Текст книги "Любостай"
Автор книги: Владимир Личутин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 31 страниц)
ВОСПОМИНАНИЯ НАДЕЖДЫ ПАВЛОВНЫ:
«… Был отец высокий, широкоплечий, густые кудрявые волосы, открытые светлые глаза. Лицо вызывало симпатию у окружающих людей. Не умел ни писать, ни читать. Его называли пан Склярский. Был он кузнец. Очень любил чертей. Шел из кузни, мы в канаву заляжем, ждем. Он кричит: «Волк, поди прочь, лиса, поди прочь, медведь, уходи». Мы выскочим из кювета, его окружим. Он сядет, полный был, красивый. Достанет кусок хлеба и говорит: «Каравай был, да отняли, но кусок остался». Разделит меж нами. Придем в избу (нас десять детей было), ляжем кто где, отец начнет сказки рассказывать, и в каждой сказке черти, и он их красиво наряжал: «А сапожки у него были лаковы-лаковы, а рубаха у него была розова-розова, а жилеточка бархатна-бархатна, а колпак голубой. Слышите, говорит, дверь скрипнула, к нам черт пришел. Ну, проходи, проходи, чего в дверях встал. Ускольки тоби рокив? А, тридцать пять. Ну, дак чего грустный? Вон, моя Маринушка на кровати одна лежит, поди к ней». Мать-то и заругается: «Ах ты, дьявол, чего городишь? Детишек постыдись».
А я все думала, почто отец черта к матери отправлял, и не могла догадаться. Потом только поняла, что сам-то он уже к матери не подходил. Мать любил, ревновал, мать была высокая, но некрасивая. Меня он называл «сыну». Приду в кузню, попрошу мехи покачать, он говорит: «Сыну, гляди на гицу». Незлобив был. В нашей деревне было четыре интеллигента: поп, кузнец, учитель и шорник. У шорника-еврея разболелся зуб. Пришел к нам: «Ой, боже-боже ишь ты мой, Павел Иполитович. Зуб болит». – «Я умею заговаривать. Иди к сверлу, открывай рот». Взял и тоненькой проволочкой привязал зуб к колесу. «Сейчас буду заговаривать. Железо на огне, постой, сейчас заговорю». Принес чицу, положил на накозальню, как ударил молотом и кричит: «Берегись!» Еврей испугался, дернулся, и зуб вылетел. «Что вы наделали. Зуба лишили». – «Да куда бы вы поехали лечить?»
Его очень любили евреи. В семнадцатом году в предместьях Умани он брал в аренду кузницу. Была еврейская резня, их так страшно резали, кровь бежала ручьями. Они бросились в предместье. Их била банда Тютюника. Отец увидал, что евреи ломятся в ворота, открыл их, затолкал сколько мог и закрыл. Сам встал с иконой в воротах и банду благословляет.
Власть долго менялась взад-вперед. В наш дом ворвались деникинцы и начали избивать в сенцах отца, а он ни слова. Мать выскочила, кричит: «Мерзавцы, что вы делаете?» – «Не бойся, – говорит пан Склярский, – разве это бьют!»
Молился двум богам: католикам и православию. Его спрашивают: отчего молишься двум богам? Он отвечал: «Хоть один да поможет». Сидел полгода в тюрьме. Ехал помещик мимо кузни и говорит: «Быдло, смени колесо в карете». Отец был мастер. Скоро выковал дулю и приделал к дверце кареты. И когда дама открывала дверцу, то дуля ей в нос. Просидел полгода в тюрьме и вышел весьма довольный.
Наша деревня была большая. В двадцать первом году был такой заможный хозяин Данилов. Он организовал просвиту, драмкружок. Давали спектакли: «Цыганка Аза», «Наталка Полтавка», с музыкой и пением. Я любила спорить и до смерти что-то доказывать. Был концерт. Я танцевала гопак. И сказала, буду плясать до тех пор, пока сможете играть. А оркестр: сопилка, скрипка, две дудары и барабан. Они сговорились заморить меня, но не могли, я их довела до измору. Потом отливали водой. Было мне тогда двенадцать лет. Отец ходил смотреть вместе с мамой. Отец расчесывал бороду, усы, и шли они с матерью чинно. Отец сидел в первом ряду, все ему нравилось. Я играла красивую девку Марину. В вечерницах хлопцы, парубки поют, танцуют. И вот любовь, появляется ребенок. А парня моего отправляют в Сибирь. Идут сельчанки, плюют на меня: «Покритка, покритка, гулящая девка». Я умываюсь слезами. Отец соскакивает, бежит на сцену: «Да бисова душа. Да ты будешь страмить батьку на все село?» И давай палкой на сцене махать. Подбежала мама, топнула ногой и отправила его домой.
Я матери в детстве говорила: «Я выйду замуж за попа и буду учительницей. Сделаю тебя богатой». Я была шкодливой. Мать с рынка приносила банку сметаны и всем давала по куску хлеба со сметаной. В сарае у нас был погреб, и она там хранила сметану. Я по лестнице спустилась в яму, съела сметану, а кота вымазала остатками. Наелась и довольна. Прошла неделя, я повторила. На третий раз она дозналась, видит, что кот меня боится. Она строгала как раз лучину и с этим ножом побежала за мной. Кричит: «Я тебя зарежу, потому что из тебя порядочного человека не выйдет. Ты набиваешь себе брюхо, а бьешь кота». Я думаю: сейчас повешусь. Взяла веревку, стою за сарайкой, прилаживаю. Мать увидала, отняла веревку, стала целовать и просить прощения.
Однажды я приехала к сестре за сорок километров с мешком двойным – саквой. Сестра напихает чего-то съестного, я и несу домой. А у нее муж жадный был. У них пчелы были, мед в бочке стоял, пуда три. Утром хозяин ушел, а сестра у печи. Я скорей в сени, к бочке, меня перевесило – и в мед. Хорошо сестра почуяла неладное, выскочила – две ноги из бочки торчат. Вытянула, я вся в меде. Меня скорее отмывать, пока хозяина нет.
Отец заработал, сыну сапоги купил гармошкой. А напротив нас были кулаки Кислицыны, у них была девка Дунька, любила хвастать и унижать. Дуньке отец купил глубокие калоши, а мне мой батько конфету. Дунька в дверях встанет и давай хвастать калошами. У меня тоска. Я говорю: «А мне батько еще лучше калоши привез». Она: «Брешешь, брешешь». Я всю ночь не спала и придумала. Когда все в церковь ушли, я новые сапоги брата утащила на гумно и вырезала из них галоши, а голенища в сено. «Дунька, – кричу, – пойдем в церковь». Я надела калоши, пошли в церковь. Там все на меня смотрят, Дуньке завидно. Пришли домой, я спрятала галоши, чтобы в пыли не пачкать. Дома паника: «Пропали чеботы, кто-то чеботы утащил». Пришла соседка: «А, говорит, Надюху в церкви в опорках видели». Отец схватил и дал мне порки.
Умер отец странно. Говорит: «Свари борща свиное ухо». Мать и сварила. Он поел, на печь залез полежать. Потом говорит: «Ой не можу я». Неделю пролежал и говорит опять: «Свари, мать, свиного уха». Она сварила. Он снова большую чашку съел и потом говорит: «Спровадь детей на двор». Мать выгнала нас на улицу. Он попросился на кровать. Она помогла слезть с печи. «Что с тобой, Павлычко?» – «А умирать буду». Жена думает, что он шутит, давай ругать его. А он полежал еще, несколько раз вздохнул и умер. Приехал старший сын, в городе был в ЧК, врача привез. А отец уж мертв. Мать хотела с попом отпевать, сын – с оркестром. Ни та, ни другая сторона не пересилила. Вот и хоронили с попом и оркестром.
Отец умер, дети все кто куда. Я переехала в Умань. Меня надоумили пойти к коменданту и рассказать, как мы живем. Пришел к нам в комнату, посмотрел, дал шесть рублей. И раз, и другой. Потом и говорит: «Я давал тебе деньги, теперь возьму тебя замуж». – «Не может быть!» – «Может быть. На шесть рублей, поезжай за матерью в деревню». Я прибежала в деревню, кричу: «Мама, на мне хочет жениться самый большой начальник, второй после Ленина». Мать говорит: «Ты врешь». – «Нет, деньги вот дал». Пошли с ней обратно двенадцать километров. Вечером комендант явился, просит руки. Пошли записываться. Мать купила на деньги, что дал комендант, бумазеи и сделала халат. Когда приехали в сельсовет (мне было пятнадцать лет), я была физически развита, с двенадцати лет на меня заглядывались. Я была бесхитростная девка. В сельсовете говорят: не можем записать, девка молодая. Я заплакала. Он: «Не плачь!» Я реву. Он посадил меня на извозчика: «Не плачь!» Он был в красивой одежде военной. Нищета, мать харкает кровью в кровати. Я очень хотела выйти замуж. Мать тоже плакала. Он пошел в сельсовет, уговорил, мне прибавили года и записали. Это был двадцать шестой год. Он получал сорок два рубля. Приносит мне первую получку. Всю зарплату поменял на серебро, чтобы больше было. Я: «Ваня, это все мне?» – «Все тебе». – «Я могу делать с ними что хочу?» – «Делай с ними что хочешь». Я высыпала деньги в ящик и кто приходил, девчонки, давала, как семечки. За неделю денег не было в ящике. Муж занял и отдал на хранение матери. Мне сказал: «Знаешь, Надечка, зачем тебе деньгами заниматься? Пусть мать выдает». Он был старше меня на четырнадцать лет. Но я эту разницу не очень чувствовала. Он стал меня окультуривать, повел в оперетту, и зрители возмущались, ибо я ревела так, что сопли и слезы. А где смешно – хохотала. Нанимал мне учителей. Я ведь в школе училась всего три года. Мы поспорили: «Ходит поп в штанах или нет?» Я подошла к попу и говорю: «Отец святой, ты в штанах или нет?» – «Иди, отроковица». Я взяла и рясу у него подняла. Меня и выгнали.
Был ревнив муж. Ему казалось, что учителя не так смотрят на меня, потому часто менял их. Переехали в Тюмень, и лет через пять я научилась себя вести в театре. Очень добрый был. Я училась на рабфаке, потом в педагогическом институте. Жила с мужем шесть лет. Трагическое действие. Приехала в дом отдыха, там встретила Бурнашова, одинокий, седой, с черными глазами. Когда я уезжала, он объяснился в любви, потом писал письма. Однажды он едет в Сибирь, чтобы увидеть меня. Все говорят о нем как о герое в командирской форме, в орденах. А муж был в командировке. Бурнашов стал уговаривать, и я уехала с ним, забрав дочерей. Бурнашов любил девочек как родных, всегда баловал. Это и был будущий Алешин отец. Мы много ездили по стране. Я, как жена командира, старалась во всем участвовать, прыгала восемнадцать раз с парашютом. Потом ходила в женский поход Москва – Минск. После похода нас принял в Кремле Сталин. Мне надо было речь говорить. Я вышла на трибуну, вся разволновалась. Сталин сидит, Оржоникидзе, Микоян, Антонов. Листки, где речь была заготовлена, сдуло ветром, все слова потерялись, но я взяла себя в руки и говорю: «Иосиф Виссарионович, можно я своими словами?» – «Можно, говори». Вот я и закатила речь, наверное, самую лучшую за всю жизнь. И говорю потом: «Как будет трудно, я пойду на войну первой, а детей страна моя сохранит. Ведь это не только мои дети, но и ваши, Иосиф Виссарионович?» – «Это правда». – Сталин встал и засмеялся, а зал захлопал. И когда началась война, пошла сразу на фронт, оставив детей на руки матери. Я не знала, что командир танковой дивизии Федор Бурнашов уже погиб в окружении…»
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Надежда Павловна не проснулась и к вечеру. Грудные всхлипы становились реже, дыханье почти угасло, в углах рта пролегли мучительные складки. Анна хлопотала на кухне, готовила матери ужин и радовалась, что старенькая крепко уснула, а сон – лучший лекарь. Бурнашов сидел возле в каком-то оцепенении, тупо уставясь на мать, и когда на кухне громко бренчала посуда, он резко, пугливо оборачивался и спрашивал постоянно, что сказал врач в последний приход. Анна откликалась, как казалось Бурнашову, почти весело, но он тут же забывал сказанное. Он все прощал сейчас матери, все муки, которые она доставила; те несчастья, которые довелось пережить, уже казались благом, особо уготованным судьбою. Что наши мучения перед страданиями ближних? – так промолвит простосердечный человек, отчего-то всегда позабывая о себе; что мне несчастия иных, коли мучаюсь я сам, – так скажет самолюбивый человек. Но в чем вина матери, где она? Да лишь в том, что, думая постоянно о благе многих, вовсе чужих людей, она постоянно забывала ближних своих. Так скроено было ее сердце, и шальной вихрь долгой жизни не смог переменить натуру. Сестра подходила, тяжело опиралась руками на плечи Бурнашова, через его голову любовным взглядом окидывала мать. «Ты помнишь, какая была наша мать? Красавица», – монотонно спрашивала Анна. Бурнашов едва ли слышал ее, но что-то отзывалось в груди на этот вопрос. И, видя пред собою остов, туго обтянутый шафранной кожей, он, будто пред намогильной фотографией, вызывал в себе прежний, не стареющий облик матери. У нее была смоляная коса кренделем, черные брови с крутым нервным изломом, припухлые губы и бирюзовые глаза. Бурнашову глаза достались от матери; от отца же грязная ранняя седина волос и огромный продолговатый череп. Было неясно, для чего покинула она прежнего мужа. Неужели чтобы народить такого никчемною мужичонку? «Ты помнишь, – спросила снова Анна, теребя на голове Бурнашова седую ветошь волос, – как наша мама появилась с фронта? Ее сопровождали два солдата в фуфайках, но с настоящими автоматами. Мы лежали на соломе, бабушка горела в тифу, и сестренку Любу мы не могли похоронить. Она оставалась уже неделю в углу, припорошенная соломой, чтобы не было так страшно, и по ней бегали крысы. Я тогда боялась спать. Все казалось, засну, и мне крыса откусит ухо или нос». Как не помнить те дни? Восьмилетний Алеша Бурнашов послал письмо товарищу Сталину. Он корябал: «Дорогой наш отец Иосиф Виссарионович. Наша мама на войне бьет фашистов. Мы живем хорошо. Правда, я три дня уже ничего не ел. У нас все есть, мы живем весело, но вчера умерла сестренка Люба, и сейчас по ней бегают крысы. Я боюсь, что отгрызут сестренке нос. Товарищ Сталин, мы очень соскучились по маме. Она где-то на войне, очень просим ее разыскать». Через два месяца появилась в Алма-Ате очень красивая мама, старший политрук Бурнашова. Она только что вышла из окружения, но даже долгие тягости никак не отразились на ее лице. Она была в командирской форме, вся перепоясанная ремнями, в хромовых пригнанных сапожках, и эта одежда ей очень шла. Надежда Павловна устроила детей в приют, мать поместила в больницу и через три дня снова отбыла на фронт.
«Я не мог тогда написать такое письмо», – сказал Бурнашов, оборачиваясь к сестре. Она сразу поняла, о чем идет речь, насмешливо вытаращила глаза. «Ну а кто же, по-твоему? Мне-то какой резон врать? Ты уже тогда у нас был писателем, братец». – «Ладно тебе, кукла», – отмахнулся Бурнашов, но сестра не обиделась на семейное прозвище. В четырнадцать лет эта кукла убежала из приюта на фронт и к концу войны имела две медали «За отвагу» и «Красную Звезду». По воспоминаниям, мать случайно встретилась с дочерью под Киевом, когда та бежала через минное поле к покинутому раненому солдату, и вся санитарная колонна с жутким интересом, сочувствием и страхом следила с проселочной расквашенной дороги за рехнувшейся медсестрой. (А был приказ – раненых, которые волей случая оказывались на минных полях, не подбирать, и эта неизвестная пигалица нарушила военное узаконение своей волей.) «Верните назад эту куклу! – вопила Надежда Бурнашова. – Назад ее! Назад!» Откуда было знать Надежде Павловне, что, надрываясь под непомерным грузом, тянет несчастного солдатика ее старшая дочь, которая должна бы находиться в Казахстане. И когда наконец все обошлось и она узнала раскрасневшееся личико с антрацитовой темени довольными глазенками, Бурнашова сомлела. И уже в штабной землянке, прежде чем обнять дочь, она объявила суровым пресекающимся голосом: «Сержант Бурнашова, пять нарядов вне очереди…»
Бог спас, чего говорить. Миниатюрная, с крохотной гладко прибранной головой, не стареющая смуглолицая Аннушка родила семейное предание. Мать жестко отпечаталась в каждом из детей, сполна передала свою натуру и, удивляясь характерам детей, не хотела признаться, что она сама вылепилась в новом обличье.
Отчего вдруг вспыхнули воспоминания, какие обычно навещают родичей на сороковинах? Может, Анну посетило предчувствие близкой материной смерти, но она упорно не хотела верить внезапному, тайному уходу Надежды Павловны? Да и отчего бы вроде беспокоиться, ведь только вчера сказал врач, что Надежда Павловна промучается еще не менее месяца. И вот она посерела, покрылась пеплом, и только едва заметное дрожание ресниц выдавало иссякающую жизнь. Бурнашов очнулся от тягучего забытья, всполошился, вызвал «скорую помощь». Аскетического вида, с мужскими повадками врачиха зачем-то резко откинула одеяло, тронула глянцевой желтизны тонкие высохшие ноги, заголила живот, прокуренными пальцами оттянула левое веко и сказала вдруг: «Посмотрите у нее под подушкой». Анна с излишней торопливостью просунула под изголовье руку и достала конверты, больше там ничего не оказалось. Одно послание было прокурору, почерк, старательный и ровный, не выдавал душевной смуты: «Пишу это письмо, уважаемый товарищ прокурор, в здравом рассудке и памяти. Я отчетливо поняла, что жизнь дожита, и тайно от близких стала собирать снотворное, чтобы не продлевать страданий и не мучить ближних. Детей моих прошу не винить. Я их покидаю с жалостью и любовью. Прощайте. Бурнашова». Второе письмо было домашним: «Дети мои, простите маму. Я не хочу быть обузой. Я не хочу засыхать и корчиться от боли, зная неизбежность. Алеша, спасибо, что приехал. Я простилась с тобой, и мне легко уходить. Аннушка, куколка моя, будь разумницей. По смерти моей торжеств никаких не надо. Скромно предайте земле без громких слов и почестей. Я, наверное, заслужила, чтобы вы исполнили мою волю. Простите, что ничего не оставляю вам. Пятьсот рублей, все, что скопила я в последний год, отдайте в церковь на поминанье. Смертное белье в нижнем ящике комода. Будьте разумными, мои милые, держитесь друг дружки, будьте милосердны и добры. Прощайте. Целую. Мама».
Хриплый ломкий голос Бурнашова был странен, ему вдруг показалась нарочитой и театральной вся эта затея. Отчего он позабыл, что мать в такой тягости способна выкинуть любую причуду? Да нет, нет, сейчас Надежда Павловна откроет глаза и засмеется нервно, со всхлипом, рыдая, что одурачила детей. «Ради бога! Сделайте же что-нибудь!» – вскричал Бурнашов, ненавидя бесстрастную женщину в длинном неряшливом халате с жеваным подолом, ее усталое носатое лицо и прокуренные кривоватые пальцы, в которых она крутила папиросу. «Сейчас начнется агония», – сказала она и снова оттянула старческое веко умирающей. И только за врачом захлопнулась дверь, мать вдруг глубоко, освобожденно вздохнула и открыла глаза. «Мама, мама, чего ты наделала?» – заплакал Бурнашов, наклоняясь над лицом матери. Тень далекой прощальной улыбки скользнула в удивленно распахнутых глазах, ясных, совсем молодых, потом в глубине их что-то замельтешило, и вдруг непрозрачная бесцветная пленка обтянула, спрятала мгновенно померкший взгляд.
«Алеша, мама покончила с собою, – бормотала возле Анна. – Как она могла это? Ну как?» По ее кукольному личику, размазывая краску, струились слезы, и словно под особым проявителем вдруг возникали частые мелкие морщины, которых прежде никогда не замечалось на ухоженной смуглой коже. «Надо маме глаза закрыть», – тускло сказал Бурнашов. Слезы высохли сами собой, и только тугой непроходимый ком в горле напоминал о близких, скопившихся рыданьях. Он боялся сейчас расслабиться, разреветься, пасть духом, будто бы кто ревизующий подглядывал исподтишка. Ему казалось, что еще рано стенать, мать еще возле, еще жива, ей будет страшно уходить в такой тоске и печали, если она увидит, как убиваются дети. Холодно и черство. Бурнашов повторил: «Надо маме закрыть глаза». Ему казалось страшным коснуться ее лица и тем самым как бы оборвать ее жизнь. «Ой, я боюсь, – испуганно съежилась Анна. – Я лучше пойду позвоню Чегодаеву. Хлопот-то сколько», – вздохнула она и ушла в коридор. «Чего бояться, ведь не укусит»,—сказал Бурнашов и закрыл матери глаза, сначала один, потом другой. И никакого в нем страху, никакого ужаса в душе, словно бы много раз приходилось уже провожать покойника. «Надо мать обмыть!» – крикнул в коридор, громким голосом укрепляя решимость. Сестра не откликнулась. Бурнашов появился в дверях, Анна сжалась в комочек в дальнем темном углу коридора и тихо скулила. «Надо мать обмыть», – повторил Бурнашов. В Анне что-то переломилось, она покорно встала, отправилась в ванную, принесла таз с водою. В тазу, в голубоватой воде, плавала невесть откуда взявшаяся муха: Бурнашов подцепил ее и брезгливо выкинул. Анна сидела безучастная, сложив руки на коленях: толкни – и упадет и разобьется вдребезги, как статуэтка. Бурнашов расстегнул на покойной халатик. Да, смерть не красит, тупо подумал он, стараясь не замечать наготы матери, но помимо воли виденное отпечатывалось и оседало в голове. И неуж это мать? – солидная в старости, вальяжная, грузновато ходящая в последние годы. Бурнашов видел тряпошные груди, выпуклые ребра, складки внезапно обнищавшего тела. Вехотьком, стараясь не прикасаться ладонями к остывшей коже, Бурнашов обмыл мать с ног до головы, с помощью Анны облек в длинную до пят белую рубаху с желтоватыми пятнами пролежней и острыми складками, неуклюже путаясь в тесемках, завязал их под горлом, стараясь не нажать на шею, не защемить под горлом. Он все боялся сделать больно, стыдился своей неуклюжести, стеснения и непонятного стыда. До семи лет он ходил с матерью в баню, ему нравилось видеть, нюхать ее тело, и когда мать намыливала голову, Алешка желанно вминался головенкою в широкий влажный живот, удивляясь его бархатистой нежности. Об этом долго помнилось, позднее со стыдом и с каким-то мужским непонятным чувством смущения, словно бы иногда мать становилась просто чужой желанной женщиной, которую хотелось любить. С годами детское впечатление потухло, вроде бы стерлось навсегда, обвисший подбородок и складки на шее матери вызывали лишь недоумение, и жалость, и страх, что все не вечно и мать уже на той росстани дорог, откуда уходят навсегда. И вот, обмывая, обряжая покоенку, Бурнашов отчего-то вспомнил детские впечатления и понял окончательно, что матери больше нет. Ему стало дурно, боясь разрыдаться, он ушел на кухню и выпил водки. «Скоро и я пойду следом. Мой черед», – вдруг легко подумалось, как о чужом. Тут раздался звонок в дверь, примчался Чегодаев, волчья шуба нараспашку, из-за туманных очков едва просверкивают глаза. Чегодаев ничего не сказал, пригладил седую челку, оскалился некрасиво, снял очки, близоруко огляделся, словно бы не узнавая квартиру. Веки были красные, больные. Снова торопливо оседлал нос, прошел по комнате. Анна сидела возле матери, расчесывала ей гребнем голову. Чегодаев поцеловал Надежду Павловну в лоб и заплакал. «В сущности, она была прекрасная и добрая старуха», – сказал он в потолок. Потом выпил стакан водки, не замечая жены, предложил Бурнашову свои услуги. Алексей Федорович отказался, а закрывая за зятем двери, подумал: «Хороший он, в сущности, мужик. И чего собачимся, чего делим? Повезло Анне с мужем, чего там». И Бурнашов дал себе слово больше не ссориться с Чегодаевым.
Анна долго копалась в материном комоде, с любопытством рылась в пожитках: никакого богатства не нажила партийная старуха, когда-то занимавшая большие чины. Черный костюм густо просыпан нафталином, четыре ордена Красной Звезды были намертво привинчены в два ряда. Всю себя задолго собрала Надежда Павловна, коротая последние болезные дни. Вдруг нашлись в марлевом узелке пачка фотографий и три толстые стеариновые свечи. Не спрашиваясь Бурнашова, Анна воткнула в скрещенные материны пальцы свечу и зажгла. Бурнашов не воевал, он впервые увидел смерть, и все в ней было удивительно в своей необратимости. Аннушка сотни людей закопала на войне, пилила руки и ноги, выбрасывая в помойное ведро, закрывала настрадавшимся усопшим глаза, в халате, обляпанная кровью, жадно курила в короткие мгновения передышек, и брезентовый временный полог, распяленный на шестах, спасал лишь от дождя. Но смерть всякой матери случается лишь однажды на всем белом свете. Анна металась по комнате, судорожно заламывая пальцы. Ей хотелось чем-нибудь занять себя, но все валилось из рук. Она вдруг подскочила к выключателю и убрала свет: мертвенная бледность покойной попритухла, лицо матери ожило, наполнилось глубиною, сгорбленная тень Бурнашова располовинила всю стену. Свеча потрескивала, звуки в тишине были резкие, капала, оплывая, на восковые пальцы, но Надежда Павловна уже не слышала боли. Бурнашов вглядывался в трепетное, острое пламя свечи и думал, что вот этот жалконький язык, наверное, соединяет всех ушедших и остающихся на миру. Жизнь человечья, как свеча, выгорает, оплавляется, оседает, растекается, уплывает неведомо куда, чтобы вновь возродиться в ином обличье. Как понять, во имя чего копошился человек, стремился, обгонял, достигал, маялся, убивался, страдал, убеждал, повелевал, чтобы вот так просто, как самая затрапезная нищая старуха, закончить свой бег в полной безвестности и одинокости. Содрогнулось ли сейчас чье сердце, всплакало ли? Упал ли кто ниц, рыдая? Разве лишь для того имеют детей, чтобы было кому закрыть глаза и почтить памятью? Кто мне ответит: для чего жив человек? Властная старуха, повелевавшая прежде многими тысячами людей, сейчас лежала на столе, как восковая кукла. Боже мой! Значит, и ты, мама, верила в бога, если копила деньги на поминанье и хранила свечи? Куда же девался тот пыл, что потратила ты на борьбу с всевышним, на его сокрушение, на анафему и проклятья? Ты узнала, что попы носят штаны, но не смогла вымести бога из своего сердца. Но ты взрастила неверие во мне, ты обманула меня, одного оставила на распутье, и небо для меня закрыто вовсе. Что же ты наделала, мама? Разве можно кончать с собою, ведь ты совершила страшнейший грех, каким мукам ты обрекла себя! Но что страшнее: муки земные иль муки вышние, кто укажет и наставит? Мама, я так люблю тебя, боже мой! Не было в жизни дня, чтобы я не думал о тебе, не спорил с тобою, мучаясь и ревнуя к тому неведомому, кто прокопал меж нами непроходимый ров…
Бурнашов вздрогнул от телефонного звонка. Дремал он иль грезил, но глаза были липкие от густых непросохших слез. За окнами посерело, развиднелось, уже утро вызрело, настоялось. Из соседней комнаты брезжило тусклым, размытым светом, Аннушка спала, не раздеваясь и не погасив ночника. Звонил Чегодаев, снова предлагал пособить, заказать гроб, машину, могилу, дескать, с его связями ничего не стоит. Но Бурнашов с непонятным упорством отказался, будто кто-то собирался отнять мать. Ему почудился голос зятя слишком резвым, сытым, веселым, раздражала его разумность; Бурнашов резко оборвал разговор, кинул трубку. «На… мне ваши связи», – бормотал он матерясь. Пока одевался, на мать старался не глядеть. Заметил: на руки, перевязанные бинтом, накапал сугробик воска. Бурнашов накинул потасканный тулупчик, комкая в руках скуфейку с малиновым верхом, пошел искать транспорт (грузовик иль автобус), чтобы отправить матушку в морг. Непокрытую редковолосую голову обдало морозным утренником, на сердце слегка просветлело, освежилось, и Бурнашов вдруг впервые вспомнил Лизаньку. Жены-то и не хватало возле, но Бурнашов отчего-то решил отсечь ее от семейного горя, уберечь от расстройства. «Пусть за домом смотрит, да и со скотиной некого оставить», – меркло подумалось. Подозвал такси, сказал шоферу не чинясь: «Мать померла, в морг везти надо. Слышь, парень, вози меня по городу, пока грузовик не найдем». – «А длинная она?» – вдруг спросил таксист с бледным нежным лицом. «Чего длинная ли?» – не сразу понял Бурнашов, занятый собою. «Да ростом какая?» – «Какой там рост! Усохла вся. Рак выпил». – «Давай тогда в такси и свезем. Чего волынку тянуть?»
Подъехали к дому. Бурнашов завернул мать в верблюжье коричневое одеяло, лицо оставил открытым. На руках с пятого этажа понес вниз: казалось, что мать спит и тихо бесплотно дышит, и Бурнашов поймал себя на том, что все время прислушивается. Аннушка спускалась следом и, придерживая голову матери, беззвучно плакала. От покойной пахло смертью и французскими духами: дочь успела побрызгать. Бурнашов поразился, сколь легкой оказалась мать. Вот когда пришлось нести. Мертвый глиняный холод, казалось, пробивал верблюжье колючее одеяло и все одежды Бурнашова. Но, странно, он не чувствовал отвращения, но вроде бы даже не спешил расставаться с горестной ношей. Не суетясь, спокойный, он посадил мать на заднее сиденье, сам примостился возле, поддерживая ее за плечи и чувствуя костлявые колешки Надежды Павловны. Желтое лицо приоткинулось, и вместо страдальческой гримасы вдруг появилась тихая блаженная полуулыбка. Взглянув на покоенку, шофер заробел, задрожал, руки у него затряслись, вся храбрость куда-то подевалась. Он подал машину назад, чтобы развернуться, и вдруг наскочил на бетонную плиту, сел на задний мост. Старенькая повалилась на бок, и сын не смог удержать мать. Вышли, попробовали столкнуть, но снять не могли с бетонной набалдашки: хорошо, привелись мужики, помогли. Шофер посмотрел, встав на колени, и присвистнул только, недоуменно и горестно: задний мост разворотило. Откуда-то уже собрались женщины, галдят: «Не хочет, знать, Надюха из дому ехать». С трудом уговорил Бурнашов тихохонько добраться до морга, дал шоферу четвертной, хотя на счетчике рубль с копейками.
Потом началась суета, беготня по городу: ведь похоронить что замуж выдать, сколько всяких препон, рогаток, словно бы сонмище чиновного люда боится выпустить покойного из своего постоянного зоркого досмотра туда, где бессильна любая воля. Бурнашов никому не звонил, исполняя волю матери, лишь сообщил единственному из родни, оставшемуся в живых – дяде Филиппу. Третий раз за жизнь видел Бурнашов родного дядю, высокого, седого, с двумя рядами железных сияющих зубов и гвардейской лихой выправкой. В том, как себя вел дядя Филипп, угадывалась цыганская кровь. Он лихо пил, несмотря на преклонный возраст, держа руку на отлете и пуша длинные острые усы, и еще до похорон изрядно нагрузился. Отчего так запало в душу? Но Бурнашов заказал самый сиротский дешевенький гроб желтого цвета с бумажным белым бордюрчиком, точно такой, что видал еще этой зимою на кладбище. Мать положили в том самом парадном костюме, сейчас мешковатом, пропахшем нафталином, с двумя рядами орденов. Звезды сияли рубиново, похожие на сгустки застывшей крови. Говорят, в войну этот орден давали за кровь, что пролил на поле брани. Дядя Филипп не проявил интереса, он хорошо выпил и все время плакал, не промокая слез; зять Чегодаев был сух, независим, густая с проседью челка и отблескивающие очки почти скрывали его истинные чувства. Анна же восстала против брата, говорила нервно, крикливо, по привычке хрустя пальцами: «Бурнашов, веди себя прилично!» – «Как это?» – «Ну как все люди. Не будь негодяем. Это наша память, давай сохраним ордена». – «Запрещаю. Это не наша память, это мамина память. Ее ордена. И пусть они уходят с нею». – «Ты жесток, как всегда!» – театрально воскликнула Анна, поправляя на груди матери белые пелены. «Может быть… Но и ты не строй актрису, не заламывай пальцы. Будет так, как хотела мать». – «Ты скажешь сейчас, что она так хотела?» – «Да-да-да…» «Ну будет вам, бу-дет!» – скривился Чегодаев. Автобус как раз подкатил к кладбищу, к его центральной аллее, погруженной в белую сверкающую мглу, и дальний конец кладбищенской улицы, стушевываясь в снежном молоке, пропадал в неизбежности, словно бы уходил в небо. Гроб покрыли крышкой, Бурнашов выскочил первым, попросил у служителя похоронный транспорт. Гроб перегрузили на высокие санки, сваренные из железных трубок, окрашенные голубоватой краской, с круто загнутыми полозьями. Бурнашов поддал сзади, санки неожиданно легко покатили по прошпекту мимо ровных цементных надгробий, казенных похожих оград, железных венков, завернутых в целлофан. Что скажут о нас люди? – причитала Анна, прижимаясь к Чегодаеву и ища у него поддержки. – Завтра же узнает весь город. Знаменитый профессор и писатель не могли по-людски похоронить мать. По-жа-ди-лись, скажут. Копейки на мать пожалели. Прости, мамочка, что мы такие негодяи. Ты заслужила, чтобы весь город провожал тебя. Это не я все устроила, не я. Это все твой придурошный сынок».