван, – мы называли это «бубличной правдой»: правда, ничего, кроме правды, одна только дырка от правды.
– Я тебя ненавижу! – воскликнула Ада и состроила гримаску, которую называла «ликом оглядчивой лягушки»: на пороге буфетной возник Бутеллен, без усов, без сюртука, без галстука, в пунцовых подтяжках, подбиравших к груди туго набитые черные брюки. Он немедля исчез, пообещав принести им кофе.
– Но позволь и мне спросить тебя, милый Ван, кое о чем. Сколько раз с сентября 1884-го Ван мне изменял?
– Шестьсот тринадцать, – ответил Ван. – С двумя, самое малое, сотнями потаскушек, которые только ласкали меня, не больше. Я остался абсолютно верным тебе, поскольку то были всего лишь «обманипуляции» (ничего не значащие ложные поглаживания холодных, уже забытых рук).
Появился одетый как подобает дворецкий с кофе и тостами. И с «Ладорской газетой», напечатавшей фотографию, на которой раболепно склонялся перед Мариной молодой латиноамериканский актер.
– Пах! – вскричала Ада. – Совсем забыла. Он приедет сегодня с каким-то киношником, так что нынешний вечер у нас пропал. А я себя чувствую свежей-пресвежей и готовой на все, – прибавила она (допив третью чашку кофе). – Еще только без десяти семь. Пойдем погуляем по парку. Там есть пара местечек, которые ты, быть может, припомнишь.
– Любовь моя, – сказал Ван, – моя призрачная орхидея, мой бесценный пузырник! Я две ночи не спал – одну провел, воображая другую, а эта другая превзошла все, что я смог навоображать. На какое-то время я сыт тобою по горло.
– Не очень-то изящный комплимент, – сказала Ада и затрезвонила, требуя еще тостов.
– Я уже одарил тебя восемью комплиментами, подобно некоему венецианцу…
– Твои пошлые венецианцы мне безразличны. Ты стал таким грубым, мой милый Ван, таким чужим…
– Прости, – сказал он, вставая. – Я не помню, что говорю, я смертельно устал, увидимся за обедом.
– Обеда нынче не будет, – сказала Ада. – А будет неопрятный перекус у бассейна и приторные напитки до скончания дня.
Он хотел поцеловать ее в шелковистую голову, но тут снова вошел Бутеллен, и, пока Ада сварливо пеняла ему за нехватку тостов, Ван сбежал.
32
Рабочий сценарий был наконец готов. Марина в серебристом с золотом халате и широкополой соломенной шляпе читала его, полулежа в одном из стоявших посреди патио верандовых кресел. Ее режиссер Г. А. Вронский, немолодой, лысый, с кудлатым мехом на толстой груди, прихлебывая водку с тоником, скармливал Марине извлекаемые из папки страницы типоскрипта. По другую сторону от нее, скрестив ноги, сидел на пляжном матрасе Педро (фамилия неизвестна, псевдоним утрачен), отвратительно красивый, только что не голый молодой актер с ушами сатира, миндалевыми глазами и рысьими ноздрями, – Марина вывезла его из Мехико и теперь держала в ладорской гостинице.
Расположившаяся на краешке плавательного бассейна Ада изо всех сил старалась принудить стеснительного такса смотреть прямо в фотокамеру, сохраняя при этом прямизну и достойность осанки, между тем как Филип Рак, ничего собою не представляющий, но в целом не лишенный приятности молодой музыкант, выглядевший в своих мешковатых трусах еще унылее и угловатее, чем в зеленого бархата костюме, который он почитал необходимым надевать, давая Люсетте уроки фортепиано, пытался одновременно поймать в объектив и с непреклонным видом облизывающегося пса, и раздвоенную в вырезе купального трико грудь полулежащей девушки.
Сделав наезд на другую группу, что стоит в нескольких шагах отсюда под лиловатыми гирляндами ведущей в патио арки, можно было бы отснять средним планом брюхатую жену молодого маэстро, одетую в платьице в горошек и наполняющую бокалы подсоленным миндалем, и нашу выдающуюся писательницу в ослепительных лиловых воланах, лиловой шляпе и таких же туфельках, норовящую набросить зебровый халатик на Люсетту, которая отпихивает его с вульгарными замечаниями, перенятыми ею у горничной, но произносимыми таким в точности тоном, чтобы туговатая на ухо мадемуазель Ларивьер не смогла их расслышать.
Люсетта все же осталась полуголой. Ее тугая гладкая кожа отливала цветом густого персикового сиропа, забавно перекатывался в бледно-зеленых трусиках некрупный крупик, солнечный свет ровно ложился на короткую рыжую стрижку и пухловатый торс с едва наметившимися женственными округлостями: пребывавший в хмурости Ван со смешанными чувствами вспомнил, насколько более развитой была ее не достигшая еще и двенадцати сестра.
Бо́льшую часть дня он без задних ног проспал в своей комнате, томимый длинным, бессвязным, безрадостным сном, повторявшим в виде плоской пародии его «казанованову» ночь с Адой и их отдающий чем-то зловещим утренний разговор. Сейчас, когда я пишу это после столь многих провалов и взлетов времени, мне трудно отделить нашу передаваемую в неизбежно стилизованной форме беседу от гула укоров, пролагающих путь омерзительным изменам, которые томили молодого Вана в том тягостном сне. Или это теперь ему снилось, будто он видел сон? Действительно ли гротесковая гувернантка написала роман, озаглавленный «Les Enfants Maudits»? Который беззаботные манекены, в этот миг обсуждавшие его переделку, намеревались перенести на экран? Сообщив ему пошлость даже большую, чем та, что отличала и Двухнедельного Избранника Читательских Клубов, и квохтанье его аннотаций? И вправду ли Ада была ему так же противна, как и во сне? Вправду.
Нынешняя, пятнадцатилетняя Ада обзавелась дразнящей, безнадежной красотой, к тому же еще не очень опрятной: всего двенадцать часов назад, в полутемной кладовке он прошептал ей на ухо загадку: какое слово начинается с «де» и худо-бедно рифмуется с английским названием муравья, живущего на берегу реки в Силезии? Ада щеголяла эксцентричностью манер и нарядов. Загар, обративший Люсетту в калифорнийку, ее нимало не волновал, и даже следа его не было видно на бесстыдной белизне Адиных длинных конечностей и сухопарых лопаток.
Дальняя родственница, больше уже не сестра Рене, даже не единокровная (столь лирично проклинаемая Монпарнассом), она перешагнула через него, как через бревно, и возвратила Марине смущенного пса. Актер, которому в одной из ближайших сцен почти наверняка предстояло напороться на чей-то кулак, отпустил на ломаном французском непристойное замечание.
– Du sollst nicht zuhören, – промурлыкала Ада немецкому таксу, прежде чем уложить его на колени Марины, под «проклятых детей». – On ne parle pas comme ça devant un chien, – прибавила она, не удостоив Педро взглядом, тем не менее актер поднялся, поправил мошонку и в один достойный Нуржинского прыжок настиг ее у кромки бассейна.
Была ли она и вправду красива? Была ли она хотя бы, что называется, привлекательна? Она была отчаяньем, мукой. Глупая девчонка забрала волосы под резиновый чепчик, отчего ее шея, оперенная несколькими темными прядями, приобрела непривычный, больничный облик, такой, словно владелица ее поступила служить в сиделки и теперь ей не до танцулек. Чуть выше бедра на выцветшем, сизовато-сером купальном трико красовалось сальное пятно, а в нем дырка, проеденная, как можно было догадаться, какой-то охочей до сала гусеницей, – да и маловат был этот купальник для привольных движений. От нее пахло влажной ватой, мшистыми подмышками и купавами, будто от безумной Офелии. Ни одна из этих малостей не досаждала бы Вану, окажись они с глазу на глаз; но присутствие мужлана-актера все делало непристойным, грязным, несносным. Возвращаемся к кромке бассейна.
Наш молодой человек, будучи без меры брезглив (squeamish, easily disgusted), не испытывал желания разделить несколько кубических метров хлорированной лазури («подсиняет вашу ванну») с двумя другими особями мужского пола. Он подчеркнуто чурался всякой японщины. И всегда с дрожью отвращения вспоминал крытый бассейн своей закрытой школы, сопливые носы, прыщавые торсы, случайное прикосновение мерзкой мужской плоти, подозрительные пузырьки, разрывающиеся будто крошечные зловонные бомбочки, и в особенности, в особенности белобрысую, шкодливую, торжествующую и абсолютно гнусную гадину, стоявшую по плечи в воде и украдкой мочившуюся (и господи, как же он отдубасил этого Вера де Вер, даром что тот был года на три старше).
Теперь он следил за тем, чтобы Педро и Фил, которые, всхрапывая, бултыхались в нечистой купальне, как-нибудь его не обрызгали. Через пару минут пианист всплыл и, обнажив в искательной улыбке жутковатые десны, попытался стянуть в бассейн распростершуюся на плиточном бережку Аду, но она уклонилась от его отчаянных притязаний и, обняв большой оранжевый мяч, только что ею выуженный, сначала, как щитом, отпихнула им Фила, а затем бросила его Вану, отбившему мяч в сторону, отвергая игру, игнорируя игривость, презирая игрунью.
Следом и волосатый Педро взгромоздился на кромку и принялся флиртовать с бедняжкой (его пошлые приставания, сказать по правде, заботили девушку куда меньше всего остального).
– Надо раккомодировать твою меленькую дырку, – сказал он.
– Господи-боже, que voulez-vous dire? – спросила она, вместо того чтобы отвесить ему здоровую плюху.
– Позвольте дотрогать твою чаровательную проникновенность, – упорствовал остолоп, просовывая мокрый палец в дыру на купальнике.
– Ах, это, – (пожав плечами и поправив сползшую при пожатии бридочку). – Подумаешь. Может быть, в следующий раз я надену мой сказочный новый бикини.
– Может быть, в следующий раз нет Педро?
– То-то я расстроюсь, – сказала Ада. – А теперь будь хорошей собакой, притащи мне коку.
– E tu?[107]107
А тебе? (ит.)
[Закрыть] – спросил, проходя мимо Марины, Педро. – Опять «отвертка»?
– Да, дорогой, только с помплимусовым соком, не с апельсинным, и с чуточкой zucchero.[108]108
Сахару (ит.).
[Закрыть] Никак не пойму (обращаясь к Вронскому), почему это на одной странице я разговариваю будто столетняя старуха, а на следующей словно пятнадцатилетка? Потому что, если тут ретроспекция – я полагаю, тут ретроспекция? (она произносила это слово «по-английски»: fleshbeck), Ренни, или как его? – Рене – не может знать того, что он, видимо, знает.
– Ничего он не знает, – рявкнул Г. А., – это такая нерешительная ретроспекция. Во всяком случае, Ренни, любовник номер один, ничего не знает о том, что она старается избавиться от любовника номер два, а сама она все время думает, хватит ли ей смелости пойти на свидание с номером третьим, деревенским джентльменом, ясно?
– Ну, это что-то сложновато (sort of complicated), Григорий Акимович, – почесав щеку, сказала Марина, ибо она всегда предпочитала – хотя бы самосохранения ради – не вспоминать куда более сложные переплетения собственного прошлого.
– Ты читай, читай, и все будет ясно, – сказал, копошась в своей копии, Г. А.
– Да, к слову, – заметила Марина, – надеюсь, милая Ида не воспротивится тому, что мы сделали его не только поэтом, но и балетным танцором в придачу? У Педро это прекрасно получится, а декламировать французские стихи его все равно не заставишь.
– Станет ерепениться, – ответил Вронский, – скажу ей, чтоб засунула себе телеграфный столб – туда, где ему самое место.
Неприличное «телеграфный» заставило Марину, втайне любившую соленую шутку, покатиться со смеху вроде Ады:
– Нет, серьезно, мне все же невдомек, как и почему его жена – я про жену второго любовника – мирится с таким положением.
Вронский растопырил пальцы на руках и ногах.
– При чем тут положение (situation-shituation)? Она остается в счастливом неведении насчет их романчика, и потом, она же сознает, что она пугало и толстуха, куда ей тягаться с ослепительной Элен.
– Я-то понимаю, другие не поймут, – сказала Марина.
Между тем герр Рак снова всплыл и вылез на край бассейна, поближе к Аде, едва не лишившись при смене среды обитания обвислых трусов.
– Вы позвольте, Иван, поставить и вам холодный русский кок? – спросил Педро, бывший, в сущности говоря, чрезвычайно мягким и дружелюбным молодым человеком.
– Вставь себе кокосовый орех, – ответил злобный Ван, испытывая бедного фавна, который, ничего не поняв, хихикнул и улегся на свой матрас. Клавдий хотя бы не ухлестывал за Офелией.
Меланхоличный молодой немец пребывал в философском, с отчасти самоубийственным оттенком, расположении духа. Его ждало возвращение в Калугано вместе с Эльзой, которая, как полагал доктор Эксрегер, «через дри недель поднесед ему дройню». Калугано он терпеть не мог – они с женой оба родились в этом городе, и там же, в минуту «взаимного помрачения», дурочка Эльза отдалась ему на парковой скамейке после чудесного приема в конторе фирмы «Органы Музаковского», в которой служил этот жалкий, сластолюбивый болван.
– Вы когда уезжаете? – спросила Ада.
– Forestday – после завтра.
– Хорошо. Замечательно. Адью, господин Рак.
Бедный Филип поник, пальцем рисуя на мокром камне унылые нули, покачивая тяжкой главой и явственно глотая слезы.
– Человек порой чувствует… Чувствует, – сказал он, – что играет роль и забыл, какие дальше слова.
– Да, мне говорили, такое чувство возникает у многих, – сказала Ада. – Должно быть, это furchtbar чувство.
– И нельзя помочь? Совсем никакой надежды? Я умираю, да?
– Уже умерли, господин Рак, – сказала Ада.
Во время этого отвратительного разговора Ада украдкой оглядывалась по сторонам и наконец увидела, что чистый, неистовый Ван стоит далековато от нее, под тюльпанным деревом, – упершись рукою в бедро, откинув голову с поднесенной ко рту бутылкой пива. Она оставила бассейн с валявшимся на его закраине трупом и направилась к дереву, выбрав из стратегических соображений окольный путь, который пролег между писательницей, еще не узнавшей, во что превращают ее роман, и потому дремавшей в парусиновом кресле (из деревянных подлокотников которого подобно розоватым грибам вырастали ее пухлые пальцы), и исполнительницей главной роли, застрявшей в смущении на любовной сцене, в которой упоминалась «светозарная красота» молодой хозяйки поместья.
– Однако, – сказала Марина, – как можно сыграть эту «светозарность», да и что вообще означает «светозарная красота»?
– Бледная красота, – окинув взглядом проходившую мимо Аду, подоспел на помощь Педро, – красота, для который много мужчин отрезали бы свои члены.