Текст книги "Любостай"
Автор книги: Владимир Личутин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 31 страниц)
«И не надоело играть?» – тихо спросил Бурнашов, приподнимая рюмку. «Ну ты совсем как мужик. Тебе бы сниматься за мужика. Ты хоть моешься?»
Бурнашов смутился вдруг, побагровел и опрокинул рюмку. И актриса хлопнула, не замедлив. Они стоили друг друга. Она была в той славе, когда уже ничто не убавляло, но лишь усиливало известность. А впрочем, ей все прискучило, и она не знала, как разбавить однотонность жизни. Она, наверное, забыла уже, но Бурнашов хорошо помнит, как Санеева появилась однажды средь гостей лишь с полотенцем на бедрах и с чалмою на голове: видите ли, ей пришла охота принять ванну. Сейчас Бурнашов рисковал, ой рисковал, но он был на том взводе, когда уже не понимал, какую козу может отмочить с ним соседка. «Ты чего смотришь на меня, как соляная кислота?» – вдруг сказала актриса соседке напротив. «Заткнись, сюка-а!» – прошипела та, не замедлив, и губы ее зловеще натянулись. Назревал скандал: «Ой, девочки, девочки, ну будет вам собачиться, – захлопотала сестра Бурнашова, – Алеша, скажи тост. Ты у нас известный писатель. Помянем вольного цыгана».
Бурнашов поднялся с застывшим взглядом, слежавшиеся под шапкой волосы лежали тонким травяным войлоком, хрустальная рюмка качалась в дрожащих пальцах, и водка, обманчиво посверкивая, скользила от грани к грани и норовила выплеснуться на крахмальную девственную скатерть. Бурнашов заговорил поначалу как спросонок, проглатывая слова, тянул нудно и едва слышно, пока-то голос окреп; он худо понимал, что говорит, в извилинах туманной головы нужные горестные слова выискивались сами собою, выстраивались в шеренги и откочевывали в дальний конец застолья, где стояла в выжидающей позе вдова Катя, известная гадалка. Но сам Бурнашов отупело следил лишь за тем, как бы не пролить вина, словно в граненой посудине раскачивалась зыбко его собственная жизнь. Он говорил что-то о вольном непонятном народе как о некоем завораживающем символе, как о блуждающем призраке, как о всеобщем соблазне, он тихохонько тянул свою мысль, переметнувшись воспоминаниями в смутное детство, в котором вдруг нарисовалась дремотная речушка и цыганские шатры на бережине по веснам, куда они прибегали, полные затаенного любопытства и страха.
«Мой дедушка по отцу был цыган. И сам я разве не цыган, а?» – вдруг необычно закруглил Бурнашов. По застолью прошел шелест, и цыганские лица заискрились благожелательностью, тем родственным участием и теплом, что греет пуще вина. Ой, купил гость, ну знал, бродяга, как удоволить табор. Всегда желанным гостем будешь, Алексей Федорович… Бурнашов пил, худо закусывая, а виделся ему желтый сиротливый гроб с белыми фестончиками посреди снежной аллеи. В какое-то мгновение Бурнашов потерял всякую власть над собою и вдруг заплакал навзрыд, жалея безымянного человека. Слезы обильно лились, и, закрывая лицо руками, стыдясь застолья, но в то же время и бесконечно страдая по ком-то, Бурнашов плакал горько, как дитя, и не мог остановиться. У сестры тоже набрякли густо наведенные глаза, тушь подозрительно поплыла. Она толкала брата в бок жестким костистым кулачком и повторяла: «Скажи, чего ты рюмишься, ну успокойся. Зюзя ты, не пей, если не можешь. Ну возьми себя в руки». Актриса Санеева с другого боку гладила Бурнашова по голове и расслабленно напевала: «Пусть поплачет. На поминках надо плакать. Пусть поплачет».
Бурнашову стало вдруг стыдно, ужасно неловко и своих слез, похожих на неврастению, и того, что он с такой назойливостью занимает своей особой всех гостей, когда каждый в эти минуты должен думать и чтить усопшего. Бурнашов вскочил и скорым шагом, напахнув тулупчик на плечи, выбежал на улицу. Там он окунул лицо в сугроб, в колючий зальдившийся снег, и с каким-то остервенением долго обдирал ладонями щеки. Голова прояснивалась, гул в груди затихал, и лишь на мгновение снова вставала кладбищенская четкая картина, и Алексей Федорович судорожно икал. Ему отчего-то было так тошно, что хотелось тут же и умереть; комнаты, сплошь уставленные фарфоровыми статуэтками, как филиал Эрмитажа, и эти столы с яствами воспринимались уже как сон, хотя вот тут, за спиною, зазывно светились окна.
Тут вышла сестра Анна с мужем. Чегодаев был хмур, из-под коричневой кепочки густые с проседью волосы падали прямо на заостренный лоб, придавая всему лицу вид неопределенный. Родичи затолкали Бурнашова в машину и повезли к себе. Профессору так хотелось побыть средь цыган, ему так льстило, что он накоротке с вольницей, и это знакомство подымало его в собственных глазах. И вот неожиданно извлекли из-за стола, когда он настроился на долгое сидение. Чегодаев был зол и почти ненавидел свояка. А Бурнашов словно бы выпал из того хмельного нервического состояния, был снова трезв, и только сердце ходило ходуном.
Они поднялись в квартиру, Чегодаев достал бутылку.
– Ты ведешь себя как дешевый актеришко, – сказал он грубо и сухо, презрительно впился в Бурнашова из-за очков.
Бурнашов чувствовал себя виноватым, действительно, как свинья нарюмился и вот испортил близким всю гостьбу; потому он улыбнулся виновато, заискивающе, не желая ссоры. Но зять, напротив, быстро жевал губами, и сухие щеки его вдруг покрылись багровыми пятнами. Сестра Анна утонула в кресле, и из его уютной глубины виделась лишь ее плотно зачесанная головка и носок шлепанца на закинутой качающейся ноге. Она тоже была против братца, Бурнашов всеми нервами чувствовал отчуждение, что плотно окутывало и обессиливало его.
– Ты не думай, я к тебе по-прежнему хорошо отношусь, я тебя люблю, ты ужасно талантлив. Но все в вашем роду актеришки, вы все хотите выбраться в люди на чувствах. Ты необразован, ты темен, тебе бы культурки, тогда б тебе цены не было.
Бурнашов слушал и лишь послушно улыбался, удивляясь своему спокойствию. Желтый гроб с белыми фестончиками стоял посреди полированного стола на кривых тонких ножках, и поверх его как бы отдельно покачивалась молодящаяся голова с прямой густой челкой да немо, беззвучно распахивался рот с криво, неудачно отросшими зубами.
– Вот чудно, а? Не пашут и не сеют, а что имеют! А народ…
Но зять Чегодаев не дал договорить, он вскинулся на свояка с непонятным бешенством, брызгая слюною:
– Что народ, где он! Ты мне его покажи! Это у тебя в деревне народ? Ха-ха. Быдло…
– Но это наша Русь, и другой нам не иметь. С этим народом, Михаил Львович, нам жить. Пьет? Пьет. Но внутренне стоек и в порядочности нам всем еще сто очков вперед даст. – Бурнашов убеждал вяло, он вдруг понял, что слова повисают в воздухе, тратятся понапрасну, теряют ту живую энергию, которой и крепится на миру слово. В себе бы надо носить, запоздало подумал он. Бурнашов, честное слово, не хотел распри: ему бы сейчас упасть на длинный ворсистый диван и утонуть в том дальнем уголке, где сейчас ярился зять Чегодаев.
– Какая Русь? – желчно ухмыльнулся Чегодаев. – О чем он лепит, этот жалкий актеришко? – Чегодаев переигрывал и театрально обращался теперь к жене, чувствуя в ней немалую, но уверенную поддержку. – Твою Русь, Бурнашов, два века покрывали угрюмые монголы и расплодили орды. Оглядись, где твоя Русь? На севере? Куда не добрел татарин? Да и там выродки лишь. Нету, нету Руси – и не будет. Никогда не будет. Все, точка. Остались орды нечесаного и немытого стада с их гнусавым воем, который они определили за песню. Все-о, все!
– А чему ты радуешься? – спокойно спросил Бурнашов, потянулся к бутылке и ровно разлил по рюмкам. Пальцы слегка дрожали и выдавали скрытую сердечную дрожь. – Ведь и ты быдло!
– И я быдло, – слишком скоро согласился Чегодаев и этим невольно выдал себя. Нет, он был далеко над стадом, недосягаем, он давно ходил в духовных пастырях. Но тут, слегка расслабленный вином, вдруг понял, что наговорил лишнего, и решил поддаться Бурнашову, словчить.
– Ты пьян, Алеша! – вмешалась в разговор сестра. – Ты в стельку пьян и ничего не соображаешь. И Миша говорит лишнее, он ведь так не думает. Миша очень добрый человек, он меня любит. Ты ведь так не думаешь, правда, Миша?
Чегодаев склонил упрямую голову.
– Ну, мне пора! – поднялся Бурнашов.
– Постой, погоди! Куда ты собрался ехать, скажи мне? На ночь глядя, куда? – Анна говорила мелко, почти всхлипывала, но сама не сводила жалобного взгляда с Чегодаева, ожидая поддержки. Но муж не поддакивал, его небольшая головка, прошитая сединой, была упрямо набычена. – Ты ведь пьян, Алеша.
– Я пьян? – удивился Бурнашов. – Ни в одном глазу. Нынче водку стали слабую делать. Вот сейчас два фужера выпью и по одной половице пройдусь… Черт знает что мычишь. Курица. Пьян, пьян! Ты что, видала меня пьяным? Прощай.
Бурнашов уже не удостоил зятя взглядом, неторопливо прошелся по одной половице, в прихожей отыскал тулупчик и скуфейку, мягко затворил входную дверь. Вино вроде бы не действовало, кануло в утробу, как в песок. Еще с трезвой головою Бурнашов отыскал возле вокзала свой автобус, опустился на заднее сиденье, и тут его начало кружить и мутить. Он то выплывал из беспамятства, то снова обрывался в черную клубящуюся бездну, где никого и ничего не было, кроме невыносимой обиды. Сколько он так ехал, Бурнашов не помнил, но лишь однажды он очнулся с больной головой и нашел себя живым и невредимым в крохотном провинциальном вокзальчике, половину которого занимали багажные автоматические камеры. Серый затоптанный цементный пол, две громадные жестяные урны, покрашенные зеленой краской, и три облезлых дивана, один из которых занимало его, Бурнашова, распластанное тельце. Под потолком назойливо гудела неоновая трубка, вокруг нее суетились непонятно как сохранившиеся жизнерадостные мухи. Да, это был его родной, до щербинки на потолке знакомый вокзальчик, где столько ночей он выспал, дожидаясь раннего автобуса до своего сельца. Скоро дом, Лизаньку увижу, отмякше подумал Бурнашов. Он тут же виновато спохватился, что вот, злодей проклятый, неделю пропадал в городе и ни разу не встревожился о жене. С этим чувством новой вины он забылся вновь, мягко, беспечально улыбаясь во сне.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Бурнашов уверовал, что жену бесценную ему господь послал. Никогда прежде не верил в бога, а тут вдруг приписал нежданную радость не чуду, но чьей-то всемогущей милости и доброте. А то как бы иначе отыскались они с Лизанькой на таком громадном российском пространстве, столкнулись на росстани в ту единственную минуту, когда и решается судьба. Задержись он тогда у реки – и разминулись бы, не повстречавшись, не ведая друг о друге. Игра провидения иль вершина созревшего чувства, но без любви уже и жизнь не в жизнь: хоть в петлю головой. Бывают же такие мгновения в каждой судьбе, когда от одиночества сходишь с ума, и высшим благом, этакими райскими кущами мыслится тогда семья. Это после волосы на себе рвешь и сам себе дивишься, прежнему. Втемяшится в голову блажь – и ничем не напугать человека, никак не отговорить, сколько поучительных историй ни поведай. Бурнашову ли о том не знать? Два раза обжегся, мечтал бобылем век кончить, а тут припекло вдруг, и сам желанно полез в хомут. Иль природа томит и неволит мужика?
А познакомился он с Лизанькой на севере четыре года тому. Охотник, с которым Бурнашов намерился попасть в верховья Кучемы, страдал во хмелю: пятую дочь выдал, и свадебный угар еще не выветрился из избы. Бурнашов маялся у реки; она завораживала и манила за излуки, текла внизу под горою стеклянным задумчивым расплавом. Река казалась сквозной трещиной в располовиненной земле, лопнувшей от великого внутреннего напряжения. Два гигантских острова в небесном океане тихо отрывались, отплывали друг от друга, чтобы никогда не соединиться более, и этот свинцово темнеющий провал заполняли белесые плоские облака, похожие на льдины. Противный берег манил Бурнашова своей загадочной новой жизнью, ему хотелось достигнуть его сейчас, немедля, пока еще близок, так досягаем неизвестный материк. Отчего не возникало этого чувства ранее? Никогда прежде любопытство не толкало его блуждать по родному городу, безликие дома, похожие на крепостные валы, его утомляли и удивляли до болезненности удивительной упорядоченностью бытия, какой-то неумолимой согласованностью, словно это было одно гигантское существо, разместившее свои телеса сразу в миллионах пчелиных сот. И никогда после он не рвался за пределы Спаса, как обжился там, его никогда не тянуло за ближний бор; он тайно угадывал, что ничего нового он не откроет в затаившемся селе Воскресении. Но отчего край земли вдруг вызывает такое недоумение, похожее на внезапный испуг, и позывает двигаться дальше? Боясь конца света белого, того мрачного кипящего серою провала, убедился однажды человек, что земля наша бескрайняя.
Далеко ли вроде бы от Рязанщины, но это уже иная земля, иная вселенная. Все в природе прорисовано куда тоньше и резче рукой твердой и чуткой: это не размытая среднерусская акварель, здесь само пространство не отпугивает, но завлекает в неумолимое гигантское чрево, как в серебристую трубу, из глубины которой зазывает кто-то тонким звенящим голосом. Это и есть обман, чары, кудесы для неспокойной бродячей души.
Я наезжий, случайный гость, потому мне и видится все как колдовская картина, неотчетливо подумал Бурнашов, одергивая себя и уже с пристрастием разглядывая извив улицы, заполненной темными суровыми избами в два жила. Не дома, а крепости из листвяка, жилье без износу, на века. Край земли, но какая устойчивость жизни. Для кого-то этот берег, который топчу и я, был лишь временным пристанищем, чтобы воткнуть над костерком мытарь и повесить медный котел с вытью. Так, значит, усталые люди скопились в этот погост, а сильные пошли дальше? Но разуверившимся, слабым духом зачем рубить такие хоромы? Иль конец всякого пути записан в нашей душе, когда мы вдруг восклицаем: «Баста, закоим понапрасну истирать подошвы!» – сбрасываем со спины котомицу и начинаем обустраивать жизнь. Значит, человек движется вперед, пока есть в нем энергия пути. Ведь в многотрудной дороге вольный новгородец миновал куда лучшие жирные земли и пустующие заливные наволоки; он пересек суземье, полное боровой дичи и зверя, и не соблазнился благолепием светлых необжитых озер, кипящих от рыбы. Скажите, как отыскивал человек в таком пространстве край своей дороги и что за сила приневолила его втыкать причальный кол? И вот осел на берегу реки, за спиною пространные болота, когда даже для кладбища не сыскалось сухого веретья; вон они, серые кресты, покосились средь болотных кочек.
Диковинно выживание, но сама эта жизнь разве отличается чудесным образом от той, какой живу и я? Она так же примитивна, из всех щелей так и прет голая физиология неустроенного, крайне дикого быта… Ну и что? Не за бытом же я мчал сюда, мял ноги, тратил время и деньги. Но какой струит небесный свет, какая разлита кругом тихо гудящая музыка, словно пробуют самые малые малиновые колокола! А пил ли ты где подобный воздух, когда грудь твоя не чувствует тягости, и сердце живет само по себе? А видал ли подобные краски затихающей в предосенье природы? Потому и в избу не тянет, в душноту комнат, пропахших от долгой гулянки, под низкие потолки. Как высоко прорастаешь ты с деревенского угора, даже темные громоздкие избы не пригибают твоей выи. Просто ты, дурень, высоко стоишь, на самом буеве, на мирском глядене, потому и мир распахнулся у твоих ног, раскрылся обнаженно и светло. Вот и кажешься сам себе матерым, полным воздуха. Но ведь легко тебе, согласись?
Ты готов взлететь, твои кости полны воздуха, а руки словно бы обросли пером; толкнись слегка от красной горы – и подымет тебя над миром. Вот и насладись этим чувством покоя и душевной легкости. За этим и ехал ведь Бурнашов?
Бурнашов оторвал взгляд от текучей воды, испятнанной рыбьими всплесками, и споро отправился на постой. Сейчас зайду в избу и с порога объявлю: хватит киснуть, Викентий. Час на сборы – и отправились. Всего вина не перепьешь.
Викентий томился перед бутылкой не один. На диване, раскинув на спинке руки, сидела гостья. Бурнашов всю ее окинул долгим взглядом. Над высоким лбом пепельные кудряшки, на тонком, почти прозрачном лице, казалось, жили одни глаза, столько они занимали места, прозрачные, слегка размытые. Худенькая шейка высоко прорастала из ворота клетчатой байковой рубахи. Девочка о чем-то умоляла хозяина, а тот широко и пьяновато ухмылялся, отказно крутил головою.
– Обещай мне, что свезешь. Ну не нынче, так через год, через пять, ну когда приеду, ты обещай, ты только не отказывай мне, скажи «да»…
– Лиза, как могу обещать, если завтра, может, и каюк? Как загадывать? А ты на пять лет заглядываешь. – Веня морщился, крутил головою, его мучило долгое свадебное застолье. Он одинаково отхлебывал из граненого стакашка, словно причащался родниковой водою, и никакого выражения не прояснивалось на отекшем заветренном лице.
Шестой день вот так и пил, не закусывая, почти не чувствуя вкуса вина, лишь поддерживал розжиг в душе и то кружение в голове, которое и томило, и странно будоражило, и не давало спокоя. Шестой день не евши и не спавши, Веня все порывался куда-то, однако оставаясь на стуле; и сон не брал, и еда не шла, а мужик сам над собою смеялся, изредка кинув в рот ощипок рыбы величиною с загрубелый чешуйчатый ноготь. Его разные, слегка скошенные карие глаза, окруженные коричневыми обочьями, его померкшее, вовсе истаявшее лицо выражали ту безмерную усталость страдальца, что вызывает жалость у самой закаменевшей души. Бог ты мой, как он испытывал свою натуру, словно бы жаждал смерти; он словно бы ненавидел свое сердце, которое неутомимо пурхало в груди, не зная сбоев. Веня мучился, и этой мукой был доволен, и свою муку продлевал, пугаясь трезвой ясной минуты.
Жена покорно и неслышно кружила около стола, крохотная ростиком, с необычно бледным лицом, само покорство, она не умела ни ругаться, ни гневаться, только повторяла: «Может, хватит, ну что ты, Веня?» И этот зов, рассеянно-тоскливый и неопределенно вскрикнутый, походил на прерывистый плач ночной растревоженной птицы. И тогда грудь хозяина вздымалась изумленным хохотом, и он рычал с деланным злорадством: «Я еще и не пил, баба! Я только приступаю. Я трезвый совсем. Вот еще дней пять попью, потом три дня отходить буду, а после снова примусь». – «Алкоголик, законченный алкоголик. Ему лечиться пора», – едва слышно отвечала на этот смех хозяйка и скрывалась за ситцевой занавеской.
– Если не ты, кто свезет меня? Может, и не бывать мне больше на родине.
– Столичный гость, писатель, – представил хозяин.
Бурнашов церемонно поклонился. Девочка слегка прищурила глаза, мельком оглядев Бурнашова, и тот понял, что она близорука: в слегка зеленоватых глазах словно бы виделось дно, и по этому дну блуждали растерянные тени.
– Если возьмет, поедешь. А впрочем, пять минут на сборы хватит, подруга? Тогда нога здесь, нога там… Это свойка мне, двоюродница, пристала, липучка, хуже смолы. Возьми ее да возьми домой, – добавил Викентий, когда за девушкой захлопнулась дверь. Он еще выпил стопку, какими-то неловкими, окоченелыми руками заткнул бутылку бумажной скруткой и сунул в карман пиджака.
Бурнашов вдруг засомневался, стоит ли отваживаться в неведомый тяжкий путь, но Веня заспешил, засобирался, кладь, постели и два мотора снесли в лодку. Забусил ситничек, небо померкло, поволоклось грязными лохмами над головами, и душа Бурнашова засумерничала. Ах ты, боже, клял он неведомо кого, озирая берег. Часом бы раньше. Какая погода была! Что-то суеверное родилось в душе, и Бурнашов решил, что виною всему внезапная спутница, к несчастью она, роковая девица. Хоть бы кто задержал ее вдруг, закрыл путь. Но сам меж тем неотрывно, до рези в глазах вглядывался в дальний окраек ярко-красного берега, где должна была появиться на тропинке спутница. И Лиза явилась вдруг, внезапно, когда уже ткнулись шестами в отмелое дно и собрались отвалить в путь. Она выскочила на угор с одеялом под мышкой и корзинкой подорожников…
И вот лодка тронулась, натужно пошла встречь воде. Сразу похолодало, как всегда бывает на реке, Бурнашов нахохлился, поднял воротник овчинной шубы. Лиза в легонькой фуфайчонке сидела в носу, ворот был распахнут, и высоко, обнаженно вставала худенькая беззащитная шейка. Вид девочки особенно растрогал Бурнашова. Умилило то, что, как птица, попадает девушка в давно заброшенное гнездо, где когда-то явилась на свет, лезет в самую глухомань суземок, в лешевы места, где угораздило проклюнуться. В эту глухомань, в мезенскую приморскую тайболу, заперся верховский мужик с истоков Мезени Егор Семенов: как говорят, поменял заплату на заплату, из глуши да еще в большую глушь поперся. В девятнадцатом он сидел у англичан на Мудьюге, выжил, был участником знаменитого побега с острова смерти; в двадцать четвертом написал частушку: «При царе при Николашке ели белые олашки. Ныне правит исполком, всю мякину истолкем». Пришлось скрыться из родной деревни Белушье. Однажды увел жену и шестерых детей в тайгу. Кто шел сам, кого несли в коробьях, тащили на чунках немудрящий скарб на первое обзаведение. Отец Викентия уже был на выросте и тащил сани; мать Лизаньки несли в пестере за спиною. Забились добровольно в самую тайболу, в звериные норы, в верховья реки Кучемы, до ближайшего выселка двести верст, срубили там дом. Сам (хозяин) был счастлив неожиданной волей, никакой власти, зверовал, благо тайга нетревожна, цедил снастями воду. А жене что, она как нитка за иголкой, лишь бы муж был во спокое. Откуда-то неприметно еще люди притянулись, дети пошли, и по край прозрачной реки встала деревенька Красная. Потом прислали учительку, приемщика и засольщика рыбы, поселение отметили на всех картах. Много ли человеку надо для спокойной жизни: был бы мир да лад, крыша над головой да кус хлеба, а воды – река, пей не хочу. Егорий Семенов неприметно остарел, уже покатило за семьдесят, но он все промышлял, не оставлял ружья, вечерами при керосинке-пиликалке писал поэму о своей свободной жизни, изводил оберточную бумагу. Поэма тянулась несколько лет и так и не имела конца. В тридцать седьмом Егорий Семенов с добытой пушниной спустился по реке в Кучему, в лавке о чем-то резко высказался со всей прямотой. В общем, погорячился да и уехал домой. А зимою по санному пути прибыли за стариком трое с наганами, посадили в розвальни и увезли. Надо ж было иметь охоту попадать двести верст за стариком, стоящим у края могилы, чтобы тот умер на чужбине. Случилось это ночью, и Веня до сих пор не забыл, как всполошился дом, как подымали с кровати деда, как он собирался в последнюю дорогу, чуя худой конец, как выли старшие. Уходя, Егорий встал на колени на пол, где на постели спал внук (притворился спящим, готовый зареветь в голос) и, щекоча бородою, ткнулся губами в щеку.
* * *
Сейчас внук и внучка вольного мужика Егория попадали в родовое гнездо вверх по крутой своенравной реке. Бурнашов пытался о чем-то спрашивать Лизу, она же отмалчивалась, была печальна, даже угрюма. С чего тогда начался разговор? Бурнашова, кажется, поразили вековые необхватные лиственницы, едва крепящиеся корнями в красных каменистых осыпях. Они так и сползали постепенно вместе с моховой подушкой; неумолимая сила смерти пригибала гордую выю, и вольная голова все ниже кренилась к земле. Иные деревья уже повалились, задирая в небо лохматую бороду, а почернелые костяные ветви полоскались в стремнине, постепенно обрастая всякой речной дурниной. Вокруг вершины как-то незаметно намывало, нагнетало всякого сора и придонного ила, и вот у берега вырастал островок, упирающий в стрежь острым неодолимым клином. В природе на каждом ее участке шла бесконечная борьба за выживание. Дикая суровость, первобытность поморской земли удивили и даже напугали Бурнашова, человека не из робких.
«Как все просто тут, – сказала вдруг Лиза. – Все просто и безо всякого стыда. Главное – просто и красиво. Я бы хотела быть деревом. Жить лет двести или триста, а потом пасть, как это дерево, и никто тебя не изгадит. А мы придумали кладбища. Зачем они, зачем? Сколько земли занимают. А надо так: похоронили, чтобы травой заросло, потом крест пал – повалился чтоб. И всё, чтобы никто ни о ком не знал». – «Но память куда? Кладбища – напоминание, это книга о прошлом, раскрытая книга человечьего рода. Это добровольная цепь, к которой мы все прикованы, цепь памяти, чтобы не рассыпаться. Не нами же придумано, верно?»
Бурнашов придвинулся к спутнице вместе с ящиком, на котором сидел, но Лиза, до того внезапно вспыхнувшая, так же скоро погасла и смотрела уже куда-то мимо Бурнашова. Ее переливчатые зеленоватые глаза, так ярко освещавшие лицо, вдруг потухли, и по бокам прорисовались острые лучики морщин, три копьеца, направленных к вискам. Нет, она не девочка, но женщина, возраст тот неопределенный, когда можно дать и девятнадцать, и тридцать. Собственно, а почему меня, старика, так волнует ее возраст? – подумал о себе Бурнашов. Он не видел себя со стороны, но сейчас, посреди реки, на резком обжигающем ветре, с посиневшим лицом и воспаленными глазами, с сивыми кудрями, выбившимися из-под вязаной шапки, и загнувшейся неряшливой бородой, он действительно выглядел старцем.
«А я вас знаю, я читала вас, – вдруг призналась Лиза. – Все такое родное, словно бы себя читала. Даже плакала много раз». Но ее слова не принесли Бурнашову радости, они лишь подчеркнули тот неодолимый возраст, что вставал меж ними. Ему хотелось, чтобы его любили как человека, но обычно восхищались лишь его дарованием. Боже мой, а есть ли оно? Или игра лишь, иллюзия, обман себя и всего читающего народа, так склонного обманываться. А вы меня любите, я ведь совсем неплохой человек! Сколько раз Бурнашов призывал себя относиться к признаниям равнодушно: он приказывал себе, дескать, вот скажут похвалу, а ты не верь в ее искренность, ты сделай равнодушный взгляд, словно бы не к тебе относится признание, и сделай немую паузу равнодушия. Это же так просто, держать себя в руках. Не загорайся же ты при каждом комплименте, как девственная девочка, но просто переведи разговор, смени пластинку. И сразу вырастешь в чужих глазах. Ну, смелее!
И Бурнашов сказал: «Каждый крест, Лиза, это неугасимая свеча, возле которой греется наша замерзающая душа». – «Все равно не запомнят. Была вчера на кладбище, деда навещала. Как хорошо заросло все. Хочу, чтобы, когда умру, пусть все зарастет травой, и крест падет, и все позабудут, что я была. Как хорошо». – «Ты что, староверка?» – «С чего взяли?» – «У них так принято. Я был на старообрядческом кладбище в Мериново под Горьким. Там кресты, как тычки. Воткнут у могилы кол – и ни имени, ни даты. Мрачно, сыро, Керженец в овраге течет. Вот где торжество вечной природы. Я не поклонник кладбищенской помпезности, но совсем вот так безразлично, не… Это страшно, позабывать. Поверь мне, старику. Мы крепимся памятью. Мы готовы цепями приковаться, чтобы держаться воедино. Люди на чужбине живут, а рвутся помереть в родной земле». – «Я не совсем против, Алексей Федорович. Должно быть на кладбище просто, как среди деревьев. Вот и все, что я хотела сказать. Среди деревьев я была бы равной. Они бы чувствовали меня. Люди – звери. Я их боюсь, они осатанели вовсе, они изводят друг друга, измываются, исчадия, чудовища. Они же не были замыслены как чудовища, верно? Вот посмотрите на муравьев. Как они дружны. А вы бы хотели быть муравьем? Я бы лично хотела». – «Может, вошью?» – неуклюже пошутил Бурнашов. «Нет, вошью не хочу. Для них люди придумали коллективную смерть. Я хочу быть муравьихой, матерью-муравьихой, иметь много детей и трудиться, трудиться! Вот странно: природа сама подсказывает людям, как лучше изводить друг друга. И они оказались старательными учениками. Садили на муравьиную кучу несчастного, и к утру оставался один скелет. Или отдавали на съедение комарам, или разрывали деревьями, привязав к вершинам, или прошивали тело молодым тростником, положив его на побеги. Или привязывали к животу чугунок с крысой, и та, чтобы вырваться наружу, прогрызла человека насквозь. Сколь изобретателен человек в жестокости! Что там людоеды джунглей! Убивали и съедали. Тут же такое надругательство над плотью, такое измывательство над душою, такой праздник изощренного садизма! Волосы дыбом. А вы говорите, память, памятью держимся, – передразнила спутница, повернув к Бурнашову заголубевшее, заострившееся личико с колечками рыжеватых волосенок, выбившихся из-под клетчатого шерстяного платка, повязанного по-бабьи. – Я видела недавно фильм, исторический. Как жестоко пытали, как жестоко издевались, орудия пыток, шипцы, крючья, колодки, петли. Я видела торжество на лице палача. Вы же писатель с даром божьим, вот и напишите о палаче… Вот он кладет человека на скамью, заламывает руки и под ним разводит огонь и жарит. Я смотрю фильм, мне страшно, но что-то во мне иное бродит. Я порой забываюсь и смотрю во все глаза. И во мне тоже что-то бродит. В каждом из нас садист живет, крохотный палач. Напишите об этом. Страшно. Вы знаете, я порою не хочу быть человеком. Птицей хочу быть, черепахой Тортиллой. Я хочу умереть индивидуально, слышите? Я хочу в смерти себя прочувствовать. Нет, что-то не так. Господи, совсем я завралась, замололась. Язык стерла до корня. Вот сколь не болтушка. Я обычно молчу, а тут бот-бот, как помело. Удержу совсем не знаю, определенно свихнулась».
* * *
Трое суток попадали на моторе до покинутой деревни. А каково было прежде на шестах толкаться, да с кладью? Но жили вот, не томились тягостной работой наломился до посиненья, в бане десять потов спустил и опять как новый гривенник.
И все три дня бусил дождь, пакостный ситничек: наплывет откуда-то из-за гор легкий туманец, словно костер развели, потом засинеет по-над головою, бурак налетит с ветром, выполощет землю торопливо, нахлестом, а после долго не может успокоиться морось, такая касть, пылит и пылит. Приплавишься к берегу, чтоб под елкой схорониться, в пояс чертоломная таежная трава, и сразу насквозь мокр, будто выкупался, и уже не рад, что полез в жирную поросль. Все кругом каплет, нигде схорону-затулья, и одному бы Бурнашову пропасть тут, прямая погибель. Но водитель их на второй день ожил, с костлявого бронзового лица сошли тупая задумчивость и невыразимая тоска, в глазках уже просверкивало, он даже кожаную шапчонку сбил на затылок. Викентий был словно прикован к мотору, и махорная сосулька не выпадала изо рта. Немко-немтыря сидел за рулем, порою плавающая улыбка блуждала на губах, когда особенно горячилась Лизавета. Давай мели, емеля – говорил весь его временами оживающий вид. Веня медленно, трудно выбирался из хмельной памороки. Он неожиданно гасил мотор, ловко прижимал лодку к берегу. «Пора брюхо чайком попарить», – бросал он скороговоркой и вновь умолкал на несколько часов. Он привык к одиночеству в бродячей лесовой жизни. В этой мокряди, в насквозь протекшей моховой тайге он умудрялся скорехонько сообразить костерок: выискивал сушину наметанным глазом еще с лодки, с реки, потому и приставал. Надирал связку бересты – и вот уже завилось в дождевой мгле, запарило, зашипело, проклюнулось робкое пламя и заиграло, воткнут мытарь, закипает в котелке вода, ошкерена, распластана еще живая рыба, поспевает та редкостная семужья уха, которую может сообразить лишь потомственный северный рыбак.