Текст книги "Ада, или Радости страсти"
Автор книги: Владимир Набоков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 40 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]
– Ладно, – сказал Вронский. – Надо все же покончить с этим дурацким сценарием. Стало быть, он покидает патио у бассейна, а поскольку мы решили снимать в цвете…
Ван покинул патио у бассейна и побрел куда глаза глядят. Он свернул в боковую галерею, ведшую к запущенной части сада, которая исподволь переходила в собственно парк. Погодя он заметил, что Ада поспешила последовать за ним. Подняв руку, выставив напоказ черную звезду подмышки, она сдернула купальный чепчик и, встряхнув головой, отпустила на волю поток струистых волос. Следом за ней семенила Люсетта, в цвете. Пожалев босоногих сестер, Ван свернул с гравистой тропы на бархат лужайки (повторяя в обратном порядке действия «доктора Ero», убегающего в одном из величайших английских романов от неведимки-альбиноса). Они настигли его во Втором леске. Люсетта приостановилась, подбирая сестрин чепчик и темные очки – sunglasses of much-sung lasses,[109]109
Солнечные очки многократно воспетых дев (англ.).
[Закрыть] не стыдно ли их этак бросать! Моя аккуратная малютка Люсетта (я никогда не забуду тебя…) пристроила их на пенек, рядом с пустой пивной бутылкой, и засеменила дальше, но погодя вернулась, чтобы вглядеться в пучок розоватых грибов, вцепившихся, похрапывая, в пень. Двойной наплыв, двойная экспозиция.
– Ты злишься, потому что… – начала Ада, настигая его (она заготовила фразу насчет того, что ей хочешь не хочешь, а приходится быть вежливой с фортепианным настройщиком, по сути дела слугой, который обременен невнятным заболеванием сердца и женой, безнадежной мещанкой, – но Ван не дал ей договорить).
– Я не выношу двух вещей, – сказал он, слова вырывались из него, как реактивные снаряды. – Брюнетке, пусть даже неряшливой, следует выбривать срамные части, а уж потом выставлять их напоказ, и, кроме того, девушка из хорошей семьи никогда не позволит первой попавшейся блудливой твари тыкать ей пальцем под ребра, даже если ей пришлось натянуть побитую молью вонючую тряпку, коротковатую для ее прелестей. Ах! – добавил он, – и какого черта я возвратился в Ардис!
– Я обещаю, обещаю стать с этого дня осмотрительней, а паршивого Педро и близко к себе не подпускать, – сказала она, счастливо и сильно кивая в восторге дивного облегчения, причине которого предстояло лишь много позже обратиться для Вана в пытку.
– Эй, меня подождите! – завопила Люсетта.
(В пытку, бедная моя любовь! В пытку! Да! Но все это уже ушло на дно, все умерло. Позднейшая приписка Ады.)
Живописной группой – Аркадия да и только! – они расположились на мураве под огромным плакучим кедром, под восточным ковром, раскинутым спутанными ветвями поверх двух темных и одной огненно-рыжей головки (ковром, который, как и эта книга, держался на подпорках из собственной плоти), – так же он раскидывался надо мной и тобой в темные, теплые ночи нашего безалаберного, счастливого детства.
Больной воспоминаниями, Ван откинулся навзничь, сложил под затылком руки и, сощурясь, уставился в ливанскую синеву неба, видневшуюся между гроздий листвы. Люсетта любовно обозревала его длинные ресницы и жалостно – покрытую воспаленными пятнами и редкими волосками нежную кожу между шеей и челюстью, там, где бритье доставляло ему больше всего хлопот. Ада, склонив кипсековый профиль и, словно кающаяся Магдалина, свесив вдоль долгой белой руки длинные (под стать плакучим теням) волосы, сидела, рассеянно глядя в желтое устьице сорванного ею восково-белого дремлика. Она ненавидела его, она его обожала. Он был жесток – она беззащитна.
Никогда не выходившая из роли пристаючей, привязчивой егозы Люсетта уперлась ладошками в волосатую грудь Вана и пожелала узнать, на что он сердится.
– На тебя я не сержусь, – в конце концов ответил Ван.
Люсетта поцеловала руку Вана и тут же плюхнулась на него.
– Перестань! – сказал он, но она продолжала ерзать на его голой груди. – От тебя тянет неприятным холодом, дитя.
– Неправда, я горячая, – возразила она.
– Холодная, будто две половинки консервированного персика. Сделай милость, слезь.
– А почему две? Почему?
– Вот именно, почему? – прорычала, содрогаясь от наслаждения, Ада и, наклонившись, поцеловала его в губы. Он попытался подняться. Обе девочки уже целовали его попеременно, потом облобызались друг с дружкой, потом опять принялись за него – Ада в опасном молчании, а Люсетта негромко попискивая от удовольствия. Не помню уже, чем занимались и что говорили в монпарнассовой повестушке Les Enfants Maudits, кажется, они жили в замке Бриан, а рассказ начинался с того, что сквозь œil-de-bœuf[110]110
Овальное окно (фр.).
[Закрыть] их башни нетопыри один за другим вылетали прямо в закат, однако про этих детей (которых романистка, что составляет особую прелесть, толком не знала) тоже удалось бы снять вполне увлекательный фильм, если бы у соглядатая Кима, кухонного фото-беса, имелась нужная аппаратура. Писать о таких материях приятного мало, будучи описанными, они выглядят, эстетически говоря, предосудительными, но сейчас, в моих последних потемках (в которых мелкие художественные промахи еще незаметней, чем неуловимые нетопыри в бедной летучими насекомыми оранжевой пустоте), как-то само собой вспоминается, что влажное соучастье Люсетты скорей обостряло, чем ослабляло неизменную реакцию Вана на легчайшее прикосновение – действительное или пригрезившееся – первой и единственной из сестер. Ада, промахивая шелковой гривой по его животу и соскам, похоже, наслаждалась, делая все, чтобы ныне мой карандаш рывками подскакивал, а маленькая невинная сестра ее – в том до смешного далеком прошлом – заметила бы и запомнила то, с чем Ван совладать был не в силах. Двадцать щекотных пальчиков уже запихивали помятый во время потехи цветок под резиновый пояс его черных трусов. Украшение вышло не бог весть какое, а в качестве игры такая затея была и опасна, и неуместна. Он стряхнул с себя милых мучительниц и пошел от них на руках, в черной маске поверх карнавального носа. В тот же миг на сцену выскочила с запышливым криком «Mais qu’est-ce qu’il t’a fait, ton cousin?» гувернантка. Она встревоженно повторяла этот вопрос, и Люсетта, ни с того ни с сего – как Ада когда-то – расплакавшись, бросилась под прикрытие ее лиловых крыл.
33
Назавтра с утра моросило, но к полудню разведрилось. Мрачный герр Рак давал Люсетте последний урок фортепиано. Ван и Ада, вышедшие на разведку в коридор второго этажа, слышали повторяющиеся раз за разом трели и буханье. Мадемуазель Ларивьер расположилась в саду, Марина упорхнула в Ладору, и Ван предложил воспользоваться «звучным отсутствием» Люсетты и укрыться в гардеробной наверху.
В углу стоял первый Люсеттин трехколесный велосипедик; полка над кретоновым диваном приютила кое-какие из «заветных» сокровищ ее детства, в том числе потрепанную антологию, подаренную Ваном четыре года назад. Дверь не запиралась, но Вану было невтерпеж, да и музыка, неколебимая как стена, уверенно обещала продлиться еще минут двадцать. Он зарылся губами в затылок Ады, но она вдруг застыла, подняв предупреждающий палец. С парадной лестницы донеслись мерные тяжелые шаги поднимавшегося человека.
– Отошли его, – прошептала она.
– Чорт, – выругался Ван и, приведя в порядок одежду, вышел к лестнице. Филип Рак тащился наверх – крупный кадык его ходил ходуном, плохо выбритое лицо имело синюшный оттенок, десны торчали наружу, одна рука прижималась к груди, другая стискивала свернутый в трубочку лист розоватой бумаги, а музыка между тем играла сама по себе, словно ее порождало какое-то механическое устройство.
– Туалет внизу, в сенях, – сказал Ван, полагая, вернее, делая вид, будто полагает, что беднягу мутит или у него схватило живот. Но господин Рак желал лишь «обменяться прощаниями с Иваном Демоновичем» (горестное ударение пало на второе «о»), с фройляйн Адой, с мадемуазель Идой и, конечно, с Мадам. К сожалению, кузина с тетей в городе, но свою подругу Иду Фил наверняка отыщет в розарии, она там сочиняет. Ван в этом уверен? Ван чертовски в этом уверен. Господин Рак потряс Ванову руку, возвел очи горе, опустил их долу, постучал по перилам загадочной розовой трубочкой и потащился назад, в музыкальную, к уже начавшему спотыкаться Моцарту. Ван переждал с минуту, прислушиваясь, невольно гримасничая, и наконец вернулся к Аде. Она сидела, держа на коленях книгу.
– Мне необходимо отмыть правую руку, прежде чем прикасаться к тебе и к чему бы то ни было, – сказал он.
Она не читала, но нервно, сердито, рассеянно пролистывала страницы той самой старой антологии – она, способная в любое время, взяв наугад книгу, сразу и целиком погрузиться в текст, нырнуть в него «с книжного бережка» прирожденным движением подводного жителя, возвращаемого в родимый поток.
– В жизни не пожимал более влажной, кволой и противной передней конечности, – сказал Ван и, еще раз выругавшись (музыка внизу прервалась), отправился в ватер-клозет при детской, где имелся рукомойник. В окошко он видел, как Рак укладывает в приделанную под рулем велосипеда корзинку тучный черный портфель и вихляво трогает с места, сняв шляпу перед не обратившим на него никакого внимания садовником. Этот тщетный жест исчерпал присущую неловкому велосипедисту способность удерживать равновесие: Рак зацепил шедшую вдоль другой стороны дорожки живую изгородь и сверзился внутрь нее. Минуту-другую он провел в тесном единении с бирючиной, так что Ван даже прикинул, не спуститься ли на помощь. Садовник повернулся к больному, не то пьяному музыканту спиной, но тот, благодарение небу, все же выбрался из кустов и снова принялся пристраивать портфель в корзину. Вскоре он медленно укатил, а Ван в приливе непонятного омерзения плюнул в унитаз.
К его возвращению Ады в гардеробной не было. Он отыскал ее на балконе чистящей яблоко для Люсетты. Добрый пианист непременно притаскивал своей ученице яблоко, или несъедобную грушу, или чету мелких слив. Так или иначе, это был его последний подарок.
– Тебя мадемуазель зовет, – сказал Ван Люсетте.
– Потерпит, – сказала Ада, без спеха продолжая снимать с яблока «совершенную стружку» – желто-красную ленточку, на которую Люсетта взирала в ритуальном оцепенении.
– Меня ждет работа, – буркнул Ван. – Осточертела, слов нет. Буду в библиотечной.
– Ладно, – не оборачиваясь, чистым голоском отозвалась Люсетта – и восторженно вскрикнула, поймав на лету оконченную гирлянду.
Он провел полчаса в поисках книги, в прошлый раз засунутой им не на то место. Когда он наконец отыскал ее, выяснилось, что аннотировать в ней больше нечего, стало быть, и книга ему уже не нужна. Несколько времени он пролежал на черном диване, но страстное наваждение едва ли не стало от этого лишь неотвязней. Он надумал вернуться на верхний этаж по улиточной лестнице и, вступив на нее, с болезненным томлением вспомнил, словно нечто неизъяснимо упоительное и безнадежно невозвратимое, Аду, поспешающую со свечкой наверх в ночь Неопалимого Овина, навек запечатленного в его памяти с заглавных букв, – и самого себя, следующего в пляшущем свете за ее ягодицами, икрами, ретивыми раменами и льющимися волосами, и тени, колоссальным наплывом черных геометрических форм настигавшие их, пока они, кружа, поднимались вдоль палевой стены. На сей раз дверь третьего этажа оказалась запертой изнутри на засов, пришлось снова спуститься в библиотечную (пустоватое огорчение потеснило воспоминания) и подняться парадной лестницей.
Приближаясь к залитой ярким солнцем балконной двери, он слышал, как Ада что-то втолковывает Люсетте. Что-то забавное, относящееся до… уже не помню и выдумать не могу. Ада имела обыкновение завершать фразу скороговоркой, торопясь, обгоняя смех, но порой, вот как сейчас, короткий смешок вырывался вперед, расталкивая слова, и ей приходилось бросаться за ними вдогонку, ловить их и в еще большей спешке договаривать, сдерживая веселье, и тогда за последними словами накатывал троекратный всплеск громкого, гортанного, чувственного и не лишенного уютности хохотка.
– А теперь, радость моя, – прибавила она, целуя Люсетту в ямочку на щеке, – сделай одолжение: сбегай вниз и скажи нехорошей Белле, что тебе давно пора пить молоко с petit-beurre. Quick (живо)! А мы с Ваном пока заглянем в ванную или еще куда-нибудь, где есть приличное зеркало, и я его подстригу, он совсем зарос. Верно, Ван? О, я знаю, куда мы пойдем… Ну, беги, Люсетта, беги.
34
Резвые шалости под силихэмским кедром вышли им боком. Во всякое время, свободное от надзора шизофреничной гувернантки, от чтения, прогулок или укладывания в постель, Люсетта обращалась в бич божий. При наступлении ночи, если Марина не витала поблизости – если она, скажем, не бражничала с гостями под золотыми шарами новых садовых фонарей, мерцавших там и сям среди нечаянной зелени, примешивая керосиновый смрад к дыханию жасмина и гелиотропа, – влюбленные украдкой углублялись в темноту и не покидали ее, покамест «ноктюрн», промозглый ночной ветерок, не починал ворошить листву, «troussant la raimée»,[111]111
Забираясь под юбки (фр.).
[Закрыть] по выраженью ночного сторожа, скабрезника Соруса. Однажды, слоняясь по парку с изумрудным потайным фонарем, он на них натолкнулся, а несколько раз мимо них, негромко хихикая, прокрадывалась призрачная Бланш, чтобы в укромном углу отдаться еще полному сил, надежно подкупленному ими старому светляку. Впрочем, целый день дожидаться прихода благосклонной ночи было нашим нетерпеливым влюбленным невмоготу. Чаще всего они успевали выбиться из сил еще до обеда, совсем как в прошлом, только теперь им постоянно мерещилось, что из-за каждой ширмы, из каждого зеркала на них глазеет Люсетта.
Они попытались укрыться на чердаке, но в самый последний миг обнаружили щель в полу, сквозь которую хорошо различался угол гладильни и расхаживающая по ней взад-вперед вторая горничная, Фрэнш, в корсете и нижней юбке. К тому же, оглядевшись, они затруднились понять, как им вообще приходило в голову предаваться нежной страсти среди расщепленных ящиков и торчащих отовсюду гвоздей или выбираться сквозь лаз на крышу, которую любой зеленый пострел с загорелыми до медного лоска конечностями мог обозревать целиком, затаясь в развилке гигантского вяза.
Оставался еще стрелковый тир, с разукрашенным, словно серальчик, альковом под покатой крышей. Но теперь здесь кишели клопы, пахло прокислым пивом, и все глядело столь скверным и сальным, что и помыслить невозможно было раздеться или прилечь на диванчик. Все, что Вану довелось здесь увидеть из его новой Ады, – это ее слоновой кости бедра и лягвии, и в первый же раз, как он их стиснул, Ада в самый разлив его могучего ликования попросила Вана заглянуть над ее плечом через подоконник, за который она еще продолжала цепляться, раскачиваясь в затухающих отзывных толчках, – он заглянул и увидел, как по тропинке в кустах к ним, прыгая через скакалку, приближается Люсетта.
Ее вторжения повторились и в следующие два или три раза. Она ухитрялась подбираться все ближе, то отыскивая в траве лисичку и прикидываясь, будто вот-вот ее съест, сырую, то приседая, чтобы поймать кузнечика, или хотя бы вполне натурально воспроизводя все движения этой досужей, беззаботной ловитвы. Так она добиралась до середины заросшей травой детской площадки перед заказанным ей павильоном и с гримаской мечтательной невинности принималась раскачивать доску старых качелей, высоко подвешенных к длинному суку Плешака, частью безлистого, но еще крепкого старого дуба (который изображен – что я вспомнила, Ван! – на вековой давности литографии Ардиса, той, что гравировал Петер де Раст, – молодым великаном, под сенью которого расположились четыре коровы и парнишка в отрепьях, сползающих с одного плеча). Когда наши влюбленные (тебе по душе притяжательные местоимения, верно, Ван?) снова выглядывали в окошко, Люсетта баюкала приунывшего такса, или, запрокинув головку, разглядывала воображаемого дятла, или без особой спешки влезала, миловидно корячась, на перехваченную серыми петлями доску и принималась качаться – потихонечку, с опаской, как будто впервые, а тупица Так тем временем облаивал запертую дверь павильона. Она набирала скорость столь сноровисто, что Аде и ее кавалеру, пребывавшим в простительном ослеплении от нисходящей на них благодати, ни единого раза не удалось уловить точный миг, в который раскрасневшееся круглое личико с жаркими веснушками всплывало прямо перед ними, уставясь зелеными глазками на изумленный тандем.
Люсетта тенью тянулась за ними от лужайки к сеновалу, от привратной сторожки к конюшням, от модерной кабинки душа рядом с бассейном к древней ванной комнате наверху. Точно чертик из табакерки, Люсетта выскакивала из сундука. Люсетта желала, чтобы они брали ее с собой на прогулки. Люсетта требовала, чтобы они поиграли с ней в «чехарду», – и Ада с Ваном обменивались мрачными взглядами.
У Ады родился замысел – и не простой, и не умный, и обернувшийся в итоге вовсе не тем, чего она ожидала. Впрочем, возможно, она ожидала именно этого. (Вычеркни, Ван, прошу тебя, вычеркни.) Замысел сводился к тому, чтобы Ван морочил Люсетту, лаская ее в присутствии Ады, которую он тем временем целовал, а также лаская и целуя Люсетту, когда Ада отправлялась «в леса», «ботанизировать». Действуя этак, уверяла Ада, им удастся убить двух зайцев сразу: умерить ревность созревающей девочки и обеспечить себе алиби на случай, если она застанет их в разгар куда более компрометирующей возни.
Они так часто и с таким усердием обнимались и нежились втроем, что в итоге как-то под вечер и Вану, и Аде, истомившимся на многострадальном черном диване, стало невмоготу сдерживать обуявший их любовный пыл, и они, под нелепым предлогом игры в прятки замкнув Люсетту в шкапу, отведенном для хранения переплетенных в тома «Калужских вод» и «Луганского светоча», принялись лихорадочно сопрягаться, пока девочка колотила снутри в дверцу, кричала и опять колотила, так что ключ наконец выпал и из замочной скважины полыхнуло злющей зеленью.
Подобные проявленья дурного нрава вызывали у Ады меньшую неприязнь, нежели выражение больного блаженства, появлявшееся на лице Люсетты, когда та, обхватив Вана коленями, руками и, кажется, даже хватательным хвостом, прилипала к нему, словно к стволу дерева, ничего что ходячего, и отодрать ее старшей сестре удавалось лишь с помощью увесистого шлепка.
– Должна признать, Ван, – сказала Ада Вану (они подплывали в красном ялике к занавешенному ивами островку посреди Ладоры), – должна со стыдом и печалью признать, что мой замечательный план провалился. Похоже, у девчонки нечистое воображение. Похоже, она прониклась к тебе преступной любовью. Похоже, мне придется сказать ей, что ты ее единоутробный брат, а флиртовать с единоутробными братьями юридически недопустимо и предосудительно. Я знаю, уродливые и непонятные слова пугают ее, меня они тоже пугали, когда мне было четыре года, а она девчонка по природе своей глупая, нуждающаяся в защите от грубых самцов и от скверных снов. Если и это не подействует, я всегда могу нажаловаться Марине, что она мешает нашим занятиям и размышлениям. Но, может быть, тебе все это нравится? Может быть, она возбуждает тебя? Да? Возбуждает, признайся?
– Это лето получилось гораздо грустнее того, – тихо сказал Ван.
35
Вот мы и на ивовом островке, что лежит посреди тишайшего из рукавов голубой Ладоры, с заливными лугами по одну его сторону и далеким замком Бриан, романтически чернеющим на покрытом дубравой холме, по другую. В этом овальном укрытии Ван подверг свою новую Аду сравнительному изучению; сравнение давалось ему легко, поскольку залитая ярким светом девочка, которую он четыре года тому знал в мельчайших подробностях, вставала в его сознании на фоне этой же переливисто голубой декорации.
Лоб ее, пожалуй, стал меньше, не потому лишь, что она вытянулась, но и потому, что иной стала прическа, – теперь на него спадал театральный завиток; белизна чела, ныне лишенного малейших изъянов, стала особенно матовой, и лишь несколько мягких складок рассекали его, как будто она слишком часто хмурилась все эти годы, бедная Ада.
Брови остались, как прежде, густыми и царственными.
Глаза. Глаза сохранили сладострастные складки на веках; ресницы – сходство со штриховой гагатовой инкрустацией; райки – неуловимую приподнятость, словно у погруженного в гипнотический транс индуса; веки – неспособность оставаться настороженно-распахнутыми на срок кратчайшего из объятий; но выражение ее глаз – грызла ль она яблоко, разглядывала находку или просто прислушивалась к животному либо человеку, – выражение их изменилось, как будто слоистый осадок замкнутости и печали затуманил зеницы, да и блестящие глазные яблоки перекатывались в прелестно продолговатых глазницах куда беспокойнее, чем в былое время: мадемуазель Гипнокуш, «глаза которой, никогда на вас не задерживаясь, все-таки пронзают насквозь».
Нос не последовал примеру Ванова, несколько раздавшегося на ирландский покрой; но остов его определенно окреп, и кончик, пожалуй, пуще задрался кверху, обзаведясь вертикальным желобчиком, которого Ван у двенадцатилетней девчушки не помнил.
При резком свете между носом и ртом обозначался легкий намек на темноватую шелковистость (такую же, как на предплечьях), обреченную, по словам Ады, на истребление при первом осеннем посещении косметического салона. Прикосновение губного карандаша сообщало ее теперешнему рту оттенок бесстрастной замкнутости, лишь усиливавший потрясение, вызываемое ее красотой, когда в приступе алчности или веселья она обнаруживала влажный блеск крупных зубов и с ним розоватую роскошь нёба и языка.
Шея была и осталась самой тонкой, самой пронзительной из услад, в особенности если Ада распускала волосы и за ниспадающими в беспорядке лоснисто-черными прядями проступала теплая, белая, обольстительная кожа. Ни болячки, ни укусы комаров больше ее не донимали, зато он обнаружил бледный след дюймового пореза, шедший вдоль ее станового столба чуть ниже поясницы: глубокой царапины, оставленной в прошлый август заблудившейся шляпной булавкой, – а скорее колючим сучком, притаившимся в гостеприимной копне.
(Ты безжалостен, Ван.)
Растительность этого потаенного острова (закрытого для воскресных парочек, – островок являлся собственностью Винов, и деревянный щит мирно предостерегал, что «нарушитель может пасть от пули охотников из усадьбы Ардис», – формулировка принадлежала Дану) состояла из трех вавилонских ив, ольхового окоема, разнообразных трав, рогозы, аира и немногочисленных лиловогубых тайников, над которыми Ада ворковала, словно они были котятами или щенками.
В хранительной сени этих невротических ив Ван и занимался осмотром.
Нестерпимо пленительные плечи, будь у моей жены такие, я никогда не разрешил бы ей носить открытые платья, но как она может стать мне женой? В русском переводе довольно потешной повестушки Монпарнасса Ренни говорит своей Нелли: «Позорная тень нашей противоестественной страсти последует за нами в бездны Ада, на которые повелительным перстом указует нам Отец наш Небесный». По какой-то курьезной причине самые дикие переводы делаются не с китайского, а с простого французского.
Ее сосцы, ныне ставшие нагло-алыми, окружились тонкими черными волосками, но, поскольку они были unschicklish, сказала Ада, им тоже вскоре предстояло исчезнуть. Где, хотел бы он знать, подцепила она это жуткое слово? Груди оказались красивы, полны и белы, однако он почему-то отдавал предпочтение мягким холмикам и бесформенным тусклым бутонам той, прежней девочки.
Он сразу признал ее памятный, неповторимый, восхитительно впалый и плоский юный живот, его чудесную «игру», открыто-услужливое выражение покатых мышц и «улыбку» пупка (заимствовано из словаря артисток, исполняющих танец живота).
В один из таких дней он прихватил с собой бритвенные принадлежности и помог ей избавиться от всех трех кустиков телесных волос.
– Сегодня я – Шахерез, – сказал он, – ты его Ада, а это твой зеленый молитвенный коврик.
Посещения островка запечатлелись в воспоминаниях о том лете в виде клубка, который теперь уже не распутать. Впоследствии они виделись себе стоящими в обнимку посреди островка, одетыми лишь в зыбкую тень листвы и следящими, как красный челнок, весь в порожденных водной рябью зыбких инкрустациях, уносит их прочь, машущих, машущих носовыми платками; и эта странная сбивчивость событий обогащалась такими картинами, как возвращение еще умаляемого далью челнока – с надломленными рефракцией веслами, с пятнами солнца, зыблящимися вспять, подобно тому как спицы карнавальной процессии вращаются навстречу колесам. Время обвело их вокруг пальца, заставив одного задать запомнившийся вопрос, заставив другую дать забытый ответ, и однажды в мелком ольшанике, вчерне повторяемом синим потоком, они отыскали подвязку, несомненно принадлежавшую ей, этого она отрицать не могла, но ни разу не виденную на ней Ваном в то бесчулочное лето, во время их поездок на заколдованный остров.
Ее обаятельно крепкие ноги, быть может, и стали длиннее, но сохранили холеную бледность и податливость нимфеточной поры. Она, как и прежде, могла дотянуться ртом до большого пальца ноги. На подъеме правой ступни и на левой кисти виднелись такие же, не слишком приметные, но неизгладимые, неприкосновенные родинки, какими природа пометила его правую руку и левую ногу. Она покушалась красить ногти лаком «Шахерезада» (нелепое помешательство восьмидесятых годов), но была забывчивой неряхой во всем, относящемся до ухода за внешностью, и лак отлетал чешуйками, оставляя неприятные пятна, и Ван попросил ее возвратиться в прежнее, «безглянцевое» состояние. В награду он привез ей из Ладоры (не лишенный шика курортик) золотую щиколодную цепочку, которую, впрочем, она потеряла во время одной из их страстных встреч – и неожиданно разревелась, когда он сказал: пускай, когда-нибудь другой любовник найдет ее и возвратит тебе.
Ее блеск, ее одаренность. Да, конечно, за четыре года она изменилась, но и он тоже менялся с ней вровень, отчего разум и чувства обоих оставались настроенными в лад, – им предстояло остаться такими навек, несмотря на все расставания. Ни он, ни она уже не походили на дерзких «вундеркиндов» 1884-го, но во всем, что касается книжного знания, оба превосходили своих однолеток в мере даже более смешной, нежели в детстве; что до формальных критериев, то Ада (родившаяся 21 июля 1872 года) уже завершила курс образования, предоставляемый ее частной школой, тогда как старший двумя с половиной годами Ван уповал на получение к концу 1889-го степени магистра. В речах ее, возможно, несколько поубавилось бойкого блеска, уже можно было различить – по крайней мере задним числом – первые, неприметные тени того, что позже она назвала «моей пустоцветностью», однако если говорить о качественной стороне, то природный ум Ады стал гораздо глубже, а странные «метэмпирические» (как называл их Ван) потайные ходы мысли, казалось, удвоились в числе, обогащая собою даже простейшее выражение простейших ее мыслей. Она читала так же жадно и неразборчиво, как он, однако каждый обзавелся своего рода «коньком» – для него таковым стала психиатрия в ее террологической части, для нее драма (в особенности русская), – Ван находил, что в коньке Ады присутствует нечто ослиное, но полагал это преходящей блажью. Она, увы, сохранила маниакальную любовь к цветам, однако всех своих куколок – после того как доктор Кролик помер у себя в саду от сердечного приступа (в 1886 году), – сложила в открытый гроб, в котором, сказала Ада, доктор лежал, оставаясь таким же пухлым и розовым, как in vivo.[112]112
Живьем (лат.).
[Закрыть]
В любви же она, при том что отрочество ее было во многих иных отношениях исполнено скорбей и сомнений, стала еще отзывчивей и истовей, чем в пору ненатурально страстного детства. Усердному исследователю клинических случаев, доктору Вану Вину так и не удалось окончательно совместить в своих представлениях пылкую двенадцатилетнюю Аду с какой-либо из описанных в его заметках английских девочек – лишенной и преступных, и нимфоманиакальных наклонностей, прекрасно развитой в умственном отношении, духовно удовлетворенной и вообще совершенно нормальной, – хотя подобные девочки во множестве расцветали (и отцветали впустую) по обветшалым замкам Франции и Эстотии, о чем свидетельствуют пухлые романы и маразматические мемуары. А исследовать и анализировать свою страсть к ней Вану было еще труднее. Вспоминая, негу за негой, сеансы в «Вилла Венус» или свои совсем еще ранние посещения борделей на берегах Ливиды и Ранты, он убеждался в том, что волнение, вызываемое в нем Адой, не идет со всем этим ни в какое сравнение, ибо простая прогулка ее пальца или губ вдоль его вздутой вены немедля порождала delicia[113]113
Упоения (ит.).
[Закрыть] не только более мощные, но по существу своему отличные от тех, что вызывались самым медлительным «уинслоу» самой дельной и юной гетеры. Что же в таком случае поднимало животный акт на уровень даже высший, нежели уровень точнейшего из искусств или неистовейшего из безумств чистой науки? Довольно ли будет сказать, что, предаваясь любви с Адой, он открывал для себя язвящие наслаждения, огонь, агонию высшей «реальности»? Реальности, скажем точнее, лишившейся кавычек, бывших ей вместо когтей, – в этом мире, где независимые и своеобычные умы вынуждены цепляться за вещественность, а то и раздирать ее в клочья, дабы отогнать от себя безумие или смерть (каковая есть господин всех безумий). Пока длились одно или два содрогания, он пребывал в безопасности. Новая нагая реальность не нуждалась ни в щупальцах, ни в якорях; она существовала лишь миг, но допускала воспроизведение, частое настолько, насколько он и она сохраняли телесную способность к соитию. Окрас и огонь этой мгновенной реальности зависели единственно от личности Ады – такой, какой она представала в его восприятии. Она ничего не имела общего с добродетелью или с тщетой добродетели в широком смысле последнего слова – скажем больше, впоследствии Вану мерещилось, будто он во всех нежных восторгах того лета сознавал, что Ада мерзко изменяла ему, изменяет и ныне, – точно так же, как она задолго до его признаний знала, что в пору их разлуки он время от времени использовал живые механизмы, у которых перенатуженные мужчины находят минутное облегчение, как то описано, с присовокуплением многих гравюр и фотографий, в трехтомной «Истории проституции», прочитанной ею то ли в десять, то ли в одиннадцать лет, между «Гамлетом» и «Микрогалактиками» капитана Гранта.
Для осведомления ученых, которым предстоит, тайком распаляясь (и они тоже люди), читать этот запретный мемуар в тайных расселинах библиотек (там, где благоговейно хранятся побасенки и похвальбы полусгнивших похабников), – автор его считает необходимым приписать на полях гранок, которые героически правит прикованный к постели старик (ибо эти длинные и скользкие змеи добавляют заключительный штрих к печалям писателя), еще несколько [конец предложения разобрать невозможно, но, по счастью, следующий абзац был криво нацарапан на отдельном листке блокнота. – Приписка издателя].