Текст книги "Любостай"
Автор книги: Владимир Личутин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 31 страниц)
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
К празднику Преполовения окрестные леса оделись листвою, и деревенские ветлы одним днем опушились, сразу заполнив зелеными облаками всю улицу, и только дерево перед избою Бурнашова мертво топырилось сучьями, жалостно скрипело ночами и постоянно напомингло о скоротечности мира. Под этой ветлою была прежде лавочка, здесь и нашел Бурнашов однажды хозяйку усадьбы. Трофимовна окрикнула тогда неведомого пришельца с курчавой седой бородою: «Тебе кого, милок?» И он ответил с неожиданной легкостью и наигрышем в голосе, смерив взглядом старуху в темном повойнике и умиротворенными коричневыми руками, забыто лежащими в подоле цветастого передника, дескать, хочу у вас чего-нибудь украсть. А Трофимовна в ответ: «У нас, милок, и украсть нечего. Все нажитое вынести на дорогу, так никто не подберет. Раньше хулиганили, кто у власти-то были, вот ничего мы и не нажили. Худо жили, едва перемогались».
Левый сук от рассохи потрескался давно, и кора слезла, обнажив костяное бледное тело ветлы; на правом отвилке рубаха вспузырилась и пошла рваться грубо и неопрятно, но вершина дымилась, кудрявилась, подметая небесные белые вороха. Десять лет коротала в одиночестве хозяйка, и с каждым годом отсыхали ветви одна за другою. Уехала старуха, и ветла помертвела, только на самой маковке еще жила ветла, наверное, дожидалась того дня, когда умрет старенькая. Так нет ли здесь тайны природы? Ведь и гриб живет подле дерева, и меж ними протягиваются неразрывные корни, жилы, сосуды, и соки из одного родящего тела перетекают в другое, поддерживая жизнь. Так нет ли такой же связи меж человеком и деревом, подле которого он родился и прожил? А Трофимовне так не хотелось собираться прочь из деревни, так угнетало будущее устройство на новых местах, так допекали мысли о беспризорном своем житье, что, увидав на деревенской улице чужака с веселым открытым взглядом, она предложила вдруг: «Родименький, допокой меня до смерти, домок свой отпишу. Он у меня светлый, праздничный». И широким радушным жестом показала гостю свое имение, уже худо видя его крохотными глазками, принакрытыми бородавчатыми веками.
Лиза крепилась-крепилась и однажды сказала Бурнашову: «Давай сведем дерево и посадим свое. Ты посмотри только. Сук-то для виселицы. На таком Иуду повесили. Уехали все, и дерево захирело. Я боюсь, Алеша».
Бурнашов посоветовался с Гришаней, тот долго бродил вокруг дерева, мерекал, плановал, как бы ловчее сронить его, не порвав провода, иначе беда, насидишься без света: где монтера добудешь? Сбил шерстяную клетчатую кепку на затылок и, хитро щурясь, сказал: «Лешка, это лабуда. Две бутылки поставишь – и свалим». Упираясь мохнатыми изношенными валенками, ловко, по-кошачьи, несмотря на возраст, взобрался на ветлу, заарканил вершину; веревка обвисла, как виселица, словно бы ждала чьей-то головы. Мертвое дупло желны, мертвая кора лохмотьями, под ней мертвое с пролысинами тело. Дупло черное, зловещее, через него сейчас вылетит душа дерева. Старик Мизгирев стоял посреди улицы, утопая калошами в песок, советовал: «Ты, Гришка, плануй! Ты плануй, черт. Оставишь без энергии, кукарекай тогда». – «Вали отсюдова, вали, старая перечница. Чего явился?» – «Я смотрю, Гришаня, как бы чего. Вам, партизанам, волю дай…» – «За погляд деньги плотют. Вали отсюдова». Мизгирев опасливо отодвинулся и застыл в отдалении, дозирая за работою из-под руки. Заширкала пила, Гришаня стоит на суку и пилит его. Упал сук. «Вот и дрова!» – кричит. Губы обвисают, показывая желтые прокуренные зубы. «Гришаня, главное, жизнь свою береги», – кричит Бурнашов, оглядывается, в окне Лизанька с бледным лицом. «Упаду, так вниз. Не наверх ведь», – веселье в голосе Гришани. Он в зеленой шляпе из соломки, в гимнастерке, во рту сосулька, щурит глаза от едкого рассыпчатого дыма: не расстается человек с сигаретой. В домовину положат, он стиснет зубами табачную скрутку из крутого домашнего самосада и вместо последнего вздоха будет прощальный вдох, затяжка угара. Гришаня что-то бормочет, прилаживаясь к другому мертвому суку, внушает сам себе, в груди его сипят, ходят мехи, сип-сип, как проколотая гармошка. Бурнашов взял топор, обухом ударил по комлю, остатки ветхой рубахи осыпались бурыми комьями, и вдруг показалась розовая тварь морковного цвета с черной головой. Короед лозяной жил в темени и съедал могучее дерево. Бурнашов вдруг испугался короеда (так внезапно явился он), его темной сущности, его подземельности, его тревоги, когда тварь, шевеля суставчатым гофрированным туловом, все пыталась уйти в нору и не могла, беспомощно тыкаясь в землю; такой ничтожный червь – и почти владыка, царь, коль съел громадное лозяное тело, с одной стороны еще влажное, живое, дышащее. И желна с алым подбрюшьем, что поселилась на ветле год тому, не могла подловить короеда, подобраться к нему: гадина жила низко, подле самых кореньев, и дятел не сумел додолбиться. Бурнашов ударил короеда топором, но промахнулся, браня себя за неловкость: тварь нырнула в трещину, под болонь и притихла там.
Гришаня, не понимая переживаний Бурнашова, примерился бензопилой и вгрызся металлом. Синий дымок пошел, дерево не застонало, ничто не отозвалось в нем. Минут двадцать терлось железо, шалея от тверди: рассказывают, в верхнем околотке мужики полдня валили ветлу, пока-то одолели, и – после день пили мертвую, празднуя не то победу, не то тризну. Потянули за веревку, раскачали и раз, и другой: дерево поддалось, качнулось, рухнуло; Бурнашов набрал охапку влажно-белых осколков с трухлявыми прожилками, растопил русскую печь. Дрова яро запылали в чреве, пламя от них витое, змеистое, высокое, ударяет в нёбо печи, и крепкие точеные угольки выскакивают на пол. А мужики, свалив ветлу, тут же и сели на ее суковатое тело и торопливо опорожнили посуду, закусывая рукавом.
Лиза, прижав руки к груди, неотрывно смотрела на пляшущий огонь, и в розовых глазах блуждала неясная мысль. Бурнашов подглядывал сбоку на слегка осунувшееся лицо жены с голубыми обочьями, на розовый от близкого пламени завиток волос на виске, на прозрачное, причудливо слепленное тонкое ухо. Порою он отвлекался, взглядывая в окно, где виделись захмеленные мужики, тупо застывшая фигура Мизгирева. Что-то сиротское почудилось на воле, несмотря на открывшийся сразу подголубленный апрельский простор. Подумалось: если жива вдруг прежняя хозяйка, то не лопнуло ли ее сердце нынешним днем? Может, сегодня и пришла к ней в светлых пеленах давножданная смерть? А тварь ускреблась в потемки, затаилась до неведомой поры.
Жена, узнав про короеда, вздрогнула и сказала: поди и убей его, иначе приползет тварь под избу и съест сначала один стояк, потом другой, пока не подточит дом, – и тогда он рухнет, как сухостойное дерево. Бурнашов послушался, поверил Лизаньке и, приклеив на лицо нарочитую недоверчивую улыбку, со смутной душою пошел к пню, но до твари так и не добрался. И тут другие шутейные события отвлекли Бурнашова.
Возле Чернобесовых, вспугивая кур, вдруг затормозил мотоцикл, соскочили двое мужиков в заляпанных грязью брезентухах, вскоре послышался шум, грохот, и вывели на улицу младшего Кольку Чернобесова с заломленными назад руками. Тот извивался ящеркой, но молчал, сцепив зубы, и глаза его светились от угрюмой, нехорошей страсти. Мальчишку кинули в коляску, мотоцикл круто развернулся на росстани и помчался в Воскресение. Через час уже весь Спас знал приключившееся. Колька Чернобесов браконьерил на реке, отстреливая уток, но увлекся и попал к егерям. Кинулся было прочь, через реку, бросив ружьишко, но плыть на противный берег не решился, вернулся обратно. Скинул штаны, фуфайчонку, просит егеря, дескать, давай выжмем. Ну, мужик взял за один конец штанин, а Колька тем временем в лес – и будь таков. Но забыл, бедолага, что осталась у егерей его шапка, где белыми нитками вышито на подкладе, с изнанки: Н.Чернобесов. Довольный, неузнанный, сочинив историю, сидел Колька за столом и отогревался щами, когда словно гром средь ясного неба явилась на его голову кара в образе двух сильно обиженных служивых. Никуда они бесенка не потянули по начальству, но доставили обратно к реке, приказали ружье добыть из воды, накидали подзатыльников за коварство, поставили под глазом синяк; а позднее прислали отцу четвертной штрафу, за что и удостоился младший Чернобесов добавочной злой выволочки от батяни. «Ой, дорога вышла утячья уха, – журились мужики. – Ружье, четвертной да оплеух полная шапка. Ловок, шшанок пакостливый, да не вывернулся, попал под власть. Глупой голове в науку».
* * *
Сельцо из бурнашовской избы видно во все концы. Угнездилось оно на высокой холмушке по-над озером, окруженное, куда хватает глаз, сосновыми борами. Тучи часто живут над дальними заречными гривами, бредут по горизонту высокими задумчивыми холмами, изливаясь мраком, обкладывают по обыкновению Спас, будто медведя в берлоге, сулят замочить дождями и зло так, надсадно погромыхивают, угрожающе просверкивают. Но дожди редки над Спасом. Кругом по деревням привалило, промочило насквозь, прополоскало, а тут ни зернинки. Здешние шутят: «А чего наши пески зря поливать? От них толку нету, как решето земля наша. Пусть там и поливает, где богато родит». Но сами с ожиданьем глядят на запад, где болотины, глухие озера с прелым застойным духом, мхи с провальными оконцами, затянутыми светло-желтой ряской. Издавна знакомо: коли туча из тряса, из того гнилого угла – жди дождя. Там сине становится, фиолетовое бучило клубит, ворочается, там ярится и пашет борозды неистовая сила, она наползает на Спас медленно, с неохотою, натужно, обкладывает деревню грозной осадою, и селенье гнетуще притихает, словно грядет конец света, а не благословенный дождь. И загромыхает вдруг, в набухшей утробе высветит молоньей, а после мгновенного листобойного ветра, когда по всему селенью птицами летят сучья взъерошенных ветел, станет на миру серо, задумчиво, опустело, и на эту грустную улицу прольет небесной влагой, прополощет рассыпчатые пески.
Вот и нынче с вечера над трясом затучило, загрозило первой вешней грозою, оттуда потянуло влажным бархатным ветром. Кто-то всю ночь бродил по засторонкам небосклона с тревожным фонарем, да так и ушел в сторону Воскресения, а на Спас под утро упал редкий звучный дождь, заколотился в стену, промыл залысевшие за зиму окна, и в эти вязкие часы спалось особенно глубоко, провально. Лизанька увилась вокруг Бурнашова, как хмелина о дерево, ее мерное теплое дыханье обволакивает, и Алексей Федорович никак не может выломиться из сна, из каких-то прерывистых картин, хотя душа уже томится поздним утром и бездельем. С натугою, решительно оборвал маету, раскрыл глаза и вспомнил: нынче Преполовение, когда Иисус, по выражению местных богомолок, переплыл море и попал в неведомые блаженные земли. А раз переплыл, то обязательно нашлет дождь, омочит землю. И вот случилось обещанное, с кровати видна в окно нахохленная серая крыша соседней избы. Ах ты, какая беда, корил Бурнашов себя, спешно одеваясь. Лизанька щурила выцветшие от сна, припухшие глаза и не могла взять в толк, отчего досадует муж: только что грелись, увившись, как котята в гнезде, и вот на – уже нервный, заведенный тугой пружиною. А про праздник Преполовения Лизанька запамятовала, ее ли в этом корить? Мужу надобно, пусть сам и помнит. Хотела так и отрубить на брюзжанье Бурнашова, но спохватилась, обсекла себя: ее тело еще помнило, хранило ласковую силу мужчины, и за это надо было отблагодарить его.
Они заторопились с надеждою застать службу и, захватив чайник для святой воды, выскочили на улицу, окунулись в березовую рощу. Бурнашов на опушке замедлил на миг, настроил ухо, прислонив ладонь, но тягучего грустного пенья уже не доносилось от тайной моленной, а вскоре появилась на тропе первая поклонница, согбенная Марьюшка.
Все меньше богомольного люду на русской земле, все суше и болезненней он, и можно лишь поражаться с сердечным умилением его изжитому немудрящему виду. Помолотила их жизнь, повыхаживалась, поиздергала, поискрутила судьбу, последние соки выжала, облачив вот в удивительно одинаковое, бесцветное сиротское платье. Они, полузабытые старушонки, являются вдруг нам на людном перроне, иль на деревенской редеющей улице, иль на лесовой одинокой тропе как немой укор, как напоминание о собственной суматошной и неудачно тратящейся жизни…
Вон она, вытаилась с подвзгорья, от березового переклада в два бревешка через темный лесовой ручей, с клюкою в дрожащей пергаментной руке, девушка вечная. Ей под девяносто, горбик нарос за плечами от старости, лицо луковой желтизны; ее подруга помоложе, рыхлее, той нездоровой полноты, что придает сердечная болезнь, в фетровых огромных ботах с железными накидными пряжками и с голубиной тоской в померкших глазах. Она спешила, задыхаясь и утирая пот, и не могла попасть в ногу со всеми (а всех-то пятеро) – и вскоре отстала. И та, девяностолетняя, с горбиком за плечами, говорит, мол, не могу одна уйти в деревню и бросить подругу, надо, дескать, подождать. И осталась на вершинке холма, как припоздалый обвисший гриб, запела в лесу на росстани: «Христос воскресе, воистину воскрес». И странно, и больно было смотреть на пониклую сиротею-бобылку и на ту, вторую, попадавшую Бурнашову навстречу. Лизанька поклонилась старицам, каждую расцеловала в щеку, и Бурнашов невольно подивился, как легко, распахнуто приникла Лиза к чужому одинокому сердцу. В такие минуты Алексей Федорович и невольно завидовал жене, и особенно любил ее.
Часовенка стояла в затулье, в глубине бора, лукаво схоронившись от постороннего любопытного глаза. У переклада тропа троилась на крохотном болотистом лужке, и Бурнашов неожиданно снова замешкал, по какой дороге попадать. И в ветвистой путаной дороге он увидел некий вещий намек на душевное устроенье. Приблизился к росстани – и выбирай, куда торить след: по левой колее-тележнице идти – откроется мир с его красотами и соблазнами, начинающийся у автобусной остановки; средней дорогой решиться – скоро попадешь к воротцам погоста; правая тропа, изрядно намучив, обманет вас и приведет обратно в Спас, в верхний околоток, к вершине задумчиво сияющего озера. В Успенье отправился Бурнашов к святому роднику и заблудился, пошел не по той тропе. Никогда не случалось, а пошел. Меж двумя холмами, неведомо откуда взявшимися посреди бора, тек ручей, там дурнина, чищера, духота, все поросло малинником и ольхой, чуть выше, в подножье спелых сосновых стволов, светлый хрусткий мох. И вот из этой чищеры и глуши кустарников вдруг донеслось протяжное, слегка гнусавое пенье: лес подымал в занебесье задумчивый голос и далеко разносил его. Казалось, пели всюду, куда бы ни тыкался Бурнашов, когда же, упарившись, выбежал на опушку, то увидал под ногами распластанное озеро. А пенье меркло за спиною, как наважденье…
Прежде часовенка была каменная, с главкой, но в тридцатом году ее сжег Мизгирев. Позднее моленную набрали в паз из тонкого кругляка, плоскую крышу покрыли толем. Эта сараюшка мало чем напоминала о своей принадлежности. Снаружи у входа саженный крест, обвешанный пеленами; внутри, вокруг колодезного сруба, тоже развешаны полотенца, на крохотном столике печатная бумажная иконка с непонятным ликом. В этот раз в самодельной часовенке было особенно убого, сиротливо и неприглядно. Чавкала под ступнями жирная грязь. Лизанька отстала и, полузакрыв глаза, думала о чем-то своем; чайник позвякивал в руке, как коровье ботало, и случайные жестяные звуки в черном мокром ольховнике настораживали. Может, от времени, от затяжной весны, но все меркло вокруг, сруб покосился, половичка выпала, скатерка на столе еще больше посерела от грязи, пелена на кресте повыцвели от дождей и снегов, покрылись желтыми разводами. Святая вода в срубе оказалась глубоко, и Бурнашов едва зачерпнул кружкой. Лиза отпила мелкими глотками, в ее сухом лице появилось прекрасное, молитвенное: полуотвернувшись, она плеснула себе на грудь, в полураспах одежонки. Они, наверное, загадали одинаково, потому что взглянули друг на друга и смутились. Слова были лишними. Бурнашов омыл жене лицо, обжигаясь пальцами о ее тонкую прозрачную кожу; она обвела прохладной рукою твердое скуластое лицо мужа и замедлила ладонь, прикрыв ему глаза. Так они стояли в оцепененье, но ни одной молитвы не пронеслось в уме, только теплое что-то, похожее на жжение близкого огня, ласково защемило в груди. Было ли что-то похожее на свет внутри? Видимо… Где и куда плыл Иисус, бог его знает, это неведомо миру, и этим старушонкам неведомо, они знали лишь, что скоро их отвезут через реку мертвых и этого пути мимо святого ручья им не миновать. Они еще помнили скитника, отшельника, от его землянки остались остатки гнилого срубца. Это был известный разбойник, но, нагрешивши на миру, он однажды затосковал сильно, пришел сюда, к святому ручью, и стал жить в одиночестве. Однажды его нашли убитым у порога своей кельи. Но может ли палач, не разбойник, но палач, раскаяться однажды и затосковать от пролитой крови? – вдруг предположил Бурнашов. Праздник Преполовения, все мысли о Христе должны навещать, а тут антихрист в глазах. Ведь не продавал же палач душу свою Фармазону: пусть и нечестив тот хлеб, но, однако, хлеб пота своего и страшною рукоделия, своих затаенных страданий, проклятая черствая горбушка из чужих рук. И как ни засохла душа в струпьях и проказе, но сочит и тревожит под коростами что-то живое, тоскнут вереды, не дают успокоенья и забытья. Но обязательно ли раскаянье? Может, все вытлело, дыра сквозная в груди? Хотя среди людей нередки были такие перемены, когда тать подорожная, лесовой находальник вдруг в один день прощался с прежней жизнью и, как младенец из пелен, начинал заново обрастать чувствами.
«Боже, прекрасно-то как!» – вскрикнула Лизанька. Бурнашов очнулся и понял, что опять забылся и жена, увидев его внезапную отлучку, призывает к себе. «Прости, родная, прости». Бурнашов подождал Лизаньку, поцеловал тонкие нахолодевшие пальцы и снова подивился той громадной нежности, что прихлынула вдруг к сердцу. Как жить, как? – полоснула тревога. Чтобы и этот мир сохранить в себе живым, немеркнущим и чтобы в том, стародавнем, не потеряться, не заблудиться, где больше мары, кудес, видений и туманных обманчивых картин, чем истинной жизни? Как понять правду утраченного быванья?
А березы после ночного окропления засияли, заглянцевели, развесили по подолу серьги, похожие на желтых гусениц. Гусеницы роились, пушились, шевелились на легком ветру и, казалось, спускались по невидимым нитям из небесного водополья к земле. Бывает ли еще такая пора года, когда воздух напитан радостью обновления, омовения, очищения и произрастания. Все терпко, пряно и пьяно.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Многое уже позабылось из православной памятки, и лики святых едва брезжат с бумажных печатных иконок только благодаря женской крепости в вере, и бог-то куда как редко поминается местными мужиками, но одно правило испокон веку ведется с неукоснительной строгостью: великий грех работать в праздники, иначе заведется в хозяйстве разруха. И баба, обыкновенно бранящая мужика за всякую леность, тут вдруг отбрасывает все мысли о домашнем зажитке и ни разу не упрекнет хозяина в праздности, хоть просиди весь день у распахнутого оконца с табачной сосулькой во рту и с початым, но не кончающимся стакашком у локтя. Да сама же и поспешит в запечье и, гремя бутылью, отольет благоверному в посудинку и сотворит походя кой-какую нехитрую снедь. Праздник витает по деревне до полуночи, даже воздух напитан им, хоть никто и не появись в ту пору в деревне; это чувство покоя и душевного умиротворения, навеянное самой природой, будет ощутимо преследовать вас, пока вы идете по сельскому порядку, всматриваясь в освещенные окна.
Лизанька затворила тесто, укутала кастрюлю фуфайкой, но кисловатый бражный дух витает по избе; огонь струит в печи, прихотливо изгибаясь; шкворчит на сковороде капуста. Супружница затеяла пироги, хочет ублажить Бурнашова, угодить благоверному. И эта нехитрая домашняя забота вдруг придала смысл всей предстоящей жизни: душа Бурнашова расслабилась, помолодела на десяток лет, и подумалось Алексею Федоровичу с мягкой грустью: жить бы так вечно, а потом умереть тихо, и ничего более не надо. Он подкрался сзади к жене, поцеловал в шею и шепнул, дурачась: «Лиз-ка-а, ты когда отелишься? От тебя коровой пахнет».
«Ну и шуточки, – вспыхнула Лизанька, даже шея зарумянилась. – И не стыдно? Если хочешь знать, то от тебя конем… Нравится тебе?» – «Ага, очень. Только какой я конь, кони-то на воле да при лужке. – Бурнашов запнулся, повернул жену лицом к себе: Лизанька ждала каких-то особых слов, прижав к груди руки, осыпанные мукою. – Ответь, родная. Тебе нравится такая жизнь?» – «Да, очень. А почему спросил?» – «Показалось, что угнетаю тебя. Ты люби меня, Лизанька. Прошу тебя, люби». – «Да я ж тебя и люблю, дурачок. Кого мне еще любить?» – зачастила Лизанька, глотая слезы. Бурнашов полуотвернулся, скрывая подозрительный блеск глаз.
«Глупенький, ой, глупенький, – голос ее дрогнул. – Только ты меня не обижай, ладно? А теперь марш на свой престол и жди печеного-вареного. Ну!» – Лизанька подтолкнула Бурнашова, занялась стряпнёю. Алексей Федорович сел у окна, и не было сейчас на всем белом свете человека счастливее его.
Напротив в избе со звяком отпахнулась рама, как кукушка из дверец часов, высунулась наружу голова Толи Реброва, совсем голая, яйцом, острым концом кверху, створчатые уши торчком, единственный зеленый глаз пристален и цепок. И вот уже на улице он, в сером в полоску костюме, на голове кепка блином; остановился возле дома и озирает улицу от правого конца Спаса до левого, выбирая цель, а потом идет упрямо и неколебимо туда, куда влечет его неясная мысль.
Он, пожалуй, всех ранее на деревне почуял праздник, он томим будущим гостеваньем, его душа тоскует и плачет в предвкушении будущего застолья, и сейчас, проходя деревенским порядком, он всем сердцем кричит, чтобы его пригласили на пир. Провожая взглядом верблюжью, наклоненную постоянно вперед шею, будто готовую под ярмо, Бурнашов внезапно пожалел, что сосед вдруг обошел его, не причастился, а то бы сейчас они выпили по стопке, не присаживаясь, и закусили прошлогодним отмякшим огурцом, и это захмелье было бы особенно приятным и сладостным. И у Толи своя, глубоко скрытая драма, будто сама судьба готовила его для деревенского юродивого, на котором надобно постоянно изливать свою жалость и проверять готовность к состраданию. Мать нажила Толю, когда муж был в отлучке (то ли на заработках, то ли в армии). Чтобы ребенок умер, повивальная бабка долго трясла его вниз головою, но мальчишка выжил, не вытряхнула старуха его душу, но остался глуповатым. Муж же, вернувшись, не отказался от парнишки, но особенно полюбил его и ухаживал, как за своим. Мать бросила их и уехала, а вскоре вышла замуж за хохла. И вот вырос парень, заматерел, Королишка оженила его на вековушке из соседней деревни, пристроила его в затулье, сейчас он обогрет и кое-как накормлен, не скитается, не мерзнет под забором, пусть плохонький, но хозяин, особенно любящий свою мрачную избу, свое покосившееся имение и на весь мир глядящий со странным превосходством. Ему часто говорят мужики, позабывшие Христа: «Толя, поди прочь». И он покорно уходит. И Бурнашов, провожая однажды взглядом широченную спину, эти длинные мослы, торчащие некрасиво из коротких рукавов пиджака, подумал: а глупый ли он? Вот у него, у Бурнашова, не поворачивается язык сказать: «Толя, поди прочь». Он смотрит единственным глазом из-под черной, низко напущенной кепки и что-то говорит одно и то же, как испорченная пластинка. Он хочет чем-то помочь Бурнашову и ждет благодарности. Бурнашов говорит «спасибо» и ждет, когда уйдет гость. А в глубине единственного глаза видится насмешка и тот особый ум и смысл, совершенно непонятный и неподвластный вроде бы здравому и разумному люду. О чем думает Толя? Какие мысли роятся? Какие замыслы зреют, когда ему приказывают: «Толя, поди прочь!» У него свой мир, к которому всем смертным нет доступа… Вот мимо окон проплыла Власиха, мать Чернобесова. Хотя Раисе Васильевне за семьдесят, она ходит широко, ведра с водой несет как кружку, не кренясь и не кособочась, словно не чует тяжести. Владения Власихи рядом с Бурнашовым, коротает она одна, и жизнь старухи вся на виду. Живет она не в просторной избе, но в бывшей баньке; здесь ей сподручнее, все под рукой, да и дровам экономия. Большое имение все на одних несгибаемых плечах, и, однажды заступив на жизненный круг, Власиха ступает по нему упрямо, с необыкновенной выносливостью и жаждой к работе. После литургии, спровадив товарок по домам, она еще пела в своей баньке перед иконой: «Господь воскре-се из мертвых, смер-тию смерть по-прав»… Вот, чавкая калошами, зеркально отсверкивающими, вывернула из-за угла Королишка, в сторону бурнашовской избы даже и не взглянула, словно и нет ее на месте, свели на дрова, а жилое место давно поросло крапивою. Значит, к Королишке из Рязани на праздники накатила дочь, сразу устроила матери сцену, а может, и дала выволочку, запретила шляться по чужим задворкам и собирать сплетни. Королишка поравнялась с Власихой, воровато оглянулась и вдруг шмыгнула за нею в ворота. Еще вчера зубатились на всю деревню, Королишка прилюдно обзывала Чернобесову воровкой; вечером Власиха навестила Бурнашова и плакалась в жилетку. Слезы ее были искренни и обильны, и было странно видеть, как страдает эта горемычная старуха от поносных слов, словно бы ее внезапно подвели под казнь и завтра предстоит голову положить на плаху. Бурнашов, искренно жалея и сочувствуя, уверял Власиху, что ничего про нее дурного не думает, зубы не точит, сердца не держит и чувства питает самые добрые. А та уливалась, так уливалась – река протекла.
Уже через день Королишка с Власихой не разлей вода, и все, что сказал Бурнашов по мягкости натуры, будет доведено до Королишки, а значит, очередной раз тебе, Бурнашов, наука: не лезь в чужие дрязги, сами разберутся. Сейчас две старухи закроются в баньке, чтобы не угодить случаем в лапы Дуське (дочери Королишки), поднимут по стопке за Преполовенье и тебе же, Бурнашов, перемоют кости. Держись, голубчик, икаться нынче тебе. Икай, да и радуйся, что держатся друг подле дружки деревенские старушонки, сохраняя подобие деревенского мира и дальние отзвуки общинного согласия. За кого им еще держаться, если благоверные посеяли свои косточки на чужих полях, ежели развеялся Спас, не один пал прошел по нему, а из сотни бравых мужиков лишь двое вернулись к родному порогу, да и то один – косорукий, другой – колченогий. Но и в этом-то поселенье, где каждый второй не нынче, так завтра поступит на жальник, нет прежнего устроенья и согласья; и хотя ссоры мгновенны, как слезы, но внутри уже созрела насмешка, неверие в соседа: каждому хочется подложить свинью, напакостить ближнему. Они ходят поодиночке к Бурнашову, жалуются, льют помои не корысти ради, но порою просто так, от скуки, единственно из противления соседу, и бог ты мой, какой только грязью не обольют, как только не обзовут, и все припомнят, и самое-то худое подымут со дна, а назавтра опять эти соседи не разлей вода, и ни слова, ни полслова супротив. Все дальше и дальше отодвигаются люди друг от друга, и лишь отдаленность сельца от больших мест еще крепит их вместе, не дает рассыпаться: ибо наступит вновь зима, занесет Спас снегами, и двадцать домов будут коротать непогодь возле одного якоря, у одной надежды…
Тут другая картинка отвлекла внимание Бурнашова. Гришаня вынес на улицу табуретку и принялся умащивать ее подле голубенькой оградки, где под осень расцветут золотые шары и бордовые георгины. Его жена Лина застыла подле, вроде бы равнодушная, слегка презрительная, наблюдая за улицей и даже не скосив взгляда на затею благоверного. Тот был уже слегка под мухой и светился зеленым добрым взглядом, любя весь мир. Думно ли, что в сухонькой Лине, у которой выпущено в мир шестеро сыновей, мелкие белесые реснички, быстрая семенящая походка и железные сияющие зубы, может быть сердечная страстность. Несмотря на годы, в Лине сохранилось что-то девичье, она не заматерела, не огрузла, все в ней полно беспокойства и суеты; хотя вроде бы стоит она недвижно возле палисада, но сама полна внутренним нетерпеньем, и кажется, что сейчас спохватится, хлопнет себя по бедрам и побежит неведомо куда. Диво ли? Шестеро парней тяжело дались Лине, многие годы крутилась она как заводная, не ведая роздыха, и за день так намается, так убьется, что, прикончив какое-нибудь дело, тут же перед избою распластается на стоптанной мураве, приникнет всем лядащим тельцем к земле, словно бы желая раствориться в ней иль набраться силенок, и вскрикнет вдруг: «Ой устала, как пропащая лошадь. Легла бы вот так и больше не вставала».
Гришаня затеял деревенскую стрижку, сейчас потечет к нему все мужское населенье Спаса; по весне и по осени повторяется эта сцена, до мелочей знакомая Бурнашову.
«Ну что ты торчишь в избе? Иди проветрись. Пироги будут готовы, так позову». Лиза раскатывала тесто костистыми кулачонками, невесомое мучное облачко висело над столешней. Пот высеялся над верхней губою, но радостное оживление не покидало Лизаньку все утро. Будто на сносях ходила и вот-вот ждала родин, прислушиваясь к телу.
* * *
На медведя идешь – постель готовь; на лося идешь – гроб теши; на врага идешь – терпенье неси. Знать бы, где упадешь, соломки бы накидал. Сидел бы в избе, не выкуривая, вел бы свое заделье, чего душа хочет, да и благодарил бы судьбу, что уготовила такую вольную независимую жизнь. Многим ли на миру далось такое благо распоряжаться собою, когда живешь по принципу: что хочу, то и ворочу? Бери-ка лучше Лизаньку во внезапную осаду да и волоки в постель, пока не опомнилась сударушка: именно в такие сполошные минуты и зарождаются давножданные дети. Лизаньке-то куда бы радостнее, ежели сидел бы ты напротив на лавке и не сводил бы с нее любовного сияющего взгляда. Но твое томленье, Бурнашов, изводит женщину, и она отослала тебя с глаз долой, чтобы не угасло в груди пение весеннего праздника, чтобы не расплескалось оно до вечерней зари, до первой звезды.
Бурнашов медленно пересек улицу. На табурете сидел мужик в синей сатиновой рубахе, затылок его уже был гол и рубчатостью, синюшностью неровно обстриженной шерсти походил на овечий бок. Гришаня бегал вокруг, клацая огромными ножницами: утиный нос, хмельные зеленые глаза и угреватое расплывшееся в сиянии лицо – все излучало благодушие и любовь ко всему миру. Поздно узнал Бурнашов покатые плечи и плотно прижатые к голове хрящеватые уши, особенно обнажившиеся сейчас. Лишь гордость помешала Бурнашову вернуться обратно в дом. Чернобесов придирчиво вглядывался в круглое зеркальце, изучая Гришанину работу, и давно подсмотрел писателя. И вдруг сказал громко, шепелявя: «Барин идет!» Бурнашов сделал вид, что не расслышал, облокотился о палисад, уже порядочно собралось праздной публики, многим хотелось скинуть отросшие за зиму лохмы и тем самым помолодеть, переменить обличье. Впалые виски Чернобесова тоже обнажились, и лишь светлая детская челка сохранилась над загорелым морщинистым лбом.