Текст книги "Любостай"
Автор книги: Владимир Личутин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 31 страниц)
Бурнашов тоже кидался помогать, он больше всего боялся выглядеть лентяем, байбаком: он горячо тыкался в каждое дело, но получалось из рук вон плохо, нескладно как-то, отчего Бурнашов мучился еще более. От усердья намокнет до шеи, выдирая из бурелома валежину, а той на поверку грош цена в такое ненастье. Хмыкнет Викентий да отворотясь лишь покажет пальцем в сторону: «Кинь туда. Каменный уголь будет».
Обидно тебе, Бурнашов, признайся? Да нет, чего обижаться. Тут какое-то иное чувство, теплоты и дружелюбия, редко навещавшее прежде, не отпускает тебя при виде надежного спутника. Бурнашов будто освобождался от накипи, от вязкой горечи, не отпускавшей его сердце в последние годы, и наполнялся устойчивостью и верой. Вид смышленого, бойкого в работе человека не только утешает и радует взгляд, но и крепит нас на миру. Может, тогда и навестила впервые мысль поселиться в деревне, вернуться в то лоно, откуда когда-то бежали его предки.
И вот к вечеру третьего дня забрались в самые верховья Кучемы. До ближнего жилья двести верст. Приткнулись к галечной косе, и тут с запада прорвало, раздернуло серую ряднину, там робко заиграло смутное вечереющее светило. Викентий сдернул шапку, дурашливо поклонился солнцу: «Балда вылезла, обрадовала. Нас встречает».
Да, некому более встречать на краю света, в заброшенной деревне, ныне так похожей на печальный погост. Заколелые, на негнущихся деревянных ногах, путники вползли на берег по едва заметной тропе и огляделись. Кругом трава по пояс: там, где когда-то резвилась детвора, где копилась жизнь, где катали в погреба, набитые льдом, бочки с рыбой, где растягивали на вешалах невода, где бродил скот и вставал на чищеницах высокий ячмень, где затевали свиданья и провожали мужиков на фронт, где гуляли свадьбы и несли усопшего на жальник, – все полонила трава забвения, та самая, что выпивает всякое напоминание о человеке, – чертополох, крапива, осот. Мышиный горошек свил, заплел всю бережину в частый уловистый невод, так что путники едва продирались забытой деревенской улицей. Четыре последние избы едва чернели крышами над дурниной. Чищеницы окрай леса заросли, скотные дворы обвалились, сгорела маслобойня, коптильню разобрали и увезли в другую деревню; баня обветшала, и светлый березняк уже обступил выселок вплотную со всех сторон. Окрай реки на крохотном прокосе (видно, кто-то побывал тут летом) высилась деревянная пирамидка со звездой. Обычно такие надгробия ставили погибшим в гражданскую. Кто сподобился найти здесь приют? Андрей Кулешов, последний житель деревни Красной, похоронен. Он доживал в одиночестве, лукавый гуляка и бабник; он жировал на веселом, приглядистом месте, где в обилии водилось зверя и рыбы, куда на вертолете наезжали высокие гости из области, и Андрею, как охранителю путевой избы, всегда перепадали стопка и вкусная редкая еда с избранного богатого стола. За жизнь свою Андрей Кулешов на многих бабьих подушках порастерял светлый волос, много насеял на свете детей, потешил душеньку и последний покой ценил как усладу, как редкое удовольствие. Бурнашов узнал позднее, что от него-то и явилась на свет Лизанька, плод случайной и незатейливой любви.
«Угораздило же меня где родиться, – воскликнула Лиза, мельком оглядев намогильник. – Человек не волен выбирать родину, но зачем так смеяться надо мною?» Она сорвала с головы плат, скинула намокшую фуфайку, осталась в просторном свитере с низким воротом. Светлые кудерьки едва прикрывали ложбинку на высокой шее, топорщились на затылке воробьиными перьями. Ее пониклая узкая спина вызывала невольную жалость и сострадание. Бурнашову нестерпимо захотелось вдруг, чтобы Лиза обернулась и подарила обещающий взгляд. Все-таки как нем и жесток человек даже в такие печальные минуты. Лизаньке худо, так тяжко, а ты вроде бы готов объясниться в любви. Но Лиза не слышала его немого зова, лишь крутила маленькой, со свалявшимися волосами головой, озирала с тоскою сиротское забытое селенье, которое когда-то полнилось людом и называлось ее родиной. «Нет, Алексей Федорович, вы посмотрите только, куда занесло. Это один раз за жизнь придется увидеть – и все. Как на чужбине живу иль на другой планете». Не оглянувшись, скрывая слезы, она стремительно пошла тропинкой, сутулясь, широко разбрасывая руки.
Путники толкнулись в один дом, в другой, решились заночевать в крайней избе: выдернули пятник, распахнули дверь, не потревожив замка, стали обживать чужую обихоженную избу, ту самую, где когда-то родился Викентий, откуда увезли его деда. Заварили уху, поставили на стол привальное вино, последнюю бутылку, схороненную Бурнашовым в затайке. Лиза ушла на кухню, притихла в запечке, там плакала тайком, поскуливала, как щенок. Веня сидел за столом, морщился: он низко склонил голову, черные густые волосы осыпались на две стороны, обнажив ровный мертвенно-белый пробор. Уха парила, в крохотные, с тетрадный лист, оконца наплывали сумерки. «Ты не плачешь ли?» – крикнул Бурнашов в кухню. Там закеркало жалобно и смолкло. «Пусть поплачет», – остановил Викентий, его глаза тоже были забиты жидким, непрозрачным. Лиза вскоре вернулась с сухим, словно обожженным лицом. Она была возбуждена, споро выпила стопку, крутые скулы пошли пятнами. Она словно бы разом отказалась от слезливой печали и по каждому случаю смеялась с такой искренностью, голосок ее так разливался в низкой сумрачной комнате, что мужичьи сердца разом оттаяли.
– Господи, ну как тут хорошо. Осталась бы жить – и все! – воскликнула Лиза.
– Ну и оставайся, кто мешает.
– Вдвоем бы, одна не смогу…
– Тогда вдвоем оставайся, – припирал Бурнашов, словно хотел добиться особого признания.
– Ну что я могу поделать, если я одна, – просто, искренно сказала Лиза. Эта открытость души позднее еще не раз будет смущать Бурнашова. Простота хуже воровства. Ведь не глупа же, напротив даже, необычность ее суждений подкупает, но откуда эта обескураживающая наивность? – Я одна, ну и что! Я не могу быть с кем-то не по любви. Я хочу любить, а никого вокруг нет. Ну что мне делать, если я такая? – Лиза уронила в подставленные руки голову, словно намеревалась заплакать.
– Потому и одна, что ты попересьна баба, – вместо утешения сказал братан. – Ты все напоперечку, ты хочешь, чтобы по-твоему выходило, вот и живи как костыль.
– Да, я попересьна, я всю жизнь была попересьна. Я злая была, наверное. Я кровищи попортила людям. Я выпила кровищи, нервов поизорвала. Повысушила я злого коренья, многим в шти натолкла, извела со свету. Да, я такая, я ведьма. И уж что, мне более не жить? – Лиза подняла голову, ее глаза оказались полны глубокой чистой зелени, накусанные губы зардели, вся она была освещена струящим голубоватым светом, исходящим неведомо откуда. На засторонке печи едва мерцала керосинка без стекла, оттуда не могло исходить это сияние, окна завешены черным пологом.
Бурнашов невольно залюбовался девушкой. Ох ты, кот-котень, тайно пожурил себя. Берегись, Бурнашов, у пропасти стоишь.
– Вот возьму за котыни тебя и надеру, наволочу попересьну, чтобы людей не изводила, давала жить.
– Ой, за котыни, ой, за котыни надеру! За волосье, что ли? – залилась Лизанька, ей нравилось повторять уже полузабытый родной говор: кровные сердечные слова, впитанные с кровью, уже казались чужими, странными и от того полными забавы, искуса и новых значений. Как бы с чужой стороны прибыла в Русь на излете лет, начисто перезабыв прежнюю жизнь. – А и то котыни, три волосины в шесть рядов. Лысину ладошкой не прикрыть. Оплешивею, Веня, так кто меня, страхолюдину, замуж тогда возьмет?
Лизе вроде бы нравилось издеваться, надсмехаться над собою, но меж тем девушка ревниво наблюдала, с каким чувством откликаются на ее речи путники. Но они лишь смеялись легко, без желчи и неприязни, никто не хотел досадить, никто не укалывал, каждый утык был сказан с легкой душою, и Лиза тоже не обижалась. И то, что она не вставала в позу, тоже облегчало застолье, настраивало на дурашливость. Мужики беспричинно громко хохотали, так, что дребезжали стекла, худо обмазанные пластилином, и Лиза тоже заливалась тонехонько, забыв про недавние слезы. Она была воистину прелестна, и Бурнашов, любуясь, не сводил с девушки взгляда, завидовал тому, неведомому, кто владеет ее сердцем. Лиза же часто, будто случайно, взглядывала на Бурнашова мерцающими прозрачными глазами, и что-то призывное, завлекающее промелькивало в них. Всплеск сполоха, случайная искра, отражение от керосиновой лампешки? Игривая шутка взбалмошного сердца иль девичий кураж? Как ни молода, но, наверное, женщина? А любой женщине всегда хочется игры, пусть и необязательной, только бы польстить себе и утешиться собственной неотразимостью, легким необязательным флиртом, разогревающим кровь. Позвала бы, остался тут с нею навсегда, ей-ей. Что мне терять? Куда стремиться, кто ждет меня в иных краях? Ты так мечтал поселиться на земле, Алексей Бурнашов. Вот и случай в руки. Будешь жить посреди леса, гонять зверя, рубить дрова, моститься ночью на узком скрипучем ложе, обласкивая молодую женщину возле себя долгим прикосновением руки, подтыкивая тряпичной окуткой с боков, чтобы не ознобило супружницу студеной ночью. Ты столько раз ожегся, Бурнашов, и неуж не пошло в науку?
Бурнашов неведомо на кого озлился, поднялся со скамьи и, торопливо одеваясь, пробурчал: «Пожалуй, пойду погуляю». Лиза оставила слова спутника без внимания, словно и не слышала их, но Бурнашов медлил у двери. «Что-то душно. Сердце жмет», – сказала вдруг Лиза и потянулась за фуфайкой. Бурнашов молча вышел, подождал девушку. Трава заиндевела и похрустывала под ногами, на реке плескались хариусы, и на темной воде расходились белые круги. Обволакивающая тишина стояла, Бурнашов почувствовал себя непривычно одиноким под плотным небесным куполом и был необычайно признателен девушке. Ему стало грустно и покойно, вино скоро выветрилось из головы, и каждый ночной звук тревожно отдавался в сердце. Бурнашов чувствовал себя снова молодым, ему хотелось любить и быть любимым. Вся внешняя, такая суетливая жизнь стерлась, будто и не было ее, страсти, которыми еще вчера жил Бурнашов, показались никчемными, и со всей остротой представилось Алексею Федоровичу, что все пропало на свете, отлетело в неведомый мир, кроме этого черного половодья лесов, вскриков канюка и резкого семужьего всплеска на перекате. И вдруг дрожь, неумолимая, мелкая, высыпала на спине, ознобило грудь, и к стыду своему Бурнашов понял, что колотит его от юношеского полузабытого возбуждения. Он торопясь ступил в лодку, положил на борта разделочную доску. Лиза примостилась возле, она была как в полусне. Сказала с хрипотцою, заглатывая слова, будто боялась расплакаться:
– Вы думаете, я болтушка? Я обычно нема как рыба.
– Нет, вы прекрасны, – задушевно откликнулся Бурнашов. Он говорил полуотвернувшись, боясь выдать неумолимую телесную дрожь. – Почему вы одна? – спросил он неискренне, сам себя презирая за предчувствие, которым жил последние полчаса, за то, что он, в сущности, холоден душою и никогда более не полюбит никого. – В ваши годы пора бы иметь дюжину детей, а вы мешкаете. Страна нуждается в героических матерях.
– Я и хочу их иметь, да не удается. Но я не хочу жить с нелюбимым. Страшно жить с таким, только чтобы детей наплодить! Я хочу жить с любимым. Я любви так хочу. Но что я могу поделать, если такая невезучая. Я неуверена в себе, я совсем нерешительная, и это меня губит. У меня был один мальчик, очень похож на вас. Он так же все время улыбался и был такой ласковый. Рыжие усики, так любил целоваться, нежный такой. Он говорил: скажи лишь «да», и я твой навсегда. А я любила другого, мы должны были расписаться… Он и после приезжал, а я уж все, выгорело во мне. Как пепел. И пожалела тогда, что ласковому отказала. Он так нежно целовал. Вы думаете, наверное, что я ветреная?
– Да нет, – Бурнашов пожал плечами, снова повергнутый ее простотой. – Я так не думаю.
– Пошто у меня не так, как у всех? Сначала все ладно, а после наперекосяк. Из меня бы вышла, наверное, прекрасная любовница. Я так думаю порой. Может, любовницами рождаются, тогда и нечего семью сочинять, правда?
– Ты брось ерундить, Лизавета! – нарочито грубо оборвал Бурнашов. Беспомощный какой-то и жалкий, стыдясь своего непослушного тела, он вдруг робко подхватил Лизину острую ладошку и поцеловал твердые ледяные персты. Все текло, как в старинных, давно читанных романах. Если люди слеплены так похоже, что нового я могу написать при своем крошечном даре? – подумал Бурнашов. Тело его дрожало, а душа была трезва, взгляд холоден и цепок. Он подмечал каждую мелочь, и собственная рассудочность была противна Бурнашову. Девушка вскинула огромные, залитые тьмой глаза, в них было детское, допрашивающее и вместе с тем суровое. Как солжешь пред этим взглядом? Сразу язва на лице выльется, и всякий прохожий увидит, что ты мечен любостаем. Каждая жилка дрожала от грустной любви, но Бурнашов не мог освободиться от соглядатая, что жил в нем и преследовал неотступно. Ему казалось, что он вымаливает каплю чувства у Лизы как подачку, и собственная униженность лишь растравливала самолюбие. – Не смотрите же на меня, как прокурор! – вскричал Бурнашов. – Не судите меня, что вы меня судите? Я, может быть, сам себе противен. Я стар, жалок и одинок. Я на двадцать лет старше вас. Я почти прожил вечность, от меня пахнет могилой.
– И это вы серьезно? Вы такой человек, вы не обманываете меня? Вы видите во мне что-то особенное? Вы что-то разглядели во мне? А знаете, я обыкновенная клуша, серая курочка. Вы во мне скоро разочаруетесь. Вот скажите, что вы во мне нашли? – повторяла скороговоркою, как в бреду.
Суматошливые слова были горячи, обнаженны в своей простоте, но Бурнашов едва слушал, голова его пылала, он целовал тонкие ледяные персты, похожие на ивовые заголенные прутья, по которым уже не струится жизнь. Ему так хотелось уверить, обнадежить Лизу, что он порядочный человек, не скотина и приступает с самыми чистыми намерениями. Он и не помышлял ничего далее поцелуя, ему это скорые ласки казались даром небесным, так неожиданно свалившимся на голову. Потому Бурнашов торопливо обласкивал девушку, пока она не опомнилась. Вязаная шапочка сползла на глаза, и он тычком сдвинул ее назад, потом не сдержался, содрал с головы и кинул в ноги на дно лодки.
– Вы не шутите так. Ой не шутите, Алексей Федорович. Господь не простит вас, если вы играете со мною. Только не обманите меня, прошу вас. Неужели вам так хочется целовать меня? – обморочно шептала Лиза, уже плохо видимая в темени. Ее лицо, смутно белея, то отплывало куда-то, то вновь приступало вплотную, и тогда в испуганно-счастливых глазах промелькивали голубоватые сполохи.
– Да-да-да…
Его дрожь передалась и Лизе, в глазах ее испуг скоро менялся надеждой и радостью, она готова была заплакать. Лиза вдруг положила ладошку на голову Бурнашова и стала едва слышно перебирать скатавшиеся волосы. И от того, что волосы были так неряшливы, а их касаются девичьи пальцы, Бурнашову стало стыдно.
– Вы можете даже взять меня в жены? – ошеломляюще просто спросила Лиза и замерла. – Скажите, такую, как я, вы можете взять в жены?
– Да, могу. Я к вам испытываю огромную симпатию. Если хотите знать.
– И вы мне понравились сразу. В вас есть что-то очень хорошее. Мне кажется, вы необыкновенный. И не смейте спорить, Алеша. Слышите? – Лиза вновь отстранилась, измерила Бурнашова испытывающим взглядом. Больше всего она боялась насмешки.
Бурнашов осторожно притянул девушку и поцеловал, она не отстранилась, не отпрянула, но только вспыхнула вся, будто к сухой бересте поднесли спичку. Лиза была в легонькой фуфайчонке нараспашку, и твердые назревшие груди обожгли Бурнашова. Он еще плотнее охватил ее всю, привлек уже властно, грубовато, будто намерился причинить боль, чтобы девушка застонала иль вскрикнула, и тогда странная призрачная ночь обретет реальность.
– Как хорошо тут, – шептала Лиза куда-то за ухо. – Мне хочется теперь жить, и даже верится, что люди созданы не зря. Я было анафеме их предала, но отсюда они видятся иными. Мне их жалко. – Она еще что-то говорила убаюкивающе, а упругие холодные губы меж тем бегали по лицу Бурнашова, как ласковые крохотные зверьки, ее настуженный нос щекотно тыкался в бороду, во всей этой игре было столько чистого, полузабытого из давней юношеской поры, что Бурнашов невольно опьянел и забылся.
Он сам не понял, как случилось, но предательская рука его скользнула под просторный свитер и нашла вольные крохотные груди, не крупнее яблока. Лиза не воспротивилась, ее руки замкнулись на шее Бурнашова, и холодным разумом вдруг понял он, что девушка потерялась, она хочет большего, она распалена и плохо соображает, что творит. Он больно сгорстал ее доверчивую грудь, сам уже раздраженный и обиженный, будто его обманули в чем-то и надсмеялись. В груди стало так каменно и немо, и вместо счастья и благодарности за внезапную близость Бурнашов услышал холод и отчуждение. Ему вдруг представились иные женщины, которых он знавал ранее, они отдавались с легкостью и так же без мук пропадали: и вот снова ничего необыкновенного, все до тоски и отвращения похоже и однообразно. Он легонько отстранился и неожиданно для себя зевнул. Лиза, наверное, услышала подозрительный вздох и спросила испуганно, с недоверием: «Вы зеваете?» – «Да нет, нос что-то чешется». Но Лиза уже почуяла пропасть, тельце ее, тонкое, девичье, с ручейком ложбинки на спине, отстранилось, уплыло, стало враждебным и чужим. И она сказала с вызовом: «Зачем вы, Алексей Федорович, играете? Вам нравится играть с людьми и забавляться. Вы так любите грубо копаться в людях, будто товар перебираете. А я не такая. Вы поверили, что я любовницей могу? Господи, как я на вас завтра взгляну? Как встречусь с вами взглядом? Мне так стыдно. И это все! Ну зачем? – Лиза не умела сказать коротко, слова она нагнетала, словно не доверяла первой, случайно вспыхнувшей мысли. – Вы, конечно, не наглый, вы не такой, как все, но я-то вам зачем? Игрушка, забава, шаркунец, чтоб потрясти. Звону-то, звону…»
Она выскочила из лодки и, шурша заиндевелой травой, скрылась на берегу. Бурнашов еще немного посидел под низким звездным небом, потомился в одиночестве и вдруг услышал запевшее, затоковавшее свое сердце. Эх ты, сивый глухарь, укорил себя Бурнашов. Седина в бороду, а бес в ребро. По возрасту-то пора о душе печься да внуков тешить. А ты, как сыч на елине, сирота сиротою. Детей малишь да себя старишь. А может, удел мой в одиночестве, в монашестве, доживать, бобылем доскребать остатние деньки. Собственно, чего еще надобно вам, Алексей Федорович? От калача сдобного вы хорошо откусили, всего испытали, набили оскомину. Ржанинки захотелось? Ну еще три романа осилишь, дай бог, а потом что? Ну будут тешить славословьем, если не втиснут в разряд неудобных, может, премией под старость поманят. А под могильным камнем какая разница лежать: в лавровом венке иль серой мышью. Для всех один удел, и память человечья иссякает, как родник. Взгляни, Алеша, в это живое всевидящее небо, сколько умерших душ скатилось только за нынешний короткий вечер, сколько судеб отгорело в этом звездопаде. И хоть одна коснулась твоей души, опечалила? Как пепел кострища: дунуло ветром, полило дождем – и ни следа. В твоем оконце пока ангел дозорит, он следит за тобою. Но кто остановит завтрашнюю неумолимую ночь, когда захлопнет твой привратный ангел небесное голубое оконце, и твоя звезда скоро догорит по стремительной дуге, не добравшись до темного ельника. Ты даже не метеорит, Алеша, ты просто потухший угль. А кто вспомнит потухший угль? Кому придет он в память? И все, навсегда потеряешься: потухший угль никогда не прорастает в чужой памяти. А ты любостайничаешь, любовь затеял, похоть празднуешь, убогий человек. Неужель так безвольна душа пред плотью, так бессильна и бесправна? Как беспорядочен человек в своих желаньях, как жалок он, как неуверен и беспомощен, когда дело касается души. Что же ты на девочку позарился, седой черт? Она тебе в дочери годится, а ты кобелина старый, тьфу на тебя. Когда наступит день праведного суда, ты сам устрашишься той пылающей бездны, куда повлечет тебя карающая безжалостная сила. Спохватишься, вскричишь, да уже все: поздно будет…
* * *
Утром Бурнашов проснулся с тупой болью в груди и с предчувствием несчастья. Он скосил глаза, увидел соседнюю пустую койку и помрачнел. Жмурясь от солнца, спустился к реке. Лиза сидела в носу лодки, собравшись в комочек, уткнув лицо в колени, похожая на обиженного мальчишку. Бурнашову вдруг так зажалелось, вдруг такой близкой и родной стала эта девушка, что он не удержался от желания погладить ее по мелким кудерькам, протянул руку. Но Лиза отпрянула, отскочила испуганно, как зверушка, и с жалким выражением на лице вскричала: «Не подходите ко мне, а то убегу в лес!» Бурнашов натянуто засмеялся, промямлил что-то нечленораздельное: ненависть, с какой Лиза глядела на него, прижав кулачки к груди, испугала и отрезвила. Тут с горы спустился вожатый. Скоро поклажу стаскали в лодку и не мешкая отправились в обратный путь. Прощание с родиной было тяжким. Лиза неотрывно смотрела на заброшенный хутор, на нее было страшно глядеть, тонкие пальцы, вцепившиеся в бортовину, побелели, словно девушка едва сдерживалась, чтобы не выпрыгнуть обратно на берег. «Где же меня угораздило родиться?» – повторяла она тупо, без вчерашней улыбки, в остекленелом взгляде виделась пустота обреченного человека. Что гнетет, что мучает девчонку, так гоняет по свету, и когда сверстницы ее уже насытились любовью и нарожались, она все еще лелеет свое единственное чувство и бережет неведомо для кого. Многие девицы нынче ищут, жаждут любви, а не найдя и утомившись поисками, бросаются в семейный омут закрыв глаза, суют голову в тугой хомут, натирающий холку, и тянут воз до той поры, пока хватает терпения и сердечного тепла, пока тоска и презренье к собственной вялой жизни не пересиливают укоренившейся ровной жизни, а там уже все трын-трава, и начинается новый поиск.
Она вчера испытывала меня, внезапно подумал Бурнашов, и все случившееся прояснилось, стало понятным. Спускались без мотора, Викентий мерно бросал в перекатах блесенку, таскал харюзов. Лиза сидела на клади, спиною к Бурнашову, чужая и недоступная. Снова забусил дождь, липкий, вязкий, неостановимый. Река кипела, пузырилась, хляби небесные прорвало безнадежно. Бурнашов тоскливо хохлился под брезентухой. Стоял обложник при полнейшем безветрии, та скверная непогодь, коя изведет и погасит самого жизнерадостного человека. «Есть люди заведомо несчастные, и я средь них», – подумал Бурнашов, мучительно жалея себя.
Через три дня они прощались. Лиза неотступно глядела на Бурнашова изучающим взглядом, словно бы намеревалась спросить что, но остерегалась. И он, чувствуя себя необычно неловко, стесненно, никуда не мог деться от немого допроса. Ему так хотелось навести мосты, разрушить нахлынувшее отчуждение, и вместе с тем он устал, обессилел от поездки и втайне торопил «аннушку», задержавшуюся из-за непогоды, «Поцелуй меня на прощание в щечку», – не удержался он, когда народ заспешил на травяное летное поле. Слова неожиданно прозвучали ернически, Лиза вздрогнула острыми плечиками и отрезала: «Нет!» Ее лицо было холодным и некрасивым. Вечером Бурнашов страдал и любил Лизу. Отчаявшись отвязаться от видения, он сел за письмо и, спотыкаясь торопливым пером, уверял Лизу, что одурел от внезапного чувства.
Через месяц вернувшись в город, он отыскал на Бонч-Бруевича общежитие, поднялся узкой витой лестницей меж серых влажных стен, постучал в дверь, покрытую листовой жестью. Открылось окошечко, и Бурнашов попросил позвать Лизу Малыгину. Она явилась неожиданно скоро, притворила за собой дверь, прислонилась спиною. Была она в том же просторном свитере с низким воротом, глаза, прозрачные, какие-то выцветшие, близоруко беспомощные, не стояли на месте. Бурнашов кашлянул, натянуто улыбаясь, и сказал: «Лиза, я пришел сорвать поцелуй, который вы мне пожалели. Ответь, я еще не опоздал?» – «Кто знает? – смутно улыбнулась Лиза. – Мне нынче был сон. Будто лиса Алиса бежит па двух лапах по берегу, кричит по-французски «ля мур» и зовет меня за собою. Правда, чудной сон?»
Бурнашов не ответил, неожиданно притянул девушку за тонкие прямые плечи и шепнул куда-то в пазушку за ухом: «Милая старушка, выходи за меня замуж».