Текст книги "Ада, или Радости страсти"
Автор книги: Владимир Набоков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 40 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]
10
Будничный обед в усадьбе Ардис. Люсетта сидит между Мариной и гувернанткой; Ван между Мариной и Адой; похожий на златобурого горностая Так расположился под столом либо между Адой и мадемуазель Ларивьер, либо между Люсеттой и Мариной (собак Ван втайне не любил, в особенности за столом и в особенности этого приземистого, длинноватого, смрадно дышащего уродца). Лукаво велеречивая Ада рассказывает сон или описывает какое-либо диво природы, или особый беллетристический прием – monologue intérieur Поля Бурже, позаимствованный им у старого Льва, – или некий потешный промах в очередном обзоре Эльси де Норд, вульгарной дамы литературного полусвета, полагающей, что Левин разгуливал по Москве «в нагольном тулупе»: «мужицкой овчинной шубе, голой стороною наружу, мохнатой вовнутрь», по определению словаря, который наша комментаторша извлекает невесть откуда с ловкостью фокусника, всевозможным Эльси даже не снившейся. Впечатляющее мастерство, являемое ею в обращении с придаточными предложениями, ее апарте в скобках, сладострастное выделение соседствующих односложных («Бестолочь Эльси не смыслит ни в чем ни аза») – все это наконец почему-то начинает действовать на Вана подобно неестественным стимуляторам и экзотическим мучительным ласкам, вызывая низменное возбуждение, томящее стыдом и извращенным наслаждением сразу.
– Сокровище мое, – окликает Аду мать, перемежающая ее разглагольствования краткими вскриками: «Как забавно!», «Ах, как мило!» – но успевающая тоже отпускать и наставительные замечания вроде: «Сядь попрямее» или «Да ешь же, сокровище мое» (подчеркивая «ешь» с материнской мольбой, ничем не похожей на умышленные спондеические сарказмы дочери).
Ада то садится прямее, то выгибает податливый стан, то, когда сновидение или повесть о приключениях (или иной какой-то рассказ) достигает самой волнующей точки, нависает над столом – с которого предусмотрительный Прайс уже снял ее тарелку, – внезапно раскидывая, раскладывая локти, то откидывается назад, несосветимо гримасничая в потугах изобразить «длинное-длинное» и вздымая руки все выше и выше!
– Сокровище мое, ты так и не попробовала, – да, Прайс, принесите…
Что? Веревку, по которой бесштанное дитя факира вскарабкается в мреющую синеву?
– Оно было такое длинное-длинное. Что-то вроде (перебивает сама себя)… вроде щупальца… нет, постой (качает головой, черты ее вздрагивают, как будто моток запутанной пряжи распускается одним быстрым рывком).
Нет: огромные красно-лиловые сливы, одна с палевым влажным надрывом.
– Вот тут-то я и… – (ерошит волосы, ладонь слетает к виску, что-то рисуя, но не оставляя расправляющего пряди движения; затем внезапный перелив хрипловатого, журчащего смеха прерывается влажным кашлем). – Нет, серьезно, мама, представь, как я онемела, как я немо вопила, когда поняла…
В третий или в четвертый раз усевшись с ними за стол, Ван тоже кое-что понял. Поведение Ады, далекое от потуг смышленой девочки произвести впечатление на нового человека, было отчаянной и хитроумной попыткой помешать Марине завладеть разговором, превратив его в лекцию на театральные темы. Марина же, ожидая возможности пустить на рысях тройку своих коньков, получала определенное профессиональное удовлетворение, исполняя банальную роль любящей матери, гордой дочерним обаянием и остроумием и с неменьшим обаянием и остроумием снисходящей к ее резвой обстоятельности: это не Ада, это Марина пыталась произвести на него впечатление! А уяснив, что к чему, Ван старался при всякой заминке в разговоре (которую Марина норовила заполнить избранными местами из трудов Станиславского) отпускать кораблик Ады в плавание по взбаламученным водам Ботанического залива – в странствие, которого он в иное время страшился, но которое ныне сулило его девочке свободу и безопасность. Особую важность приобретал этот маневр во время ужина, поскольку вечерняя трапеза Люсетты и гувернантки происходила несколько раньше, наверху, отчего в эти решающие мгновения мадемуазель Ларивьер отсутствовала и, стало быть, невозможно было рассчитывать, что она переймет у замешкавшейся Ады нить разговора и примется живо описывать тяготы сочинения новой повестушки (знаменитое «Брильянтовое ожерелье» претерпевало окончательную отделку) или делиться воспоминаниями о ранних годах Вана, к примеру, более чем приемлемыми, касающимися его любимого учителя русского языка, который нежно ухаживал за мадемуазель Л., писал хромыми размерами «декадентские» русские стихи и по-русски нарезался в одиночку.
Ван: «А вот этот, желтенький (указывая на цветочек, мило изображенный на эккеркроуновском блюде), – это лютик?»
Ада: «Нет. Этот желтый цветок – дюжинная Marsh Marigold, Caltha palustris. Наши простолюдины ошибочно называют ее первоцветом, но, разумеется, подлинный первоцвет, Primula veris, – это совсем другое растение».
– Понятно, – сказал Ван.
– Да-да, – начала Марина, – помню, я играла Офелию, и уже одно то, что я когда-то собирала гербарий…
– Несомненно помогло, – сказала Ада. – Так вот, по-русски marsh marygold называется курослепом (хотя татарские мужики, несчастные рабы, обозначают этим словом лютик, что совершенно неверно) или просто калужницей, как ее вполне резонно называют в Калуге, США.
– Ага, – сказал Ван.
– Как случилось со множеством иных цветов, – с тихой улыбкой помешанного профессора продолжала Ада, – злополучное французское название нашего растения, souci d’eau, есть результат превратного толкования, хотя, возможно, следует сказать «преображения»…
– И на ромашку бывает промашка, – скаламбурил Ван Вин.
– Je vous en prie, mes enfants![33]33
Дети мои, я вас умоляю! (фр.)
[Закрыть] – вмешалась Марина, которая с трудом поспевала за разговором, а теперь, вследствие недопонимания второго рода, решила, что он свернул и вовсе в неподобающую сторону.
– Кстати, не далее как нынешним утром, – сказала Ада, не снисходя до того, чтобы просветить свою мать, – наша ученая гувернантка, бывшая также и твоей, Ван, дама сугубо…
(Впервые она произнесла его имя – на том уроке ботаники!)
– …суровая по части англоязычного перекрестного скрещивания, благодаря которому обезьяна оказывается «ревуном медведевидным», – хотя подозреваю, что причины у нее скорее шовинистические, чем артистические и нравственные, – привлекла мое внимание – мое рассеянное внимание – к некоторым и впрямь потрясающим промашкам, как ты, Ван, их назвал, в soi-disant дословном переводе господина Фаули, – поименованном «проникновенным» – проникновенным! – в недавней бредятине Эльси, – переводе «Воспоминания», стихотворения Рембо (которое гувернантка, по счастью – и дальновидности, – заставила меня заучить наизусть, хотя подозреваю, сама она предпочитает Мюссе и Коппе)…
– …les robes vertes et deteintes des fillettes… – торжествующе процитировал Ван.
– Egg-zactly[34]34
Точно! (англ., искаж.)
[Закрыть] (имитируя Дана). Ну-с, мадемуазель Ларивьер разрешила мне прочитать его лишь в антологии Фельятена, видимо, у тебя она тоже есть, но я скоро, о да, очень скоро, гораздо скорее, чем кое-кто думает, получу oeuvres complètes.[35]35
Полное собрание (фр.).
[Закрыть] Кстати, она вот-вот спустится к нам, уложив Люсетту, нашу дорогую медноголовую змейку, которая уже наверняка натянула зеленую ночную рубашку…
– Ангел мой, – взмолилась Марина. – Я уверена, что Вана не интересуют ночные рубашки Люсетты!
– …оттенка ивовой листвы и теперь считает овечек на своем ciel de lit, который Фаули из «расписных потолков спальни» превратил в «ложе небес». Однако вернемся к нашему скромному цветку. Фальшивый louis d’or[36]36
Луидор, золотая монета (фр.).
[Закрыть] из принадлежащего этому Фалалею собрания французских уродцев есть не что иное, как souci d’eau (наша болотная калужница), преображенная в ослиное «тщание вод», – хотя в его распоряжении помимо marygold имелась дюжина таких синонимов, как «марьин глад», «марьин блуд», «моллиблюм» и множество иных прозваний, связанных с празднествами плодородия, что бы они собою ни представляли.
– С другой стороны, – сказал Ван, – легко представить себе столь же двуязычную мисс Риверс, просматривающую французский перевод, скажем, Марвеллова «Сада»…
– А, – вскричала Ада, – могу прочитать тебе «Le jardin»[37]37
«Сад» (фр.).
[Закрыть] в моем переводе – постой-ка…
En vain on s’amuse à gagner
L’Oka, la Baie du Palmier…
– …to win the Palm, the Oke, or Bayes! – возопил Ван.
– Знаете, дети, – решительно вмешалась Марина, умиротворяюще поднимая обе ладони, – когда я была в твоем возрасте, Ада, а брат в твоем, Ван, мы разговаривали о крокете, о пони, о щенках, о прошедшем fête-d’enfants,[38]38
Детский праздник (фр.).
[Закрыть] о будущем пикнике и о… да о миллионах милых нормальных вещей, но никогда, никогда о старых французских ботаниках и бог знает о чем еще!
– Сама же только что говорила, что собирала гербарий, – сказала Ада.
– Помилуй, всего один сезон где-то там, в Швейцарии. Уж и не помню когда. Да теперь и не важно.
Она упомянула Ивана Дурманова: тот уже много лет как умер от рака легких в санатории (неподалеку от Экса, где-то там, в Швейцарии, там, где восемь лет спустя родился Ван). Марина нередко вспоминала Ивана, ставшего к восемнадцати прославленным скрипачом, но не давала при этом воли каким-либо чувствам, и потому Ада удивилась, увидев, как густо напудренное лицо матери подтаивает, омытое внезапным потоком слез (вызванных, может быть, аллергией на старые плоские сухие цветы или приступом сенной лихорадки, а то и генцианита, как мог бы задним числом подтвердить поставленный позже диагноз). Она высморкалась – со слоновьим, как сама говорила, звуком, – и тут сверху сошла мадемуазель Ларивьер, вся в предвкушении кофе и воспоминаний о Ване, бывшем когда-то bambin angélique и обожавшем à neuf ans[39]39
В девять лет (фр.).
[Закрыть] – лапочка бесценная! – Жильберту Сванн et la «Lesbie de Catulle»[40]40
И «К Лесбии» Катулла (фр.).
[Закрыть] (и выучившемся, без чьих-либо наставлений, облегчать обожание, едва керосиновая лампа, зажатая в кулаке его черной няньки, покидала качкую спальню).
11
Через несколько дней после появления Вана дядя Дан утренним поездом приехал из города, чтобы провести с семейством привычный уик-энд.
Ван столкнулся с дядей, когда тот пересекал парадные сени. Дворецкий обаятельными (как подумалось Вану) знаками осведомил барина, кто таков этот рослый мальчик: поместил ладонь в трех футах над полом и, производя как бы зарубки, поднимал ее все выше и выше – высотный код, в смысл которого только наш шестифутовый юноша и проник. Ван увидел, как рыжий приземистый господин оторопело уставился на старого Бутеллена, который поспешил прошептать имя мальчика.
Мистер Дэниел Вин имел престранное обыкновение, подходя к гостю, окунать пальцы уже распрямленной правой ладони в карман сюртука и оставлять их там как бы совершающими некий обряд очищения, до последнего перед рукопожатием мига.
Он уведомил Вана, что с минуты на минуту польет дождь, «потому что в Ладоре уже моросит», а дождь, сказал он, «идет до Ардиса около получаса». Ван, решивший, что дядя Дан сказал каламбур, вежливо усмехнулся, но дядя вновь приобрел озадаченный вид и, глядя на Вана блеклыми рыбьими глазками, спросил, освоился ли он уже с окрестностями, много ли знает иностранных языков и не желает ли потратить несколько копеек на лотерейный билет Красного Креста.
– Нет, спасибо, – сказал Ван, – мне и своих лотерей хватает. – И дядин взгляд, обращенный, впрочем, куда-то вбок, снова застыл.
Чай накрыли в гостиной, все казались примолкшими, подавленными, и в конце концов дядя Дан, вытягивая из внутреннего кармана сложенную газету, удалился к себе в кабинет, и едва он вышел из комнаты, как окно само собой распахнулось и проливной дождь забарабанил по листве лириодендронов и империалисов, и разговор стал сразу общим и громким.
Дождь продлился или, вернее, промедлил недолго: он продолжил свой предположительный поход на Радугу, Ладогу, Калугу или Лугу, бросив над усадьбой недостроенную радужку.
Дядя Дан, утонув в кожаном кресле, пытался, заглядывая в карликовый словарик для неприхотливых туристов, помогавший ему расшифровывать иноземные художественные каталоги, читать посвященную, судя по всему, ловле устриц статью в иллюстрированной голландской газетке, брошенной кем-то на супротивном сиденье поезда, а между тем чудовищный шум начал распространяться по дому, перекатываясь из комнаты в комнату.
Распоясавшийся таксик, плеща одним ухом и задрав другое так, что выставилась наружу его розовая с серым крапом изнанка, прытко перебирая скоморошьими лапками и оскальзываясь на паркете при каждом крутом повороте, норовил уволочь в некое свое затулье и там растерзать порядочный ком пропитанной кровью ваты, уворованный им где-то наверху. Ада, Марина и две горничных гонялись за радостным Таком, но загнать его в угол среди такого обилия барочной мебели возможности не было никакой, и счастливый пес удирал через несметные двери. Погоня стремглав миновала кресло дяди Дана и скрылась из виду.
– Боже милостивый! – воскликнул Дан, успев углядеть запекшийся кровью трофей. – Не иначе как кто-то палец себе оттяпал! – Затем, охлопав себя по бедрам, а кресло по сиденью, он отыскал и извлек – из-под ножной скамеечки – жилетного размера словарик и вновь обратился к статье, но секунду спустя вынужден был справиться о значении слова «groote», к которому как раз подбирался, когда его отвлекли.
Простота значения раздосадовала его.
Так, миновав стеклянную дверь, увлек преследователей в парк. Там, на третьей полянке, Ада перехватила его летящим броском, совсем таким, как в «американском футболе» (род регби – игры, которой некогда предавались кадеты на мокрых муравчатых берегах реки Гадсон). В тот же миг мадемуазель Ларивьер поднялась со скамьи, на которой сидела, подстригая Люсеттины ногти, и ткнув ножницами в подбегавшую с бумажным пакетом Бланш, обвинила молодую неряху в создании вопиющего прецедента – а именно в том, что та раз обронила в кроватку Люсетты шпильку для волос, un machin long comme ça qui faillit blesser l’enfant à la fesse. Впрочем, Марина, которая, подобно всякой русской дворянке, смертельно боялась «унизить прислугу», объявила инцидент исчерпанным.
– Нехорошая, нехорошая собака, – с придыханиями и пришепетываниями ворковала Ада, поднимая с травы лишившуюся добычи, но ничуть не смущенную «нехорошую собаку».
12
Гамак и мед: и восемьдесят лет спустя он с юношеской пронзительностью исконного счастья вспоминал о начальной поре своей влюбленности в Аду. Гамак его отроческих рассветов – вот середина пути, в которой память сходится с воображением. В свои девяносто четыре он радостно углублялся в то первое любовное лето, не как в недавнее сновидение, но как в краткую репризу сознания, позволявшую ему перемогать ранние, серенькие часы между слепым сном и первой пилюлей нового дня. Замени меня ненадолго. Подушка, пилюля, бульон, биллион. Вот отсюда, Ада, пожалуйста.
(Она.) Миллиард мальчишек. Возьмем одно в меру достойное десятилетие. Биллион Биллей, даровитых, добрых, пылких и нежных, благонамеренный не только духовно, но и телесно, все это десятилетие обнажал джиллионы своих не менее нежных и блестящих Джиллей в положениях и при условиях, кои полагалось устанавливать и соблюдать особливому творцу, дабы итоговый отчет не зарос сорняками статистики и обобщениями, достигающими не выше поясницы. Что пользы было бы, скажем, отставить немудреную тему потрясающей личной осведомленности, тему юного гения, в определенных случаях создающего из того или этого частного прерывистого вздоха встроенное в континуум жизни небывалое и неповторимое событие или по меньшей мере тематические антемии таких событий в произведении искусства или в обвинительном акте? Подробности, просвечивающие или протмевающие – частный листок на зеркалистой коже, зеленое солнце в карих, влажных глазах, – tout ceci, все это следует принять в соображение без пропусков и прогулов, приготовься, теперь твой черед (нет, Ада, продолжай, я заслушался: I’m all enchantment and ears), если мы желаем передать в полноте то обстоятельство, обстоятельство, обстоятельство… что между биллионов этих блестящих пар в одном из срезов того, что ты разрешил мне (для простоты рассуждения) назвать пространством-временем, присутствует неповторимая сверхимператорская чета, a unique super-imperial couple, и вследствие этого обстоятельства (каковое еще предстоит исследовать, описать, обсудить, осудить, положить на музыку или на плаху, если у десятилетия все-таки отрастет скорпионовый хвост) частности ее любовных утех особым, единственным образом влияют на две затяжные жизни и на немногих читателей, на эти мыслящие тростники, на их тростниковые перья и мыслительные палитры. Вот так естественная история! Неестественная – поскольку такая доскональность рассудка и чувств селянам должна показаться скверной причудой и поскольку самое важное – это детали: песенка тосканского королька или ситхийской славки в кроне кладбищенского кипариса; мятное дуновение садового чабера или микромерии на береговом косогоре; танцующий вспорх падубовой хвостатки или голубянки-эхо – в соединении с иными птицами, цветами и бабочками: вот что следует слышать, чуять и видеть за сквозистостью смерти и опаляющей красотой. И наиболее трудное: красота сама по себе, воспринимаемая здесь и сейчас. Самцы светляков (теперь и впрямь твой черед, Ван).
Самцы светляков, светоносных жучков, схожих скорее с блуждающими светилами, чем с крылатыми насекомыми, появлялись в Ардисе в первую же теплую и темную ночь – по одному, то там, то тут, а вскоре и призрачными ордами, вновь сседавшимися до нескольких особей, когда героический их поход подходил к естественному концу. Ван наблюдал за ними с тем же приязненным благоволением, какое испытал однажды в детстве, когда, заблудившись в лиловых парковых сумерках вблизи итальянской гостиницы – в аллее кипарисов, – принял их за золотистые призраки или преходящие прихоти парка. Теперь они плавно и прямо летели, прорезая и разрезая окрестную тьму, и через пять примерно секунд каждый вспыхивал бледно-лимонным огнем, сообщая свои видовые ритмы (согласно Аде, совершенно отличные от ритмов родственного вида, летающего вместе с Photinus ladorensis над Лугою и Лугано) затаившейся в траве самке, которая, потратив миг-другой на проверку правильности принятого светового кода, посылала в ответ собственные мерцающие фотические отклики. Присутствие этих восхитительных крохотных тварей, тонко расцвечивающих в полете благоуханную ночь, пробуждало в Ване нежное ликование, которым редко дарила его энтомология Ады, – быть может, вследствие зависти, зачастую возбуждаемой в отвлеченном мыслителе непосредственным знанием естествоведа. Уютное продолговатое гнездо гамака покоило расчерченное ромбами голое тело Вана либо под вирджинским можжевельником (называемым в этих краях плакучим кедром), раскинувшимся в одном из углов поляны и доставлявшим частичный кров в дождливые ночи, либо – в ночь, ничем не грозящую, – между двух тюльпанных деревьев (где в давнее лето иного гостя, в пелерине поверх волглой ночной сорочки, пробудил однажды взрыв вонючей бомбы средь инструментов ночной мисфонии, и, чиркнув спичкой, дядя Ван увидел испятнанную яркой кровью подушку).
Окна черного замка проступали горизонталями, вертикалями и ходами шахматного коня. Ватер-клозет детской долее всех занимала мадемуазель Ларивьер, которая ходила туда с лампадкой, заправленной розовым маслом, и с любимым buvard’ом. Ветерок ворошил шторы его, теперь бесконечной, спальни. В небе всходила Венера; Венера входила в его плоть.
Все здесь описанное совершалось незадолго до ежегодного вторжения некоторых любопытных своим первобытным устройством кровососов (чью озлобленность не шибко благодушное русское население наших мест объясняло вынужденной скудостью их исконного рациона, состоявшего из живущих в Ладоре французских виноделов и поедателей клюквы); но и после их появления завораживающие светляки и еще более – сквозивший в темной листве призрачно-тусклый космос – искупали новые для Вана неудобства ночных испытаний, тягот испарины и спермы, связанных с духотой его комнаты. Ночь, разумеется, всегда оставалась для него испытанием, во всю его без малого вековую жизнь, как бы ни долили несчастного дремота или дурман, ибо гениальность мало чем схожа с печатным пряником даже для Биллионера Билля с его козлиной бородкой и стилизованно лысым челом, или для Пруста в коросте, любившего, если ему не спалось, обезглавливать крыс, или для пресловутого В. В., блестящ ли он или темен (что зависит скорее от зренья читателя, несчастного, в сущности, не менее нашего – при всех наших легковесных смешках и его тяжких заботах); но в Ардисе напряженная жизнь затравленного звездами неба наполняла ночи мальчика таким непокоем, что в конечном счете он испытывал радость, когда дурная погода или еще более дурной кровопийца – «камаргинский комар» наших мужиков, или Moustique moscovite[41]41
Москит московитов (фр.).
[Закрыть] их тоже не лезущих за аллитерацией в карман обидчивых соседей загоняли его назад, в ухабистую постель.
Настоящий сухой отчет о ранней, слишком ранней любви Вана Вина к Аде Вин не дает нам ни места, ни повода для метафизических отступлений. И все же стоит отметить (пока, ритмично пульсируя, летят люциферы и почти в том же ритме ухает в близком парке сова), что Ван, в ту пору еще не вкусивший вполне «терзания Террой» – которое он, анализируя муки своей дорогой, незабвенной Аквы, неуверенно относил к пагубным пунктикам и популярным причудам, – даже тогда, в четырнадцать лет, сознавал, что в древних мифах, усилием собственной воли наделивших услужливым бытием мешанину миров (не важно, насколько таинственных и тупоумных), расположив таковые в недрах серого вещества удушаемого звездами неба, в мифах этих, быть может, и теплится светлячок странной истины. Ночи, проводимые им в гамаке (где тот, другой горемычный юноша, прокляв свой кровавый кашель, вновь погружался в исподволь зарастающие черной накипью сны, в содомскую симфонию символов сада, толкуемых ему преуспевающими докторами), изнуряли Вана не столько агонией влечения к Аде, сколько бессмысленным пространством над ним, под ним и повсюду, демоническим двойником богоравного времени, звенящего вокруг него и внутри, – этому звону еще предстояло аукнуться (по счастию, чуть осмысленней) в последние ночи жизни, о которой, любовь моя, я ничуть не жалею.
Он засыпал, едва придя к заключению, что больше уж никогда не заснет, и видел юношеские сны. И как только первое пламя дня дорывалось до его гамака, он просыпался – совсем иным человеком (мужчиной, чему имелись увесистые доказательства). «Ada, our ardors and arbors», – пел в его разуме дактилический триметр, коему предстояло остаться единственным вкладом Вана Вина в англо-американскую поэзию. Слава скворцу и к дьяволу звездную пыль! Ему четырнадцать с половиною лет; он полон пыла и сил; настанет день, и он яростно ею овладеет!
Одно из таких зеленых воскрешений он смог, проигрывая прошлое, восстановить в подробностях. Натянув плавки, затиснув в них и умяв всю заковыристую, неподатливую множественную машинерию, он выпал из своего гнезда и пошел взглянуть, ожила ли уже ее сторона дома. Ожила. Он приметил блеск хрусталя, цветную искорку. В одиночестве, на принадлежащем ей балконе, она расправлялась с sa petite collation du matin. Ван отыскал сандальи – с жуком в одной и лепестком в другой – и через кладовку с инструментом проник в прохладный дом.
Дети, подобные ей, создают чистейшие из философий. Ада тоже разработала собственную скромных размеров систему. Со дня появления Вана минула едва ли неделя, когда она сочла его достойным погружения в паутину ее премудрости. Жизнь отдельной личности состоит из определенных, разнесенных по классам сущностей: «настоящих вещей», нечастых и бесценных; просто «вещей», которые и образуют рутинную материю существования; и «призрачных вещей», называемых тоже «туманами», к таковым относятся жар, зубная боль, ужасные разочарования и смерть. Три и более вещи, явленные одновременно, образуют «башню» – а если они следуют в ряд одна за другой, то «мост». «Настоящие башни» и «настоящие мосты» представляют собой радости жизни, и человек, столкнувшийся с чередой таких башен, испытывает высшее упоение – чего, впрочем, почти никогда не случается. В некоторых обстоятельствах, при определенном освещении, безразличная «вещь» может предстать, а то и на деле стать «настоящей» или, напротив, скиснуть, обратясь в зловонный «туман». Когда радость и безрадостность переплетаются – на миг или катясь по откосу длительности, – человек получает «развалины башен» или «разломанные мосты».
Живописные и архитектурные детали ее метафизики позволяли Аде переносить ночи с большей легкостью, нежели Вану, и в это утро – как и в бо́льшую часть иных – он ощущал себя вернувшимся из куда более дальней и мрачной страны, чем та, из которой пришла она со своим солнечным светом.
Полные, липко блестящие губы ее улыбнулись.
(Всякий раз, целуя тебя сюда, сказал он ей многие годы спустя, я вспоминаю то синее утро на балконе, помнишь, ты ела tartine au miel; по-французски выходит гораздо лучше.)
Классическая красота клеверного меда, гладкого, светлого, сквозистого, вольно стекающего с ложки, потопляя в жидкой латуни хлеб и масло моей любимой. Крошка утонула в нектаре.
– Настоящая вещь? – спросил он.
– Башня, – отозвалась она.
И оса.
Оса изучала ее тарелку. Тельце осы подрагивало.
– Надо бы как-нибудь попробовать съесть одну, – заметила Ада, – хотя они хороши на вкус только объевшиеся. В язык она, разумеется, ужалить не может. К человеческому языку ни одно существо не притронется. Когда лев доедает путешественника, кости там и все прочее, он обязательно выкидывает язык, оставляя его валяться в пустыне, вот этак (делает пренебрежительный жест).
– Ой ли?
– Широко известная тайна природы.
Волосы, в то утро расчесанные, темно светились рядом с тусклой бледностью шеи и рук. Она была в полосатой тенниске, которую Ван в своих одиноких мечтаниях с особенным наслаждением слущивал с ее увертливого тела. Клеенка, разделенная на синие с белым квадраты. Мазок меда на остатках масла в студеном горшочке.
– Ну хорошо. А третья Настоящая Вещь?
Она молча разглядывала его. Огнистая капля в уголку ее рта разглядывала его. Трехцветная бархатистая фиалка в желобчатом хрустале, которую она вчера писала акварелью, разглядывала тоже. Ада не ответила. По-прежнему не спуская с него глаз, она облизала распяленные пальцы.
Ван, не получив ответа, покинул балкон. Башня ее мягко опала под бессловесным сладостным солнцем.