355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Личутин » Любостай » Текст книги (страница 29)
Любостай
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 09:24

Текст книги "Любостай"


Автор книги: Владимир Личутин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 29 (всего у книги 31 страниц)

ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ

Так счастливо, с таким миром в душе Алексей Федорович, пожалуй, и не живывал.

Жена созревала, набухала с каждым днем, плавала по дому как птица, светилась рыжеватым зацветшим личиком, удивляясь самой себе и свершающимся переменам. Откуда что и взялось вдруг: и эта домовитость, и рассудительность в речах, и степенность, и расчетливость во всякой житейской мелочи, словно бы и не сам-два жили в избе, но многочисленное семейство требовало особенной смекалки в делах.

Бурнашову даже наблюдать за супругой было занятно, радостно и смущенно, вроде бы что запретное пытался он уловить и истолковать, чему объяснения и не требовалось. Истинная книга жизни творилась в чреве за семью печатями, и тайна непонятного превращения была особенно удивительна. Все явились в мир одной дорогой, размышлял Бурнашов, но для каждого человека путь этот строился и внове и лишь однажды: он открывался, таинственный и непостижный, и тут же закрывался после рождения, замыкался навсегда. Великая дорога рождения, которая возникает будто ниоткуда, ткется из мары, чудес, хмеля любви, из телесных позывов – и так же в никуда пропадает, и лишь смутные отголоски ее, непонятная тоска по ней тревожат, беспокоят человека до гробовой доски. Быть может, оттого человеку туманно хочется снова повторить ее. Отсюда и присловье: коли на свет явился, обратно не залезешь. Не от радости, но от тягости хочется путнику вернуться обратно к истоку. Но это единственная дорога, которую не повторить…

Бурнашовы и гостей забыли, и сами не гостились – так хорошо было в уединении, от которого еще так давно ли убегал Алексей Федорович.

Третьего апреля, в вербное воскресенье, пришла Королишка, попросила немного дрожжей. Показалась старуха особенно грустной, без прежнего напору, щеки пообвяли, черный плат, как у монашены, надвинут по самые брови. Поздравила с праздником, опустилась на лавку и вдруг заплакала. Все не мило, говорит, опухоль появилась на плече желваком недели три назад. Зажалобилась: осталось-де от матери шестеро, выросли, голодали. Только бы, говорит, пожить ныне. Я еще не старая, шестьдесят семь лет, пенсию на дом носят. А тут помирать. Про мать тут же вспомнила Королишка…

– Мама-то умирала шестидесяти пяти. Рак желудка был. Я приеду, плачу. Она говорит: Полька, ты чего плачешь? Я говорю, плачу, мол, что далеко ездить к тебе на могилку. Она и говорит, я думала, тебе меня жалко. Так не жалей. До шестидесяти пяти дожила, обеими руками перекрестись. Спасибо, господи, что дал дожить до такой старости. А ты плачешь… Вот и брат намедни приезжал, говорит, что ты, Полина, переживаешь? Ну на три года больше протянешь, на три меньше. Все одно помирать. Я-то и говорю: помирать-то, конечно, всем, мы не бессмертны, но пожить-то охота…

Бурнашов окаменело молчал, уставясь в окно. С приходом Королишки все замкнулось, закрылось в нем, словно бы беду принесла старуха. Откуда это чувство? Вот есть же на миру люди, несущие на себе роковой знак, какую-то нестираемую печать грядущего несчастья. Притворяется поди, подумал Бурнашов угрюмо: нализалась самогонки с вечера, а сейчас ломается, просит жалости. Вон как выглядывает из-под бровей, ведьмища. Еще сглазит жену. Так и шарит глазищами, вынюхивает, какую бы сплетню разнесть. И только так помыслилось, как шевельнулось внутри что-то нехорошее, мохнатое, и такая темь окатила сердце, что Бурнашов даже глаза призакрыл, чтобы ничего не видеть. Лизанька сидела понурясь, широко расставив ноги, дышала с придыхом и теребила кисти шалевого плата. Она не видела, что творится с мужем. Ей было так хорошо, что она даже стыдилась, что не может выразить Королишке искреннего своего участия. Но она сказала тепло, насколько позволяло ее нынешнее состояние:

– Все хорошо будет, тетя Поля. Еще все обойдется. Мы порою напридумываем, нагородим такого, чего и нет… Отдохнете – и пройдет. Мало ли каких болячек, нам ли о них думать, верно?

– Ах, кабы так, доча. Я же чую. Еда не мила, и все оборвалось внутри.

– Мы же не свиньи, тетя Поля… Организм сам подскажет. И от еды отдыхать надо.

– За жизнь-то мы наотдыхались от еды. – Королишка улыбнулась, и хмарь в глазах разволоклась. Старуха еще потопталась у порога, забыв, зачем приходила. – Ну, дай вам господи, – добавила она на прощанье.

И только дверь закрылась за гостьей, Бурнашов недовольно, скрипуче сказал, чтобы усыпить душевную смуту и вернуть сердечный покой:

– Ходит плачется. Еще нас переживет и закопает.

– А чего бы не поплакаться. Ведь одна живет, как на погосте.

– Может, я не хочу, чтобы она приходила. Не хочу, не хочу, – запальчиво повторял Бурнашов, слыша приступ надвигающегося гнева и страшась его. Молил об одном: хоть бы смолчала жена, не перечила, уступила. И вдруг подумал раздраженно: расщеперилась, дура, как курица на гнезде… И безобразие вылившегося живота, и рыжие разводы на скульях, и назойливая наставительность голоса показались Бурнашову почти ненавистными. Вот тебе и излечился, вот тебе и устроил душевный мир. Не нами сказано: горбатого могила исправит.

– Добрей бы надо, Алеша. Поласковей надо с людьми. Ты такой с ними жестокий.

– Я не хочу добрей. Не хо-чу. Учит, тоже мне…

– Алеша, что с тобой? Опомнись.

– Я и не сходил с ума. Я-то разума пока не терял…

– Ты знаешь, мне нельзя волноваться. Я сына нашего жду.

– Жди, жди своего сына. – Бурнашов поднял голос до визга, но тут же и уронил его, отчеканил с той едкой иронией, с какою обычно пытаются донять до печенок, ужалить, унизить самого ненавистного человека: – Давай-давай жди… Но только не моего.

Лизанька побледнела и, умоляюще глядя на расходившегося мужа, спросила упавшим голосом:

– А чьего же? Ду-ра-чок…

– Тебе лучше знать. И вообще, оставь этот мерзкий тон. Что я тебе, мальчик?

– Еще что скажешь? – Лизанька прижалась спиною к печи, громоздкий живот, обтянутый байковым розовым халатом, делал ее фигурку нелепой, похожей на кенгуренка. Прежде бы она заплакала, залилась слезами, убежала в светлицу, зло хлопнув дверью. Но теперь, еще не родив, она уже была матерью и пеклась о том, кто постоянно донимал, толокся больно и упруго в живот, кто бессонно дозорил под грудью, напоминая о себе, боясь, что его позабудут. Ради сына она должна быть спокойной, иначе отзовется на нем. Заклиная себя, Лизанька меж тем угрюмо уставилась в мужа померкшими близорукими глазами, и этот взгляд доконал, добил Бурнашова.

Не соображая, что творит, он подскочил к жене и занес кулак:

– Ну что ты выпялилась, ко-ро-ва! Не смотри на меня так, не смотри, иначе!..

– Бей, чего испугался? – Голос жены был холоден, но хрупок, губы дрожали. – Коли руку занес, то бей… Ты же сам того хотел? – ее пронзила догадка, но Лизанька боялась произнести ее вслух. – Ты ведь хотел того, признайся? Да-да-да. Ты хотел, чтобы я изменила тебе. – Решившись, она схватила Бурнашова за рукав толстовки и принялась дергать его тяжелую руку вниз, словно бы пыталась вырвать ее с корнем. – Ты сам… Ну как же это, а? Ой-ой-ой. – Лизанька качала головою, некрасиво распустив рот, и наконец заплакала.

– Давай пореви. Ну и все. Слава богу. А я… – Бурнашов говорил отстранение, глядя опустело на взъерошенную, такую неприглядную сейчас жену. Его трясло, и он не мог совладать с собою, когда неверными руками срывал с крюка одежду и бежал за порог, на волю, на свободу. – Ну какой же я дурак. Вот и выяснили, слава богу, разобрались. Лучше поздно, чем никогда. Дурак я, дурак, набитый дурак. – С каждым словом Бурнашов безжалостно бил себя кулаком по лбу, не чувствуя боли, а ноги меж тем сами несли его вешней подкисшей дорогой неведомо куда. Но разве можно деться от себя, переменить душу, уйти в такой схорон, так затеряться, чтобы полностью утишить сердечную бурю? Нет на миру такого затулья, нет такой пустыни и затвора, что излечит тебя. На замежке овсяного польца Бурнашов и остановился, затравленно оглядываясь. Повсюду расстилалась снежная, ярко блистающая, подплавленная солнцем целина с голубоватыми гребешками застругов. Ни следка, ни отметины на сверкающем насте.

В это время Лизанька подвывала, отупело раскачиваясь на лавке: «Сынушка мой, он надумал убить нас. А я не дамся, слышишь? Я сильная, я не дамся… Так унизить, господи. Как только додуматься мог? Будто с цепи сорвался… Но ты не волнуйся, сынушка. Будем жить вдвоем, никого нам не надо. Все хорошо, все ладно, мамушка тебя в обиду не даст».

* * *

Вечером Лизаньке стало дурно. Бурнашов повалил жену в сани и молча отвез в Воскресение в родилку. А в благовещенье в ночь на седьмое апреля Лизанька благополучно разрешилась. Так боялась умереть от боли, а сама ни разу и не вскрикнула даже: вот тебе и первородка.

Наутро Бурнашов стоял под окнами низенькой сельской больнички и, скребя ногтем шелушащуюся краску подоконника, смотрел сквозь мутное стекло на жену, на крохотный белый пакет в ее руках, обозначавший сына. Кровать жены оказалась возле самого окна. Лизанька сидела строгая, отчужденная, с картофельно бледным лицом, под цвет больничной застиранной рубахи. Прося прощения, Бурнашов невольно заискивающе улыбался и строил рукою всякие ободряющие фигуры, но жена не подавала никаких знаков сближения, была неподвижна, как бы впечатана в оконную раму. Из глубины палаты выплыла больничная няня, и Лизанька с улыбкою передала ребенка. Подаренная совсем чужому человеку сердечная улыбка больно уязвила Бурнашова, он почувствовал себя незаслуженно оскорбленным. Ну погорячился, с кем не бывает, так бабе-то давно пора и отмякнуть по праздничному случаю, не век же суровить себя…

Но жена не слышала мольбы Бурнашова и все так же застывше, равнодушно наблюдала за мужем, красивая, освещенная внутренним покоем, словно заново родившаяся. Так теперь казалось Бурнашову. Вдруг она замахала рукою, дескать, прощай, и медленно повалилась в постель.

«Собственно, что я горюю? – уязвленно размышлял Бурнашов. – Ведь все ясно как божий день. Ну явился, пришел, навестил, так не чужой же». Он отступил в глубь больничного парка, проваливаясь в рыхлый, усыпанный древесной шелухою снег. Вершины сосен гуляли по ясному небу, и теплый солнечный ветер стекал вдоль красных рубчатых колонн на самое дно высоченного колодца, где маялась в ожидании грядущих родин промерзшая земля. Но странное чувство обычно настигает человека в эту пору: он ждет откуда-то приветного слова, он удивительно пугается одиночества, страшится пропасть именно сейчас, когда солнце хмельно ярится и от влекущего неба невозможно отвесть глаз. В торжественные дни явился сын, это для него наполнена благодатью синяя прохладная купель. И вдруг Бурнашов поймал себя на мысли, что о сыне-то он думает как о своем, о родной давножданной кровинке, без которой будущая жизнь невозможна. От жены же явился росток; что делать, коли сам будто сухой выскорь, так и прости, Бурнашов, не для тебя ли и оступилась, родимая, перемогла душу, только бы тебе хорошо жилось и ладно… Она же поняла меня, она прочитала тайное мое желание и ни словом не обмолвилась, не устрашилась. А я на нее напустился, изувечить хотел, варнак, кулак нацелил…

В Бурнашове вдруг все задрожало от нетерпения, милости и прощения молило сердце. Он скоро прошел к больничным покоям, решительно постучался в дверь с надеждой немедленно увидеть Лизаньку и повиниться. На стук вышла на крыльцо грузная няня. «Ну что ты рвешься, родимый? – спросила строго, но глаза на рыхлом водянистом лице были приветливы. – Богатырь родился. Четыре пятьсот. Вылитый папаша. – Уходя в сени, старуха бормотала по привычке: – Такой старовитый наруже, а мастеровой. Какого богатыря вытесал девчоночке».

Бурнашов расслышал брюзжание и рассмеялся. Уже не оглядываясь, возбужденно прошел в село, на почте отбил сестре телеграмму, что родился сын Матвей…

* * *

Всю страстную седьмицу Бурнашова не покидала лихорадка, и когда приятель, у которого Алексей Федорович стоял на квартире, вдруг потянул на пасхальную службу, то гость не особенно и противился, отговариваясь, что он – нехристь, в бога не верует, но поклоняется лишь матери сырой земле и своему народу.

А ты и не веруй, улещал приятель, но сходи; писателю все надобно познавать в натуре, воздухом благодати подышишь, да и полезно тебе, мил человек, притушить гордыню, и тогда смирение твое станет искренним, идущим из самого сердца… Вот, бестия, как прочитал Бурнашова, до самых печенок проник косоглазый учитель. Не нами сказано: не глазами зрим, но сердечными очами.

«Сам-то хоть веруешь?» – спросил Бурнашов сомневаясь. «Верим не верим, но старинушку гоним», – уклончиво ответил хозяин. «Детей-то чему учишь, идол?» – с шутливой грозностью окрикнул Бурнашов. «Этому не учу, – серьезно отвечал хозяин. – Этому не учат, к этому сами приходят. Это со мной и во мне, как дыхание. И кому какое дело, что во мне?» – «Ошибаешься, братец. Есть дело… Но и смел ты, однако. А ну засекут?» – «Засекут, да не высекут», – шутливо отбоярился приятель, решительно приканчивая разговор, и засобирался со двора. Бурнашов вдруг представил долгий одинокий вечер и составил приятелю компанию.

Церковь была заштатная, с нелепо размалеванными голубыли куполами и неказистым поповским домком возле забора. У порога встретил церковный староста в толстой суконной тужурке на подкладе, сухое обвисшее личико подпирал овчинный воротник. Староста проводил гостей через холодные сени к настоятелю и, низко поклонившись, вышел. Бурнашов же против воли настроился на особый лад, когда все, к чему бы ни прикасался взгляд, казалось любопытным, словно бы Алексей Федорович попал внезапно в заморские земли, полные чуда. Ведь не единожды бывал и в монастырских общежитиях, и на трапезах у игуменов, но каждый раз все виделось как бы внове, или хотелось видеть все необычным, полным смысла, и каждый раз неведомо отчего разочаровывался, будто его одурачили, водили за нос, утаивая секреты от непосвященного.

Отец Александр сосредоточенно читал, водрузив на нос очки; тень легкого неудовольствия скользнула по лицу, когда он поднял на гостей глаза, но тут же и заулыбался, протянул учителю руку для целования, и учитель готовно при ложился к ней, сам-то уже немолодой, давно не мальчик, с челкою редких волос, зализанных набок, он вдруг озарился весь. Бурнашов, ожидая очереди, топтался у порога, сломав в руках скуфейку с малиновым верхом, и пристрастно озирал горенку, словно и не замечая настоятеля. Запоздало топилась печь-голландка, в куту за цветной занавеской возилась черница, у порога возле рукомойника навалом лежала всякая провизия, доставленная прихожанами для праздничной трапезы; длинный скобленый стол, обставленный лавками, да киот с зажженной лампадой и завершали все убранство скромного житья. Приятель представил Бурнашова, о.Александр воскликнул: «Как же, как же, премного наслышан!» – сгорбленно, шаркающе приблизился, подал крепкую толстую руку. Бурнашова поначалу разочаровало даже, что в фигуре священника, в его лице нет ничего святого, отшельнического, иноческого. Он скорее напоминал знаменитого французского актера, в лице которого всегда таилась сокровенная таинственная усмешка, ирония хорошо пожившего человека, всему знающего цену. Он действительно знал цену своей длинной жизни. Позднее он сказал, что кончил курс университета еще в 1914 году, и когда повторил удивленно: «Ведь еще в 1914 году, а после семь лет не слезал с седла», то, видимо, и сам поразился, как давно это было.

От приятеля Бурнашов кое-что слыхал об о.Александре, что в двадцать третьем в эмиграции он принял священнический сан, в пятидесятом, когда скончалась жена, запросился на родину и через три года после возвращения получил этот захудалый приход в дальнем углу; что он человек высокообразованный, ему предлагали принять постриг и повышение по церковной иерархии, но он отказался, говоря, что все еще любит покойницу жену, а значит, для пострига не готов; и что дал себе обет не покидать Воскресения, до гробовой доски оставаться в своем народе…

И хотя был отец Александр в далеко преклонном возрасте, у него оставалось лицо человека, любящего жизнь: седые волосы густой щеткой, такая же жесткая борода клином, глаза большие, изжелта, но еще живые, разумные, без старческой немоты. Говорил он на чисто русском, с той изысканностью тона, который дается не образованием иль воспитанием, но родом; чужбина не повлияла на его язык, не исказила, не офранцузила. Когда он возбуждался, то подмигивал левым глазом, отчего лицо становилось мефистофельским, полным сарказма. Интересно, подумал Бурнашов, а знает ли батюшка о своей привычке подмигивать?

Еще не отпустив из пожатия ладонь Бурнашова, властно стиснутую, отец Александр произнес грустновато, без напуска: «Нет веры вымыслам чудесным, рассудок все опустошил», – и сразу признался, что восхищен Баратынским и Тютчевым.

… Прошу быть моим гостем, добавил он и тут же попросил оставить его в одиночестве, чтобы настроиться на службу.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЕРВАЯ

А дальше все происходило как во сне.

Перед всенощной на левый клирос, где стояли почетные гости, млея от жары, явился кудрявый мальчик, позвал Бурнашова за собою и через северные двери провел в алтарь. Бурнашов скинул тулупчик на руки учителю, оправил толстовку, согнав складки назад, и, скрипя сапогами, послушно прошел следом. Он неожиданно оробел, ему казалось, что все прихожане узнали писателя из Спаса и сейчас пронзительно, с недоверием и ухмылкою провожают взглядом невзрачного молельщика, которому выпала особая честь. Перед входом в алтарную кудрявый мальчик ловко, с какой-то истовостью, осенил себя троекратно, чем поставил Алексея Федоровича в неудобное положение. Бурнашову сделалось стыдно неизвестно чего, словно бы ему предстоял великий обман, и он, остерегая себя, что надо уважать чужую веру, коснулся лба непослушными перстами. Впервые он пересилил себя, уже готовый обманывать и дальше, страшась грядущего обмана и грозы за него. Бурнашов еще не знал, зачем понадобился священнику, но уже слепо повиновался, как агнец, готовый к закланию.

Священник был сосредоточен и бледен, он был погружен в себя настолько, что навряд ли и видел состояние Бурнашова, по крайней мере так показалось тому. Бурнашову сделалось жарко и душно, он потупил глаза и неопределенно, вымученно улыбался. Отец Александр скороговоркой объяснил, что предстоит Бурнашову и кудрявому мальчику, обвел их троекратно вокруг престола, вручил почетному гостю образ Спаса на древке и занялся требою. Кудрявый мальчик встал по другую сторону престола с образом богородицы, он чувствовал себя как дома и с радостью оглядывался, примечая все. Певцы запели: «Воскресни. Боже…» Отца Александра облачили во все светлое. Бурнашов же словно перестал существовать, он превратился в сплошной ком укора, угрызения и вины. Образ Спаса был тяжел и с каждой минутой наливался свинцом. Бурнашов бранил себя, что не открылся священнику сразу, пошел на обман по нерешительности и скрытности своей натуры и вот угодил как кур в ощип. Напряжение нарастало, Бурнашов чувствовал себя нелепым, нагим, выставленным у позорного столба на всеобщее осмеяние. Ведь не любопытство же привело его под образ Спаса как под некое священное знамя, под которым невольно уверуешь в сокровенный смысл происходящего. Бурнашову оковали руки и ноги, повесили на грудь тяжелые вериги, покрыли тело жесткой власяницей, но при этом он должен был казаться веселым, искренним и свободным. Так поставь образ в угол и поди прочь! Кто тебя держит в неволе? Никто же не побежит следом, не закидает каменьем. Так отчего ты упрямо мнешься с ноги на ногу, маешься, чувствуя, как немеет тело, превращается в глиняную куклу? Ты же ничего никогда не боялся и прежде этим хвалился; ты был отчаянным, скорым на руку человеком. И неужель нынче тебя посетил внезапный страх? Да, ты попал под покров тайны, а всякая тайна соткана из страха…

Бурнашов, еще не признаваясь себе в том, невольно ждал кары, возмездия за обман, что невольно должно обрушиться, как случалось в преданиях старых лет и русских сказках: вот разверзнется небо и появится оттуда карающая десница… Неожиданно правая рука, державшая древко, действительно стала неметь, огненная боль протянулась через предплечье и ключицы прямо к сердцу и тонкой иглой прошила насквозь. Бурнашов уже со страхом прислушивался к себе, помышляя эту боль за остережение, за сигнал близящейся смерти. Ему все казалось, что надо немедленно признаться в обмане, и Бурнашов не спускал с настоятеля тревожного умоляющего взгляда, подгадывая удобный случай. Он на какое-то время позабыл и жену, и ребенка: наплывы духоты и боли мутили Бурнашова, но когда по команде смуглого дьякона Алексей Федорович прошел в притвор и повернулся лицом к амвону, дожидаясь, когда распахнутся царские врата, он неожиданно забыл и о тяжелой вине своей, и о раскаянии, и о ложности положения, в какое угодил по случайности, но лишь об одном мучился, как бы не опозориться перед прихожанами, не насмешить. Древко с образом покачивалось в воздухе, и, занятый одной лишь мыслью удержать его, Бурнашов неожиданно забылся и наполнился торжеством и гордостью, что вот и на него выпала мука, которую надо перенесть, чтобы возродиться. Сравнение себя с Искупителем не показалось ему смешным иль ложным, он вдруг открыл для себя преднамеренность всего происходящего, и язычник в душе Бурнашова отшатнулся, померк, отступил в тень. Толпа запела: «Воскресение Твое, Христе Спасе…» – и полилась из церкви. Бурнашов невольно оказался во взглавии ее, как и полагалось, и двинулся вокруг храма, уже не смущаясь, не робея в торжественную минуту. А змеистое тело, испятнанное сотнями свечей, как светящейся чешуею, мерно потянулось следом, учащенно дыша.

За пасхальной утреней, когда прихожане покинули церковь, Бурнашов и священник в окружении причта вышли на паперть. И тут свинцовая пелена на востоке лопнула, растеклась, и в туманном разводье показался всевидящий солнечный зрак. Наваждение разом улетучилось, и Бурнашов подумал, выходя из сна: «Не сотворим себе кумира… Куда тебя понесло? Вон оно, явилось, единственное, благословенное, дарующее жизнь. И все прочее – хмара». Бурнашов скосил глаза в сторону отца Александра. Священник был просветлен и мягок, ласков лицом. Он вдруг низко поклонился солнцу и троекратно осенил себя крестным знамением, воскликнул: «Здравствуй, отец родимый наш!»

Время приспело, самое время, рассудил Бурнашов, снова чувствуя внезапную лихорадку возбуждения. С вызовом, скрывая смущение, Алексей Федорович крикнул уходящему священнику: «Отец Александр, простите, но я невольно обманул вас. Я ведь не крещеный!» Старый настоятель медленно оглянулся и просто, безо всякого испуга ответил: «Я знаю, я все видел. Как сказано в Писании: «И назову людей не моих моими людьми». Смуглый, нерусского вида дьякон оскалился и, с отвращением сплюнув, отвернулся. На черной кудрявой голове, как свежая желтая репка, светилась плешь.

И во все время утренней трапезы, сидя напротив, дьякон постоянно метал угрозливые взгляды, загрызался, норовил вызвать на спор; но батюшка явно мирволил Бурнашову, возлюбя, посадил почетного гостя по правую руку, сразу отличил от прочих и усердно угощал, подливал багрового вина. Бурнашов охотно пил, не хмелея, и усталость не брала его. Ему вдруг захотелось оправдаться за недавнее притворство, и, направляя коварное слово в сторону дьякона, видя в нем скрытного ложного человека, он сказал: «Многие поклоняются богу лишь из желания грядущего блага. А отнимите это обещание блага, и они готовно отвернутся от бога, забросают его каменьем». Дьякон хотел возразить, но, заметив остерегающий взгляд батюшки, резко поднялся из-за стола и вышел из комнаты. Священник сделал вид, что не заметил выхода служки.

«Мы не волхвы, – ответил он помедлив, вкушая багряное вино. – Мы не обещаем блаженство на земле. Вспомните, Алексей Федорович, князя Глеба Новгородского. К нему подошел смутитель волхв, уверенный в своей силе, и говорит, дескать, я все предвижу и все знаю… А у Глеба под плащом был топор. «Ты все угадываешь? – переспросил Глеб. – Тогда скажи, что будет с тобою через минуту?» – «Чудеса великие сотворю», – ответил тот, похваляясь. Глеб же, вынув топор, разрубил волхва, и пал он мертв».

«Но ваше слово разве не прельщение? А красота храма – не прельщение? А лукавство речей? А обещание блаженства? Я, предположим, маленький человек, так оно и есть, мне тяжко, мне всякое прельстительное слово на душу – бальзам. Я ныне в церкви, уж на что равнодушный к вере, и то чуть не сдался. Думал, вот сейчас накажет, вот сейчас накажет… Так не хитрость ли с вашей стороны использовать в свою угоду все коварство слова? Предоставьте нам выбирать, что угодно душе!»

Бурнашов, разгоряченный вином, едою и жарой натопленной горенки, жаждал словесной бури. Ему хотелось больно ущемить, уязвить священника за недавнее приключение, преподать ему свою науку. Священник же улыбался, не теряя благостного расположения духа, но, чтобы слегка притушить порыв почетного гостя, предупредил его:

«Вы страстный человек, Алексей Федорович, и это хорошо. Вы сомневаетесь и думаете – это вдвойне хорошо».

Бурнашов же в запале ответил: «Несмотря на ваши восемьдесят шесть лет, вы не менее страстная натура».

Священник сказал: «В разговоре со страстным я вынужден быть страстным, но вы не знаете, каким я становлюсь, когда остаюсь наедине с богом».

О.Александр встал, сотворил молитву и тем дал знать, что трапеза окончена. Старого человека, несмотря на бодрый деятельный дух, одолевали недуги. Гости поспешно удалились, но Бурнашова батюшка попросил остаться. Лицо его горело пятнами, и желтоватые глаза налились кровью. Ему бы, старцу, прикорнуть с часик, а он вот был встревожен видом гостя, его смутительными речами, его непокоем. Бурнашову же был повод открыться сейчас, похвалиться, дескать, сына наконец дождался, но тут некстати вспомнилось наставление матери. С детства напевала: бойся, сынок, поповского сглаза. И Бурнашов остерегся, не разделил радость.

Священник поманил, и Алексей Федорович покорно проследовал в келью, тесно обставленную книгами, опустился на горбатый диванчик.

«Вы ратуете за пустоту? Я понял вас правильно? – без промедления, мягким голосом продолжал разговор о. Александр. – Но на острие пирамиды всех противоречий где-то в занебесье не пустота, а бог».

Бурнашов ответил: «Природа не терпит пустоты, и потому за пустоту я не ратую. В вершине пирамиды, составленной из неудовольствий и мечтаний, не пустота, но то несуществующее, если хотите – мираж, обман, во что мы верим или хотим верить. Мы верим в сочиненное от тоски и одинокости. И тут вовсе неважно, аллах там, бог или оловянный солдатик. Вот почему многие нынче кинулись к сатане».

«Так, значит, что-то есть?»

«Лично по мне, пирамида – это солнечный луч, несущий жизнь и смерть. Это хоть реально, зримо. А что такое бог? Один «чижик» летал к нему в гости, рассказывал, что бог сидит на седьмом небе в светлом прозрачном скафандре».

Батюшка мягко улыбнулся, сгорбленный, потухший внезапно, цедил ладонью упрямую жесткую бороду. Разговор шел рывками, Бурнашов хотел все запомнить – и ничего не запомнилось; хотелось быть самим собою, а выглядел взбалмошным, нервным и суетливым; хотелось увлечься этим человеком, но внутри сидел цепкий осторожный ревизор и тоже отвлекал от чистой беседы. Да и несмотря на всю видимую непринужденность беседы, на выпитое вино, священник оставался на расстоянии, за незримою межой. Но что я хочу вызнать, добиться от него? – с тоскою подумал Бурнашов, рассеянно оглядывая темную келью, образа в серебряных окладах, мигающий зрак лампады. Батюшка сам у края бездны, откуда не возвращаются, так зачем ему искус, к чему сомнения. Не я ли в образе диавола проник в его затвор, в тайное тайных и искушаю, ввожу в соблазн, проверяю на крепость? Отчего, подскажите, даже моя искренность против желания пронизана неискренностью и лукавством?

«Ну так что же есть бог?» – переспросил Бурнашов.

«Иоанн говорит: «Бог есть любовь; пребывающий в любви – в боге пребывает, а бог в нем пребывает». Любви ради и господь сошел на землю и распял себя за нас, грешных…»

«Но как же тогда понять: «Страх господен – слава, и честь, и веселие, и венец… Полнота премудрости – бояться господа; венец премудрости – страх господен».

«Вы хотите понять, не поступившись, а надо принять…»

«Но я не хочу принимать Ничто…»

«Тогда, если бога нет, то зачем столько людей борются с ним?» – священник снова мягко улыбнулся, как бы увещевал малое дитя.

«Не с богом борются, а с неустройством жизни, с гниением ее. За вечность ратуют, никому не хочется умирать. Бог это судия, верно? Но если он не судит праведно, то на Кой он нужен? Иллюзионистов хватает и на земле, праздных созерцателей пруд пруди…»

«Он сам и не будет вершить до судного дня. Он ждет, когда мы образумимся, он лишь грозит нам будущим судом».

«А если страх, то откуда любовь? Разве под страхом казни любят? Разве можно возлюбить палача, который ведет вас на плаху? – Бурнашов уже давно говорил один, жидкие волосы разметались по плечам, в лице была странная озлобленность. – Вы искренни в своей вере, да, но отчего-то каждое ваше прельстительное слово полно лжи. Нельзя создать того, чего нет. Вы сможете вылепить из глины живого ребенка? Даже гад вам не по силам. А, что там… Враки все, ложь кругом в обличье добродетели и правды, бесстыдство и цинизм расплодились… Вот явился Христос со словом любви в устах и с неутоленным желанием мести и стал все рушить. С Христом мир разделился, и полилась кровь. Человек стал центром вселенной, ее божеством, попрал стопою мать сыру землю, и природа пошла в услужение, всячески презираемая и понуждаемая… Ну скажите, за что вас любить? Что излечили вы в человеке за двухтысячелетнее царство?»

«Но с Христом пришло к людям: возлюби ближнего, как самого себя…»

«Значит, до Христа люди жили яко звери, будто тараканы в банке, поедая друг друга? – донимал Бурнашов, не понимая, чего добивается от священника, какого признания жаждет, во что хочет проникнуть и утвердиться. – С Христом решили поклоняться богочеловеку и придумали отвратительные бойни…»

«Борьба за душу – путь долгий. Не я же к вам пришел за советом, но вы. В вас смута, вы больны смутой, вы ищете лекарства. Но исцеление лишь в ваших руках. Я ведь не принуждаю вас верить, я не покушаюсь на ваши воззрения, так и меня оставьте в покое. Я пожалел вас, приоткрыл тайну, я подвел вас к чертогу, где можно предчувствовать иную жизнь. Но вы в страхе отшатнулись…»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю