355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Личутин » Любостай » Текст книги (страница 5)
Любостай
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 09:24

Текст книги "Любостай"


Автор книги: Владимир Личутин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 31 страниц)

И вот появились на заулке работники: Самсонов и Чернобесов. Гришаня ласковый, улыбчивый, безотказный, лататель деревенских прорех, на словах у него все ладно, все хорошо: «Ой, Лешка, лесу наваляю, трактором выдернем. Это все лабуда. Утречком, значит, встану, бревно-другое поставлю, верно?»

Чернобесов – реалист. Лицо длинное, худое, нагое какое-то, с задумчивыми нагими белесыми глазами, в которых постоянно не то грусть, не то подозрение озадаченного человека, коему не пришелся по уму незваный гость. И вот он пристально, с навязчивой грустью смотрит на тебя, вопрошая молча, чего тебе, дескать, надобно, братец? И вот чуешь этот взгляд, и тебе неловко и стыдно за себя, что ты вот такой ненужный на свете и неприбранный мужичонко с пустыми никчемными руками и странным занятием. Еще по приезде, когда Бурнашов принялся конопатить избу, готовясь к грядущей зиме, подошел сосед Чернобесов и, запрокинув голову, глядя на стоптанные полуботинки писателя, спросил вдруг: «А что-то, парень, ты на русского не смахиваешь?» – «Кто же я, по-твоему?» – весело откликнулся Бурнашов. «А кто тебя знает. Забрался в глушь. Может, ты шпион».

Самсонов и Чернобесов сходятся в одном: оба и в жару ходят в широких мохнатых валенках, кои словно бы сшиты из толстой шинели, до того они поизносились, а по сморщенным голяшкам нашиты частые кожаные заплаты. На передах галоши великаньего размера, клеенные домашним способом из камеры.

И вот плотники тюкают блескучими топорами без устали, лишь редко отвлекаясь, чтобы раскурить соску. Скворцы поют, чистятся, смотрят вниз, черные, сверкающие, будто лаковые. Бурнашов, присев на ошкуренное бревно, говорит, дескать, скворцы поют.

Оптимист: «Да, Лешка, скворцы. Такая лабуда. Ты скворечник им, Лешка. Правда, они молодцы, овощь щиплют, помидоры все склюют. Такие они наши помощники, бог их наслал».

Реалист: «Птица ничего. И помидоры не клюет. Эту гадость никто есть не станет, потому как гадость и ничего больше. И чего скворцу эта гадость?»

Оптимист: «Лешка, лесу наваляем, вывезем, чего хошь сделаем. Ты на нас положись. Без обману чтоб».

Реалист: «Я на себе таскать не буду. Если на горке лес готовый будет, то стану хлев рубить».

Оптимист: «Ты не слушай его, Лешка. Лабуда все. По утречку в охотку. Это раньше мужик ящик за плечи со струментом, горбушку хлеба – и идешь по земле, кому чего. А тут рядом – и не хотят. Заелись, Лешка, прямо тебе скажу – заелись. Другие времена, Лешка, никому ничего. Кто ухлопался здоровьем, годы не те, а кому и ничего не надо. Лень раньше их родилась. Вот такие дела, Лешка».

Побегал Бурнашов за ними, не однажды уговаривал, улещивал, грозился: обещались за неделю поставить мшаник, а затянули до дождей и все-таки срубили хлев на совесть. Хоть заходи и сам живи! И впервые засомневался Бурнашов, стоило ли с избою убиваться, обихаживать, приводить в жилой вид, не лучше ли было новый срубец поставить, еще лесом дразнящий, хвойным, долго не замирающим духом. Как бы светло в нем было, как ладно и весело жить! Ну да, впрочем, покойника с кладбища не возят: сделано-сряжено, всему свой черед.

Последний паз, верный удар топора самым острием, и хоть с пяти утра в работе и лица заострились, почернели, но рука верна и усталость словно бы не властна над мужицким телом. И только когда захмелились, приняли по рюмке, как-то быстро опьянели, заговорили вперебив, не слушая и не слыша друг друга. Будто два патефона разом завели. И так-то не ахти какие говоруны, два слова ладно не слепят, вроде бы стыдясь своего голоса, а тут растеклись, не остановить. Зашевелилась душа, и один бог знает, что забрезжило, замерещило там, и жизнь показалась особенно неладно скроенной. И Бурнашов пригнул рюмку, заел острым лепестком сыра и, сложив голову в ладони, слушал расплывчиво, с каким-то растормошенным, жалостным сердцем. Лизанька ушла в огород, чтоб не мешать мужикам в холостяцкой пирушке.

– А я радости в жизни не знал, – вдруг ни с того сказал Виктор Чернобесов, и длинное лицо его перекосилось. – С трех лет без тятьки.

– Я знал, что ли? – перебил Гришаня. – С восьми лет в пастухах. Бывало, пасешь, а домой попадать сил нет. На коленках ползешь, землю слезами кропишь. С голодовки долго ли ноги протянуть?

– А я с трех лет без тятьки, и у меня жена на двенадцать лет старше.

– А у меня астма, – сказал Гришаня. – Три года назад поставили на учет. Дышать не могу, воздух спирает. – Шишковатое, неровное лицо его лучится, и мужик искренне верит, что он вылечился вином. – Мне врач-то говорит: ты, мол, не пей, у тебя астма. А я говорю: я с вина на ноги встал. Я сейчас человек. Меня врач любит. Когда нужен в больнице плотняк, он мне-то: Гришаня, говорит, ляг в больницу. Хошь на месяц, хошь на два.

– А у меня баба на двенадцать лет старше, – вел свое Чернобесов, обиженный на свою судьбу.

Его жена, бывшая сноха, вошла в дом, когда Чернобесову было тринадцать лет. Старший брат женился, недолго и пожил – и помер. Осталась сноха с ребенком на руках, а там и Витька подрос, стали как-то по привычке стелиться вместе и зажились. Сыну сейчас четырнадцатый год. Чернобесову сорок, супруге пятьдесят три, и мужика это, наверное, гнетет и точит. Иначе отчего бы канючить, плакаться прилюдно: может, хочется, чтобы пожалели? Но в деревне уже привыкли, что Витька с молодых лет запохаживал в постель ко снохе, а после и доблесть проявил, не кинул бабу с ребенком во вдовстве, но свел в загс. Молодец, чего скажешь! Чернобесов в самый мужицкий раж вошел, но вот чужих подушек не обтирает. Так пожалейте его…

– Тут в рассуждение если, то нынче как сыр в масле. Не голодаем, главное дело. С чего астма? С тяжелой неправильной жизни. Без витамина росли. А мне говорят, вино брось. Вино, скажу тебе, Лешка, очень пользительная вещь.

– А я рыбу лавить люблю. Так люблю. Я лавить большой охотник, – ведет свою линию Чернобесов. – Да рыба не та, глушат иль травят. Бог знает.

– Да не глушат, Витька, не глушат. Кабы глушили, слыхать бы. Это отдается, как самолеты летают. Гремят, вот и отдается на мальке, когда воздух лопается. А рыба, во плахи, лежит на торфу. Надо маску надеть да в трубку длинную дышать и ту рыбу вилами в бок. А еще лучше неводом загородить да загнать, вот уха дак уха. Всем наестись. Иль бочку динамита в озеро, собирай только.

– Ну спасибо, братцы, – поклонился Бурнашов изрядно захмелевшим плотникам. – Выручили, уж как выручили. Помурыжили, за нос поводили, но завершили.

– Леш-ка-а! Заводи скот и хозяинуй. – Заговорили оба, вперебив, и глазки светились умильной добротою хмельных людей, сейчас любящих весь мир и готовых ради него на плаху. – Ты к нам по-хорошему, и мы к тебе по-хорошему, верно? Только скажи, все будет первым сортом. Мы плотняки каких поискать. Мы с топором в люльке росли. Соску в рот, а топор под бок. Играй, дескать. Известное дело, рязанцы косопузые.

Водка допита. Мастера поднялись, вспомнив про жен. Бурнашов в приливе дружелюбия принес из горенки две свои книги. Гришаня взвесил на ладони и попросил:

– Подпиши, Лешка. Моему другу Гришане Самсонову. Так и подпиши.

Чернобесов взял роман с подозрением, сразу отпахнул крышку и, увидев портрет, сверился с живым писателем. Все вроде бы сходилось. Потом пролистнул и спросил:

– Много небось платят? Не как нашему брату. Вот деньги-то как надо зарабатывать. Бери перышко и води.

– Каждый как может зарабатывает, – одернул Гришаня.

Через месяц, наверное, Гришаня сам заговорил о книге: «Лешка, как ты здорово написал. Я две страницы сначала прочитал да в середке посмотрел. Скажу тебе, все правда. Одну правду ты написал. Ну, молодец, скажу тебе! Ой молодец!»

Бурнашов посмотрел на его доброе шишковатое лицо с утиным носом, на радостные с зеленью глаза и рассмеялся легко. И самое правильное сделал, что рассмеялся добродушно и легко, не приняв огорчения на душу и не углубляясь в выяснения, ибо большего Гришаня не смог бы сказать. Мнение же Чернобесова донеслось со стороны чуть позднее: «Нашему барину, сам молол, со слова, однако, платят. Язык хорошо подвешен, дак чего не писать? Болтай да болтай, вот и денежки. Были баре, и всегда будут баре».

Бурнашов, помнится, тогда кисло улыбнулся, но невольно затаил в душе неприязнь к Чернобесову. Но в городском вот ходить перестал и с той поры заимел кирзовые сапоги, полосатые штаны с гасником и длинную холщовую блузу.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Бурнашов так рвался к Лизаньке, а увидал – и закаменел, налился той вязкой тяжестью, когда ложись тут же и помирай, закатывай глазки; и хоть бы искра любви в сердце, хоть бы что шевельнулось в груди, когда переступил порог и, изредка оборачиваясь, весил кожушок, накидывал на крюк овчинную скуфейку. От вида чужой, вовсе ненужной в доме женщины его перекосило. Бурнашов буркнул что-то нераздельное, хотел мимоходом поцеловать жену в щеку, но тут же и раздумал. Лизанька, с таким порывом кинувшаяся навстречу, так истомившаяся без мужа, споткнулась на полушаге, обвисла, увяла, не расцветши, увидав ледяной равнодушный взгляд бесцветных глаз, эти свинцовые, налитые водою мешки, скомканную на сторону сивую бороду. С похмелья мучительного, да еще насиделся с Гришаней на озере, остыл, продрог, посинел Бурнашов, и розовая частая паутина покрыла желтую впалость щек. «Ты что, заболел?» – спросила Лизанька в спину, но Бурнашов лишь раздраженно передернул плечами, дескать, отвяжись. Он прошел, сгорбясь, устало подволакивая ноги в высоких шерстяных носках, поднялся по ступеням, крытым ярко-алыми деревенскими половиками, опустился на трон и утонул в нем. Лишь виднелась большая всклокоченная голова, само же лядащее тщедушное тельце бесплотно растеклось в линялом бархате резной спинки с княжеским гербом. Подумалось: надобно обновить, где-то еще остался кусок от клубных занавесей. Ладони, тяжелые, бугристые, с набухшими венами и обкусанными слоистыми желтыми ногтями, отдельно лежали на поручнях, и Бурнашов, смежив глаза, украдкою подглядывал сквозь дрожащий прищур, как беспокойно шевелились на розовых истертых подлокотниках нелепые уродливые клешни. Но втайне он гордился своими руками и радовался им, как некоему драгоценному редкостному приобретению. Бурнашов в порыве такого любования собою однажды сделал открытие, что бог сочинил его в единственном роде, к огромной голове мыслителя придав монашеское постное тело и сильные корявые руки умельца. Не-ет, братцы, так просто его не осилишь, не опрокинешь навзничь: с такими руками Бурнашов в любой внезапной беде не промахнется. В молодости Бурнашов увлекался поделками, но со временем забыл резцы, охладел к дереву, писание книг захватило, показалось истинным призванием, но вот деревня вдруг пробудила прежний азарт. Иль Чернобесов подтолкнул его? Вычурный резной трон Бурнашов затеял, когда сел за роман «Палач»; позднее, когда вернулась прежняя уверенность и цепкость рук, с бывшей барской усадьбы он привез три липовых кряжа и устроил широкое боярское ложе с изголовьем, изукрашенным цветами, на толстых точеных тумбах с витой канителью, в основании которых были распростертые страдающие драконы.

С божницы, где едва проступал лик Николы Поморского, Бурнашов продолжил любопытный взгляд, озирая горницу медленно, чужими глазами, и нашел свое имение замечательным, ладно обжитым: резные лавицы в простенках, расписанная лазоревыми цветами печь (Лизанька старалась), просторная столешня, подпертая грудастыми девами с рыбьими хвостами и заваленная бумагами, стопками фолиантов с позеленевшими застежками. Счастливцы, ей-ей, кто пишет о виданном и нынешнем; а тут опустишься в прошлое, как на дно пропасти, без солнечной искры и участливого человечьего зова, и не знаешь, как обратно вернуться в божий мир. Один в потемках, ни лесенки наверх, ни пеньковой веревки, один как перст средь студеного склизкого камня. Где опора, откуда поддержки ждать?.. Плачь, плачь, братец, бог слезы любит, авось подаст милостыню. Бурнашов усмехнулся. И тут ледяную серебристую пленку вновь пробило радостным, голубым, солнце растеплило небесную хмарь, и сейчас желтый огонь разлился по половицам. Солнца, оказывается, ждала душа, такой-то вот малости, и сразу ожила, обрадела, и вся изба стала близкой, родной.

Но как трудно привыкал к ней, с какою немотою в груди и с душевной опаской! И Лизаньке тоже чудилось долго, а может, и нынче опасается она, как неведомый кто-то шастает по избе ночами, вкрадчиво ступая по скрипучим половицам, заглядывает в глаза и напряженно, с затаенным горловым сипом дышит в лицо. Дух хозяйки-покоенки, наверное, навещал, не мог проститься с долгим житьем, где пестовался весь род, и вот угас, растекся, распылился по Руси. Внезапно проснешься от натужного холодного дыхания в лицо, распахнешь глаза, но только какой-то рассеянный свет просквозит горницу и кухню, оставив в темной избе недолгий угасающий шелест. Тяжко все-таки обживать чужой кров, когда хозяйку только-только свезли на погост и вся она еще в памяти, случайно попавшаяся на пути, с лицом, обсаженным мелкими коричневыми бородавками, и вдвое согнутая старостью. «Допаси меня до гроба, и тебе дом оставлю», – вдруг попросила она Бурнашова, когда толковали о избе. Но внезапное предложение показалось настолько странным, несущим тайный умысел, да к тому же от старухи так приторно пахло горьким и душным, что Бурнашов несколько испугался и внутренне содрогнулся от одной лишь мысли, что придется жить вместе. Дух хозяйки долго преследовал Бурнашова, им была пропитана каждая клеточка обширного жилья, и когда он обследовал дом, ему казалось, что тень согбенной старухи неотступно следует за ним. Ему часто виделась мелкая лукавая улыбка на сборчатом личике, покрытом ржавыми бородавками, ее глухой нутряной голос: «У меня житье-то богатое, светлое. Сколько добра в нем. Все вам оставлю». И вот все это добро, уже полусгнившее и рухнувшее, пришлось убирать: рассыпавшиеся бочки, всякое коробье, ветхие шабалы, висевшие на деревянных спицах, шушуны и сарафаны, древнее какое-то платье, ворохи заношенного тряпья. Прежде Бурнашов не замечал за собой подобной брезгливости, но тут он чувствовал себя настолько худо, словно бы рылся в чужой могиле, тайно прокравшись ночью. Все шабалы, всю изреженную от старости лопотину он срыл на высокую двухколесную телегу и отвез на деревенскую помойку, густо обросшую лопухами. Но через день ватные заплатанные одеяла и зипунишко из серой тканины и драный кожушок, годный разве что для вороньего гнезда, вдруг оказались высоко на ветле посреди деревни. Спас дивовался и косился на Бурнашова, сельцу не пришлось по сердцу мотовство наезжего писателя: ведь в крестьянском хозяйстве всякий клочок тканины сгодится, а тут эк размахнулся человек, раскидался добром, дух прежней хозяйки развел по улице. Вскоре, не спросясь, заявился сосед Толя Ребров, одноглазый мужик. Он был под хмелем, и, несмотря на июльскую жару, овчинная шапка плотно сидела на распаренном бронзовом лбу. Он окинул взглядом кухню, какие-то туманные редкие мысли, видно, бродили в голове, и в лад им шевелились оттопыренные уши. Потом сказал грозно, с непонятной злобой, с диким высверком одинокого зоркого глаза, хотя лишь накануне причащался тут стопкой вина и ломтем колбасы: «Ты-ы, Лешка… Ты слышь! Сказали, тебя убьем. Убьем тебя, они сказали. Ты бабы Лены шабалы развесил. Ты чего шабалы по деревьям развесил? Убьем тебя, вот увидишь. Так сказали мне, что убьем. Я сам слышал».

От неожиданности у Бурнашова поначалу отнялся язык. Но вот опомнился, ухватил Толю Реброва за ворот серого дешевенького пиджачишка и ловко повернул к себе спиною, хотя незваный гость был на голову выше. Толстая шея с крупной бородавкой налилась кровью, но громоздкий мужик непонятно робел и лишь мычал что-то, покорно подчиняясь Бурнашову. Алексей Федорович вытолкал гостя на волю и пообещал вослед: «Вот приди только, я тебя наугощаю палкой по загривку». «Убьем, сказали, убьем!» – кричал Толя Ребров, утвердившись прочно посреди заулка, и сиротливый зеленый глаз его метал молнии. «Иди давай, иди». Бурнашов вернулся в дом и сразу успокоился. Сын Чернобесова, варнак, устроил свару, кому больше. Развесил шабалы по деревне, все с помойки собрал. Но опять же, подумалось вдруг, устами юродивого глаголет истина.

Случилось это за год до схватки с Чернобесовым.

* * *

И вдруг одиноко стало Бурнашову. Он покинул резное креслице и посмотрел в окно. Наледь на стеклах расплавилась, и сейчас улица виделась обнаженно, слепяще. Белая мгла растеплилась под полуденным солнцем, слегка парила, словно облитая парным молоком, и только в западинках, в отрогах сугробов, в продавлинках редких следов хоронилась густая синь. И вдруг Бурнашов насторожился. Он мог побиться об заклад, что кто-то плачет. Над потолком в светелке тонко заскрипело и смолкло. Ни звука, ни всхлипа, никакого намека на слезы, но отчего-то душе Бурнашова слышался чужой жалобный плач. Выглянул на кухню, Лизаньки не было. Накинул душегрею, из сеней лестницы поднялся под крышу, распахнул дверь, обитую кошмой. В летней светелке на диване, сжавшись в комок, лежала жена и по-щенячьи всхлипывала, ее острые плечи под вязаной кофтой вздрагивали как от озноба. Бурнашов подкрался, погладил Лизину светлую головенку, грубые его пальцы почти не расслышали рассыпчатых тонких волос.

«Ну прости, слышь? Прости старого дурака, – перебарывая комок в горле, попросил Бурнашов и вдруг сам едва не заплакал, так защемило глаза. Ах ты, старик, старая кляча, упрекнул себя. Совсем раскис, глаза на мокром месте. – Лизанька, я тебя искренно и глубоко люблю. Ну вот такой я дурак. Что хошь делай, такой дурак. Ты прости сивого мерина».

Крохотное ушко напряглось, плач затих, и, не поворачивая мокрого лица, Лизанька обиженно сказала: «Палач ты и тиран. Сначала доведешь до слез, потом на колени. Тебе нравится мучить ближнего, ты испытываешь удовольствие, а может, и наслаждение. «Прости, прости!» Долго ли еще прощать? До гробовой доски? Я тебе жена, кукла иль рабсила-скотница?» – «Ладно, ладно. – Бурнашов пробовал повернуть Лизанькино лицо и расцеловать, но жена упрямилась, не давалась. – Не палач я, здесь не согласен. Я князь света». – «Нет, ты князь тьмы. Ты вокруг себя все разлагаешь. Ты эгоист до мозга костей. Ты разлагаешь все, к чему бы ни прикоснулся. Для тебя нет ничего святого на свете».

Упреки были столь несправедливы, что Бурнашов хотел обидеться, но отдумал. Ему показалось вдруг, что от одного лишь резкого слова Лизанька вспыхнет сейчас и исчезнет из дома, как это случилось однажды. Но теперь уж навсегда. Однако досады и упрека загасить не мог, желчь играла, чтобы остыть, ей требовалось время.

«Зря так, Лизанька. Вовсе ни к чему. Князь тьмы, если хочешь знать, красавец, обворожитель, любостай11
  Любостай – по народным преданиям – дьявол-соблазнитель.


[Закрыть]
, оборотень. Он принимает обличье растлителя и обольстителя: улыбочки постоянные, льстивые, вкрадчивые слова, которые ничего не стоят, ласковые ужимки, неслышная поступочка, подберется к сердцу – и не заметишь, повадки сутенера и медовые посулы. О! Там огромный арсенал, жуткое вооружение. Любостай от природного инстинкта взял в помощь себе маскарадные одежды, то, что зовется любовью, он ловко овладел тактикой любви и научил этому человечество, он создал целую дипломатию любви и покорил ею весь мир. Мир обезумел от похоти, всем захотелось любить много. Прочь узы семьи, обязанности, честь, порядочность, похотливый сердцеед завладел всеми. Постель, постель на вершине пирамиды! Где девственность? Это пошлость – хранить ее. Надо скорее отдаться, испить воды из сосуда, разбить стакан чистоты, к черту, к черту. И кто ныне смотрит, какая кулебяка – с рыбой или пустая22
  Свадебный обычай проверять чистоту невесты.


[Закрыть]
? Где святость первой ночи? Лю-бо-стай правит, любостай! А ты говоришь – я князь тьмы. Я же уродец! Князь света уродлив, потому и князь света. Зато душа какая святая, божественная душа!» – воскликнул Бурнашов, а глаза меж тем налились бирюзовой синевою, они сияли нестерпимо в воспаленных окружьях век и прожигали насквозь, от них исходил теплый обволакивающий свет, а само лицо в тонкой сетке склеротических ранних жилок отступало, принакрывалось туманцем.

«Не знаю, не знаю», – манерно растягивая слова, сказала Лизанька и, скрипя диваном, нехотя повернулась к мужу. Лицо, напухшее от слез, было чужим и жалким, с искрою злобы в глазах. «Чего не знаю, чего! Это я говорю, Бурнашов. Мне-то ты можешь поверить, иль тебе не хватает умишка? – Не сдержался, нагрубил, тут же одернул себя, заговорил тише, спокойнее: знать, пар вышел. – Мы амура воспели, а он – отравитель, соблазнитель с роскошными перевязочками на ухоженном поросячьем тельце. Амур – посланник сатаны, его подручник, его стрела». – «Тогда зачем женился? Жил бы один, коли проклял любовь. Если сатанинское то зелье», – холодно и отчужденно оборвала Лизанька. Она видела, что Бурнашов вошел в роль, он играл с упоеньем, был сейчас по-прежнему молод, и та сила, что исходила от него, обезволивала женщину. Лизанька упиралась, как могла, стопорила себя. Бурнашов нравился ей, она любила его сейчас и желала, и то, что любила и желала этого злого неуживчивого человека в самую неподходящую минуту, еще более суровило Лизанькино сердце. Ей хотелось, чтобы Бурнашов пострадал, поизводился, попереживал, она боялась простить его сразу, сейчас, без науки на будущее, чтобы тиран из домостроя хоть бы капельку научился владеть собою и уважать ближнего. Она зябко передернула плечами и, выдерживая натуру, не сказав более ни слова, спустилась в нижнее жило. Бурнашов плюхнулся на диван, он слышал с досадой и недовольством за себя, как отчужденно, с вызовом скрипят ступени, зло, с отмашкою всхлопала дверь. Он уже вновь кипел, бил себя по коленкам, скрипел зубами и стонал, бормоча наедине. Ах, зачем только я женился, зачем напялил этот хомут, чтобы без конца выслушивать упреки, слезы? Разве нельзя жить одному? Много ли мне надо: кусок хлеба, заварка чаю да стол для работы. Так распалял себя Бурнашов, словно бы готовился нынче же и разрубить затянувшийся узел, но меж тем внутренним взглядом он проникал в избу и следил за каждым шагом супруги. Вот мечется по комнате, заламывая руки, вот упала на кровать – и не подступись. Какая я несчастная, ну что за несчастная уродилася… Стерва! Алексей Федорович вскочил, намерившись все разом высказать, а после хоть чашки об пол. Не жить вместе, не жить с человеком, который не понимает писательского удела, этой каторги чувств, и не стремится, не желает понять! Вот где беда.

В распале чувств Бурнашов сбежал по лестнице, яростный, клокочущий вкатился в кухню, но дверь в горенку открыл, однако, медленно, почти вкрадчиво, изобразив умильность на лице, сам того не желая. Он нарочито покашлял, зарысил по комнате челноком, но Лизанька не отзывалась с кровати, узкая ее спина независимо, неприступно напряглась под клетчатым пледом. Ну что за жизнь, братцы! – взмолился про себя Бурнашов. Ну отчего я такой разнесчастный?

«Скажи, зачем мы вместе живем! – воскликнул Бурнашов, внутренне сжавшись, будто прыгал в ледяную воду. – Зачем мы вместе, если как враги? Знаешь, я просто устал каждый день, каждый час, каждую минуту бороться, брать твою крепость приступом. Я в полном распаде, я развалина, мне скоро полсотни, а я уж труп ходячий. Ты молода, нравна, встретишь себе поровенку. – Бурнашов говорил медленно, не сводя взгляда с Лизаньки, он чувствовал, как напряглась ее спина, как приподнялось розовое прозрачное ушко. Сейчас по сценарию требовалось сказать самые решительные слова, но в эту минуту он особенно любил жену. Он молил хоть одно ласковое ответное слово, хоть бы намек на пощаду. И снова, раздув последние тающие уголья, Бурнашов договорил с звенящим металлом в голосе: – Лиза! Нам надо разойтись». Он произнес эти слова и сам ужаснулся той бездне, что открылась перед ним. Нет-нет, только не это! – взмолилось сердце. Бурнашов подошел к окну, прилип лбом к стеклу, остужая голову, ему стало мучительно жаль себя, он страдал, как неправедно обиженный мальчик, и желал лишь смерти.

В комнате поначалу воцарилась тишина, потому заговорила кровать, жалобно всплакали распятые ложем драконы, взволновался взвихренный платьем воздух, и Алексей Федорович почувствовал на шее легкий ожог губ. Душа его сразу засмеялась, заторжествовала, ему стало жарко и легко.

«Алеша, прости поперечну девку, прости злюку. Ее бы расколоть на баклуши да заново склеить». – «Прости, прости…» – прошептал строжась, но господи, какой ласковой прохладой омыло грудь, куда только и девался непроходимый ком в горле. Только что убить был готов, растерзать на части – и куда все зло подевалось? Как нервен, взвихрен и распластан земной человек, сколько в нем воюющих бродячих ватаг и разбойных шаек, и всех надо замирить, чтобы заполучить давножданный покой. Иль у прочих все не так и лишь Бурнашов похож на грешника, которого еще при жизни треплют адовы муки? Он уже цвел, его глаза сиянием своим спорили с мартовским распогодившимся занебесьем: если и бывают в горних вершинах старые ангелы, то Бурнашов сейчас походил на него, хранителя нашей судьбы. Он подхватил Лизаньку на руки и, целуя ее близорукие беспомощные глаза, отнес в кровать. «Какой ты сильный, Алеша», – прошептала Лиза, приоткрывая губы с мелкой зернью зубов, и признанье это прозвучало куда слаще всяких любовных клятв. Зорки истинно любящие женщины, сердце их как ладно настроенный звучащий орган, и играет она на сотнях труб с таинственной чуткостью и умением. Кто правит женщинами в мучительные мгновения сомнений и разлада: любостай иль светлый князь?

* * *

Милые бранятся – только тешатся. Давно ли корчились, как живые караси в раскаленном масле, и вот уже невесомая Лизина головенка на сгибе руки Бурнашова, как в теплом гнезде, и вся она утекла, сплелась, растворилась, слилась с телом спокойно и умиротворенно лежащего хозяина, мужа, главы, владыки, разлюбезного князя. Благость, покой воцарились в доме. Синь на окнах, солнечные потеки на полу, запашистое печное тепло струит по комнатам. Намиловались, наласкались, и куда только девалась гордыня, зло будто только что не пировало в избе. Лизанька смежила веки, трепещут острые рыжеватые реснички, на висках голубоватая испарина. В каких снах блуждает она сейчас? От каких счастливых картин кочует по лицу талая, безмятежная улыбка? Бурнашов невольно залюбовался женою, объял ладонью упругую в легкой росе грудь. Расслабленная тень далекого виденья скользнула по лицу жены. «Лизанька… Дай мне сына», – прошептал невольно, с сердечным всхлипом, открывая затаенную мечту. И сразу вздрогнул в его ладони потайной шероховатый сосок, быстро набухла сочная ягода, вызрела, готовая лопнуть. «Алешень-ка-а, рыбонька золотая. Я умереть готова, лишь бы исполнилось. Ну что делать-то, что?» – откликнулась Лиза, будто и не спала. «Что, что? Откуда знаю? Я во сне постоянно вижу сына. Он похож на тебя и меня». – «Он и будет похож на нас. Не на проезжего же молодца, верно?»

От последних слов Бурнашов вздрогнул, и тайный искус посетил его. Мысль была такой далекой и настолько странной и враждебной натуре Алексея Федоровича, что он испугался своего нездорового умысла. Но кто-то коварный насоветовал Бурнашову, нацелил мозг, уже впрыснул туда яду. Бурнашов засмеялся и шутливо сказал: «А хоть бы от проезжего молодца, а? Если подфартит». – «Ты что, Алеша, типун тебе на язык. Шуточки у тебя, ска-жу-у. Ну и шуточки. Да я лучше повешусь». Лизанька часто целовала Бурнашова в пахнущее потом плечо, горносталькой вилась в постели, словно жгли простыни, заманивая мужа в игру, но тот внезапно захолодел, напрягся. Ему стало смутно, равнодушно, показалось совсем ненужным валяться в кровати середка дня, когда столько неотложных дел, и рукопись уже остыла на столе, за неделю отлучки покрылась пылью. «Алешенька, милый! – приласкивалась жена. – Не уходи от меня. Ты опять куда-то ушел. Я тебя всего слышу. Мы с тобой как двойня. Я сестра, ты мой братик. Оба беленькие, голубоглазенькие, тощенькие, злые и поперечные. Ну что ты надулся?» – «Это у Космынина ты украла идею. Он с нею носится как кура с яйцом. Дескать, мы с ним близнецы». – «Дурак он, твой Космынин, – вскрикнула Лизанька. – Это злой человек, тайный тип, с умыслом. Он лазутчик. Я его терпеть не могу. Он, как ворон, питается падалью. Погубит близких – и съест. Ты берегись его». – «Ой, напугала. Помню, ты сама хотела быть вороном и жить триста лет». – «Ты бойся его, Алешенька. – Лиза оставила последние слова без внимания. – Он неудачник, графоман и сам себя не любит». – «Но я-то ему завидую, он истинный поэт. А я – плотник, топорный мастер, рязанец косопузый. Книги для меня как забава, Лизанька. Вот беда. Мне все кажется, что я обманываю всех, пудрю мозги, будто я писатель и учитель душ человеческих. А на самом деле ловкий шарлатан, коли все верят, что я писатель. Стол для меня каторга, а работа – палач. Скажи, Лизанька, зачем я себя истязаю? Кому нужна моя мука?» – «Не знаю, не знаю. Одно верно: себя мучаешь, меня истязаешь…»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю