Текст книги "Любостай"
Автор книги: Владимир Личутин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 31 страниц)
Лизанька не растерялась, не всплакала, беспомощно заламывая руки, но, ласково пришептывая, обмыла мужа, навила на голову шапку бинтов, запрягла мерина, бросила в телегу охапку сена, помогла Бурнашову улечься. И во все это время Алексей Федорович не сказал ничего, но лишь жалобно улыбался, будто просил прощения в чем, и жгучая синева глаз тускнела, меркла с каждой минутой. Застучали по взгорку колеса, резко запахло лошажьим потом, Бурнашов закрыл глаза и представил, что умирает. Все поплыло куда-то, зазвучала неясная, вовсе не печальная музыка, ослепительный радостный свет бил в расслабленное лицо. Бурнашов вдруг подумал, что умирать, оказывается, хорошо и вовсе не страшно. С этим чувством близкой смерти он впал в обморок. Всю ночь везла Лизанька мужа в районную больницу старой лесной дорогой; колеса подскакивали на упругих корневищах, хлюпали в колдобинах, полных весенней талой воды, и тряс этот мучительно отдавался в женском сердце. Однажды, когда Бурнашов очнулся, он попросил жену остановиться и жалостно, умирающе, растроганно попросил, до слез жалея себя: «Прости, Лизанька, и запомни. Одна к тебе просьба. Если помру, похорони в Спасе. Возле озера». – «Будет тебе, Алеша, – нарочито грубо отозвалась Лизанька, чтобы отвлечь близкие слезы. – Все вы, мужики, эгоисты. Ты помрешь, а я куда? Я-то куда без тебя, ты подумал? Я без тебя и дня не проживу. Сто лет тебе завещано, слышишь? Помирать собрался, а я куда!» Так навязчиво повторяла Лизанька, понукая лошадь, и голос этот был столь желанен Бурнашову, столь сладок нынешнему его состоянию, что он внезапно и легко прослезился, сглатывая влагу. Ему вдруг захотелось, чтобы жена услышала его плач и поняла, как Бурнашов любит ее.
Лишь к утру они добрались до больницы. Бурнашова сразу положили на операционный стол и под местным наркозом зашили рану. Бурнашов слышал, как хирург равнодушно говорил медсестре: повреждена черепная кость, вмятина, проникающее ранение…
НЕСЧАСТЛИВЫЙ ЧЕЛОВЕК. ИЗ ДНЕВНИКА КОСМЫНИНА.
Письмо первое
«Здравствуй, милый Космынин! Мне дома хорошо, встретили радостно, и я рада, что приехала. Море какое! Оторваться нельзя, как от тебя. Теплое, чистое, ласковое, голубое, все в золотую крапинку, и светит над ним зеленое солнце. Из Чебоксар я уехала сразу же без всяких затруднений. В 22 я крепко поцеловала твою фотографию, оглядела хозяйским взглядом дом, в половине одиннадцатого купила билет в кассе вокзала и через час уже лежала на верхней полке поезда с мечтой о крепком здоровом сне. Сон разбавили два стакана чая, кусок колбасы, два десятка груш и два куска черного хлеба. Дома я была в одиннадцать часов дня. Так хорошо. Я жду встречи с тобой, мечты о тебе не такие острые, как в Чебоксарах, они чуть-чуть растворились в море, а в этом море плавает розовая рыба, и я ее ловлю, а она такая гладкая, и как выскользнет из рук, так сердце падает. Так я тебя люблю, желанный».
(1963 г.)
Письмо второе
«Последние три дня я была околдована, ждала твоего приезда. Все разумные доводы были бесполезны. Что бы я ни делала, с одной мыслью – ты скоро будешь рядом. Что заставило поверить меня в твой сегодняшний приезд? Я жила как в бреду, одержимая ожиданием встречи. Как странно! День рождения имеет магическую силу, как будто этот день высветлен вспышкою в сознании. В этот день вымысел празднует свое торжество и властвует безгранично. Человек старается не огорчаться в этот день, потому что не хочет его портить, а если уж огорчается, то беспредельно – до истерики или транса. Я была во власти чувств, которые с каждым вздохом неотвратимо стремились к какой-то вершине. Казалось, это блаженнейшее море мечтаний вот-вот взорвется, стихия обрушится на меня, и странным было, что я стою на своих ногах у сквера, у перехода, а не несет меня ветер, как несет желтые листья. Наверное, если бы ты оказался рядом, то задымился бы, как вулкан, от наплыва моих чувств. За самое прекрасное ожидание любимого, за пережитое свидание с ним я сейчас расплачиваюсь сполна. Я легла спать и думала о том, что город мне странен. Квартиры стоят не на земле, а на квартирах других людей, и чтобы лечь спать, люди возносятся на высоту седьмых или восьмых этажей. Я вдруг представила, что подо мной пустые пространства чужих квартир, и мне показалось, что я лежу на краю пропасти».
(1981 г.)
«Господи, сколько экзальтации и вычурности в каждой строке, покрытой паутинными трещинками, напитанными клеем. Какой чудный, необъяснимый узор возникает в новом бумажном листе, какая-то тайнопись, еще более занятная и странная, чем пылкие признания в сущности-то холодной и равнодушной души. Эх, старушка, старушка, и кого ты собралась обольстить? Разве можно закружить голову прохиндею, забывшему христианский завет? А впрочем, все пустое. Я нынче на обломках собственного крушения, но слава те, что вовремя очнулся и посмеялся над собою. Но если я так равнодушен и старчески созерцателен, то для какой нужды пытаюсь склеить семейный горшок? Для сына? Но он уж на выросте, отрезанный ломоть, он мчит своей тропою. И неуж мне, Космынину Борису, так необходима та женщина, сейчас нервно спящая в соседней комнате? Если ты хотел ее вернуть, если горел и безумствовал, если собирался наложить на себя руки, то отчего сейчас холоден и пуст? Экий ты, право, необъяснимый человек! Ведь в монахи собирался, в келью, в уединение, чтобы само сиротское житье выжимало из твоего сердца самые искренние строки. Поэт, поэтишко, несчастный короед, сожравший себя, сына и жену. Отчего бы ей не зарезать меня сонного? Нащупать сонную жилу и одним росчерком бритвы выпустить из меня сок. Ненавидит же, взглядом прожигает, но притянулась обратно, курва, дрянь паршивая. Пригрел под боком змею подколодную. Восемнадцать лет меж письмом мне и любовнику.
Терпела, терпела и на старости сдалась дьяволу. Может, и раньше хвостом круть-верть, но с хитростью? Да нет, не хитра, на это ума не хватит, чтобы в двух постелях валяться. У нее ведь, паршивки, душа, совесть, мечтания, ей все красиво чтоб было. Но почему эти письма вдруг оказались рядом, будто постоянно сравнивала их? Иль себя с той, давней? Иль меня с полюбовником? Спросила же тогда: ты меня любишь? А я по обыкновению отшутился: люблю, как собака палку… Есть чудная зрительная трубка, коей восхищался в детстве. Встряхнешь – и вдруг далеко, в ином недосягаемом мире из бесформенной груды невзрачных осколков вспыхивает пестрая, но удивительно организованная цветная фигура, всякий раз новая. Но эти бумажные лоскутки, рассеянные сейчас по столу, можно собрать лишь в одно чужое, ненавистное письмо. Почему я занялся столь ничтожным самоедским занятием и пытаюсь этой экзальтированной пачкотне придать некую стройность? Однако как легко было изорвать письмо и кинуть его в помойное ведро. Сколько нетерпения было тогда в моем сердце, сколько дрожи телесной, когда брезгливо мыл руки, словно бы нечаянно коснулся отвратительного гада. И вот минула неделя, и ты извлекаешь из-под слежавшегося мусора, придавленного бутылками из-под водки, эти клочья, перетряхиваешь, просеиваешь, чтобы не утратить ни строки, запираешься в комнате, чтобы случайно за твоим занятием не подглядела жена, и пытаешься склеить предательское послание, от которого однажды чуть не лопнуло твое сердце… Не азарт ли болезненный виною, что я взялся за столь скверное занятие? Может, подвигло тайное желание сохранить улику, чтобы после всякий раз совать ее при случае под нос жене и тем самым ставить ее на место, упрекая в измене, травить и унижать? Может, она права, что я тварь и скотина и во мне дьявольского куда больше, чем во всем человечестве. Смешно, братцы, но я, разбирая этот пожелтевший склеившийся пасьянс, пахнущий отбросами, я наконец смог рассуждать, поостыл, зальдился, ожог на сердце затвердел, покрылся рубцом, и это любовное послание к моему недругу вызывает не гнев, но тоску, недоумение и… интерес. Новая глава драматического романа в стихах. Я страдающий герой, я все прощаю жене во имя… Во имя чего? Мне не простить измены, но и не расстаться с этой паршивкой. О боже! Но ведь жизнь прожили, фактически прожили – и никуда не уйти от факта. И не грызлись вроде бы, не собачились, никогда руки на нее не поднял. Самая мирная семья на всем свете, живущая идеей будущего бесконечного счастья. Не вытерпела, дрянь такая, накануне праздника сдалась. И кому, кому! Вот обида. Щелкоперу, любителю целовать женские ручки, обольстителю с необязательными салонными словами: Натальюшка, как вы сегодня прекрасны, Натальюшка, милая, вас не ценит муж, Натальюшка, вы достойны, чтоб весь мир пал к вашим ногам. А она-то, дура-дура, все на веру, как медом по сердцу, как глухарка в ератик. Прохиндей, влез, как вошь в коросту, обмишулил, провел вкруг пальца. Инфантильный дрянной человечек: квартира заклеена сплошь цветными картинками, снимками из журналов, всякого плюшевого сору и древесного, травяного мусора полна комната, как у перезрелой мечтательной барышни. И хоть бы виду был приличного, негодяй: глазки треугольные, сивая челка скоса сброшена на лоб, густой, снисходительный смешок на каждое слово и вывалившийся над ремнем солидный животик. С кем изменила-то, с кем? Вот где обида, с того и червь точит. В одном застолье сегодня ругает евреев, вознося славян, завтра же низко кланяется еврею, трясет ему руку и уже желчно проходится по варварской Руси; а в третьем месте поет царские гимны и пьет за здоровье национального мученика. И всегда этот быстрый, прощупывающий взгляд, заполошность, торопливость речи, когда слова не даст вставить, багровость возбужденного собственными речами лица. Фармазон во плоти! Не о таком ли и говорил Бурнашов даве? Без мыла влезет, и неудобства не почувствуешь; но тогда худо будет, когда этого прохиндея и след простыл…
Восемнадцать было, познакомились на танцах. Стоит девочка в зеленой кофте, как рюмочка стройненькая, бровки серпиками и руки поразительно красивые. Неделю походил и вдруг сделал ей предложение. Но все так несерьезно. Думал: поживу и брошу. И поженились, полгода, наверное, прожили, а это чувство не проходило. Будто временно все. Однажды крепко поссорились первый раз. Я лежу на кровати, она бросила на пол пальтюшку, подушку какую-то, легла, отвернувшись, свернулась калачиком. И вдруг такое меня чувство пронзило, и так она мне близка стала, что я задохнулся и немножко заплакал. И понял, как люблю ее. И испугался, а вдруг знает, что я люблю ее необыкновенно, и начнет из меня веревки вить.
Я уже собирался вьшепить из этого неразвитого существа подругу жизни, чтоб не скучно было, чтобы мое знание перелилось в ее пустоватую, но чистосердечную головку. Как сопротивлялась, как ершилась, сколько бунту было на каждую неделю, сколько пролито слез! Ты давишь меня! Ты диктатор, ты вверг меня в нищету! И вылепил вовсе иное, когда нынче, в порыве раздражения, кричит с ненавистью: ты меня не ценишь, ты меня не понял, ты не раскрыл во мне таланта, ты живой захоронил меня! Куда с твоими деньгами, если я уже старуха!
Это, впрочем, безумие, строить семью, лепиться под одной крышей: двое хватают с разных концов одеяло, и каждый судорожно тянет его на себя, доказывая, что именно он большего стоит. Девятнадцать лет отборолись, отвоевали, и вот семейный горшок неожиданно лопнул, и хотя пытаюсь склеить его, угрюмо ухмыляясь, однако в трещины всегда будет сочиться влага. Он скоро совсем оскудеет, наш горшок, и его придется выкинуть за ненадобностью. Сосуд, который я лепил с таким усердием, оказался не только пуст, но из него пил втихую чужой ничтожный человек. Ну полно, Космынин, успокойся. Была жена как рюмочка, теперь – графинчик с ранней сединой в голове и тонкими язвительными губами. Кто сказал, что женщина – глина и из нее можно вылепить подобье себе? От нашей самоуверенности все. Женщина – это зеркало, в котором мужчина лишь самодовольно отражается, но сама сущность женщины навсегда скрыта от него. Баба выбирает мужика по своей животной энергии, чтобы продлить род, а выбрав, запрягает натуго: если жеребец попался слишком урослив и диковат, она пытается выкласть его, сделать мерина, коли удастся. Но, сотворив мерина, сама томится по жеребцу. Мерины всегда покорны, они с упорством тянут семейную повозку, редко предаваясь губительным мечтаниям, и в этой покорности они поразительно однообразны. А жеребцы всегда разные, в них живет сгусток той воли и нерастраченного огненного желания, по которому всегда, почти до гробовой доски, томится бабья натура. Мерин, выпущенный на волю, порою кажется со стороны жеребцом, и тогда бабы путают какое-то время и соблазняются… Однако что за натурфилософия прорезалась во мне? По-скотски грубо: весьма стыдно признаться, что я тоже был сивым покорным мерином, но с одним лишь пороком, который Наталья не смогла приручить. Я поэт, а у каждого поэта есть своя вынянченная, пусть и сумасбродная, идея. Копить деньги – это все же лучше, чем собирать марки. Пусть я ничтожен в иных глазах, но зато замечателен сам себе. Это ли не утешение? Если кто прочитает однажды мои записки, то воскликнет негодуя: какой был, однако, самовлюбленный и холодный человечишко! Ха-ха…
Была же Наталья прежде так доверчива, в своей искренней глуповатости так привлекательна, что каждая несуразная выходка вызывала лишь легкий смех и веселье. Так, может, я переменился, вылинял, сменил шкуру? Жизнь все-таки изрядно щелкала меня по лбу. На работе шпыняют, а душа томится. Болит душа-то, братцы! Хорошо Бурнашову, он сам себе владыка, куда понукнул, туда конь и поскакал. А тут в вечной упряжи, и не знаешь, когда распрягут, разве лишь гробовая доска вернет волю. Ведь я поэт! Я чувствую в себе силу необычайную. Бурнашов советует: отдайся работе, иди по служебной лестнице, деньги потекут рекою, быстрее скопишь – и успокоишься. Но сколько сил надо отдать за эту скорость, всю душу надо выморочить.
… В первый же день семейной жизни Наталья говорит: теперь надо велосипед завести. Тут две прямые выгоды – в институт ездить и по совместительству почтальоном; так хорошо будет почту развозить. Я, говорит, вчера вышла из дачи, а над нами на бугре воинская часть, и солдаты стоят, смотрят. Ну, думаю, как обороняться мне? А вдруг задумают напасть. Утешаю, дескать, солдаты народ смирный, над ним начальство. А ей страшно. Тогда говорю: давай собаку заведем. Думала, говорит, о собаке, но третьего члена семьи нам не прокормить. Я решила вот что. У дяди моего (он милиционером) есть свисток, я его попрошу, и если кто полезет, то буду свистеть. Народ в деревне любопытный, услышит свист, захочется ему узнать, в чем дело. Выйдут, и так я спасусь. Пошла она к дяде за свистком, а тот говорит, мне самому по службе надо. Ну, со свистком успокоилась, когда купили велосипед. Наехала на забор, упала, ободрала лицо. Сделали укол от шока, и случилась аллергия, все лицо отекло, отек в желудке, и нельзя лекарств принять. Месяц пролежала в больнице. Поругались, побежала к реке, напоролась на доску с гвоздем. Гвоздь оказался ржавый: лекарств давать нельзя, не принимает организм. Нога болит, и смех и грех. Она в слезы, давай упрекать, ты меня с живой ногой не любил, а если эту отнимут, разве меня с железной ногой любить будешь? Затея с почтой отпала, решила парники завести. Говорит, это очень выгодно, только надо высчитать, сколько пленки потребуется… Потом пришла идея учить эсперанто, стенографию на английском языке, овладеть китайским во сне, обучать желающих французскому с помощью танцев и песен, принялась скрещивать огурцы с дынями, возилась с кролями, выращивала нутрий, чтобы после открыть на дому меховую мастерскую, училась кройке и шитью, ходила на курсы икебаны. Думал, с ума сойду, пока не осела в библиотеке на свои сто двадцать рэ. Как выжил только: это же циркулярная пила, и пилит только по живому, ни с чем не считаясь. Сумасбродка, щей не сварить и столько лет прожить, какое надобно терпение, какой характер. И что осталось? Рассуждения по поводу и без, но с таким апломбом! «Движение – это жизнь, это радость, это веселье, это здоровый организм, все шлаки удаляются, кости мягчеют. Без движения человек – развалина, он жалок и несчастен». Иль: «Надо раньше ложиться и раньше вставать. Нервные клетки восстанавливаются только в первые четыре часа. Только вставая вместе с солнцем, испытываешь истинную радость и полноту жизни».
Но я же и любил ее за эти сумасбродства, за ее дикую ревность, когда нельзя и на минутку задержаться, сразу кричит: с кем спал, сознайся. Однажды пришла открытка от знакомой, Наташка прочитала, утаила, долго мучилась всякими домыслами и ответила сама. Тут началась переписка, которая длилась полгода, и Наталья чего только не насочиняла от моего имени. А я и духом не чую, что такая затея за моей спиной. Макароны на уши вешают, а мне все прекрасно. И тут дошло до момента, когда Наталья пригласила женщину в Москву, чтобы на нее своими глазами полюбоваться, а та возьми и согласись. Жена получила ответ и вдруг заявляет, дескать, едет твоя полюбовница и мы ее пойдем встречать вместе, я посмотрю, какой у тебя вкус, что за девок ты водишь. И добавила, что когда встретим, то больше жить вместе не будем, а сохраним фиктивный брак, чтобы не огорчать маму. И хоть бы капля правды в том, но не верит, кол на голове теши – не образумишь. Вот и сын таков же, весь в маменьку.
Девятнадцать лет такой каторги кто снесет? Тут медную голову надо иметь и железное сердце. И вот на блюдечке поднесла благоверному рога: на те, носи, супруг, примерь по размеру и радуйся. Однажды дожидался на даче уже под вечер. Что-то затосковалось, на лесную тропу выходил не однажды, и мнилась тут всякая чертовщина. Вроде бы сутки не видал, а так за грудь вцепилось, словно вечность как расстались. Вижу, идет, скучно так, лениво, скособочилась – сплошная кручина. Сначала не разглядел в ней перемен, только когда склонился, коснувшись щекою, полный раздражения и беспричинной тоски, то вдруг почувствовал запах винного перегара. А я пьющих женщин терпеть не могу. Они развязны тогда, становятся невыносимо глупы, беспричинно дерзки и постоянно несут околесицу. Какой-то шелухой они одеваются, напрочь меняя личину. В пьяной женщине не признаешь прежнее, милое и добропорядочное существо. Пьяный мужик занимается переустройством мира; пьяная женщина мнит себя страшно оскорбленной и всячески жаждет отмщенья за прежние несчастья. Но ежели выпившей бабе поглянется какой-то мужичонко, то она тут вовсе без тормозов, она вся желание и любовь.
Перегар-то услыхал, во мне сразу все вскипело. Отвернулся, ушел в дом, чтобы не накричать, лег на кровать. Она явилась чуть позднее, вся какая-то встрепанная, встала перед зеркалом и вдруг говорит: «Боря, я тебя не люблю и никогда не любила». Спрашиваю: а когда ласкала, говорила всякие красивые слова, тоже не любила? «Нет, – говорит, – не любила, притворялась все». Спрашиваю: «Зачем же тогда замуж за меня шла?» – «Боялась в девках остаться. Дура была набитая, вот и запрыгнула к тебе в кровать. А сейчас тот день проклинаю». И вот чем больше она говорит подобных нелепостей, тем больше, чувствую, люблю ее, а внутри что-то отрывается и раздирает сердце. Сам кричу в ответ всякое гадкое, да чтобы побольней, чтоб заглушить боль, и слов своих не слышу, и ничего в груди, кроме разверзшейся тоски. «Боже! – душа-то вопит. – За что мне такая напасть, чем заслужил проклятье?» Кое-как ночь перемогли. Повалилась с краю кровати, едва принудил, лежала не раздевшись: пробую поцеловать – сразу ногтями в лицо, вся в дрожи и ненависти. Голову приподниму, вырвавшись из забытья, вижу – не спит, глаза открыты, от ночника лицо кажется старым и желтым. Утром ни свет ни заря поднялась, говорит, я поеду обратно в город, меня, дескать, не провожай, и если что случится, не проклинай и не ищи. Вот те и драма! Как сон будто. Уезжал давно ли из города – была ровна и тиха, а тут в одночасье переменило, скрутило бабу.
И пошла не попрощавшись. Я дверь-то открыл и кричу вослед: убирайся на все четыре стороны, не больно и нужна, сука. И сын от тебя отвернется, продажная тварь, ты мне душу убила. Она сгорбилась и тропкой поначалу медленно шла, а тут вдруг побежала. Я дверь захлопнул, дрожу весь, на кровать пал, слышу, чьи-то зубы скрипят, словно проволоку перетирают. Это во мне боль клубилась. Минут пять полежал, схватился – да и бегом на станцию. Думаю, только бы перехватить, остановить Наталью, высказать, как люблю ее, и вся минувшая ночь растворится, как наваждение. Успел заскочить в электричку, прошел по вагонам, отыскал жену. Сидит в гуще народа, но как бы отдельно от прочих, голова вскинута и вроде сияние над ней. Сел подле, готовый зареветь, отыскал пальцы, влажные, холодные, жму, пытаюсь хоть что-то ответное, теплое поймать, обнадеживающее. А Наталья взглянула грустно и говорит: «Зря, Боренька, догнал меня. Раз догнал, теперь уж и прощай навсегда». А у меня и язык отнялся. Прибыли в город, я умоляю, мол, Наташа, пойдем домой, сын письмо прислал, обещался в отпуск, давай все забудем, заживем, как никогда не живали, раскрутим на полную катушку. Смотрю в ее лицо, белее снега оно и все в частой сетке морщин, некрасивое сейчас, но такое притягательное в своей некрасивости, хоть волком вой. Как вернуть ее, как? Тяну за руку, она упирается, глаза расширились, вспыхнули, и столько в них осатанелой ненависти, что невольно отступился. «Отпусти, – говорит, – прошу, отпусти. Я полюбила, Боренька. Я пойду сейчас к нему, отпусти». – «Безумная, кричу, что ты мелешь!» – «Ты жди меня, может, я вернусь. Если будешь сильно ждать, я вернусь. Но сейчас я люблю его». Ее будто жгло изнутри и корчило, так извелась она в считанные секунды, переменилась лицом, что я испугался за жену.
Через месяц она вернулась, я дождался ее. И вчера впервые избил…»
(10 мая)
* * *
«Сегодня я сказал Наталье: нам надо расстаться. Та беспомощность и покорство, с каким она встретила мой приговор, ударила меня в самое сердце и ошеломила. Если бы она закричала, по-бабьи истерично завыла, облила меня помоями, как обычно ведется, то оставалось бы только хлопнуть дверью и все забыть: и ее, и прошлую свою жизнь. Но она сказала лишь тусклым, осевшим голосом: «Спасибо тебе за все». И отвернулась к окну; спина ее поникла, и вся фигурка в домашнем коротком халатике казалась настолько жалкой, потерянной и старой, что я неожиданно для себя заплакал. Во мне все взорвалось, завопило: «Зачем же так повернулась судьба, кому нужны мои страдания, кто со злым умыслом управляет мною?» Было похоже, что я присутствую как бы на похоронах своей минувшей жизни, и один бог знает, что принесут мне грядущие годы. Может, простить Наталью и забыть грех? Вычеркнуть из памяти? Ну кто не оступался? Так не гони, протяни руку. Не отсек ли я нынче себе собственную руку? Как мне предугадать уготованную судьбу? Никогда я еще не был так горестен и несчастен, как нынче».
(20 мая).
* * *
«Вдруг откуда ни возьмись Бурнашов. Заглянул на минутку, просит приехать в Спас помочь ставить сено. Сказал, что после больницы: похудевший, истомленный, старик стариком, можно дать ему шестьдесят пять. А мы же ровня. Во рту щербина, нет переднего зуба, такая нелепая пустота, отчего лицо потеряло что-то прежнее, цельное. Лицо лепится по неведомому нам рисунку, и если оно стареет, то все сразу, от глаз до бороды, и это равномерное увядание, высыхание обличья, постепенные перемены в нем естественны, как осень природы. Но когда что-то нарушается в лице противоестественно, то исчезает и гармония увядания.
Показал на затылочной части шрам. Топор оскользнул случайно и миновал шею, а то бы скатилась голова Бурнашова, как репка. Было как-то неловко перебирать длинные зеленоватые волосы и разглядывать чужую голову. Потом сидел на диване, подобрав под себя ноги как турок, совсем маленький, почти крохотный и необыкновенно печальный, что я даже пожалел его и забыл о своем несчастии. Рассказывал, как случилось все это, и вдруг на полуслове неожиданно легко вскочил, натянул кирзачи и исчез. Словно бы вспомнил обещание быть недолго и сейчас исполнил его…
Впрочем, я давно остерегал Бурнашова, что добром его затея не кончится, пора ему из деревни. Лишь случай помог, что остался жив. Жизнь не терпит игры, она за игру мстит. Ну какой же Бурнашов мужик? Ну борода, ну косоворотка, ну сапоги кирзовые да полотняные полосатые штаны с резиновым гасником вместо ремня. Наверное, легко в них телу, никуда не давят, не трут. В сорок пять лет сошел с ума, впервые взялся за топор и сам срубил баню. Единственно что в нем от мужика – это разросшиеся уродливо руки. Бурнашов, не смотрите, что хилый, имеет большую силу, что идет не столько от мышц, сколько от натуры, от сердца, от внутренней душевной энергии, которую этот человек умеет собирать, когда надобно. Рассказывали, как он перегонял плот и какие ворочал бревна, которые и двум мужикам будут в тягость.
И вот у него хозяйство, он вроде бы овладел им, сжился. Бурнашов силится доказать всем прочим, что каждый, если захочет, сможет срубить себе дом, создать простое житейское счастье, только не мешай человеку, не препятствуй. Любопытно? Да, но сам-то Бурнашов отчего постоянно в тоске? Что точит его? Но я завидую Бурнашову. Ему и сочинять не надо, весь нажитый материал ляжет фундаментом новой книги. Он лишь уверяет, что сочинять не буду, устал, писать брошу. И тут хитрит. Ему и виселицей не пригрозить… Он живет сейчас в шестнадцатом веке, как мы в нынешнем. Ему бы в том-то времени пришлось атаманить, людей булгачить, водить станицы, а не бумагу изводить. Отсюда вроде бы и маскарад, нарочитость вида его, одежды, манер, поведения и быта. Бурнашов представил, как жил мужик, боярин и князь четыреста лет тому, и создал себе такую обстановку, какую нарисовало воображение. Этому помогало само озеро и Спас, окруженный лесами. В таких примерно вотчинах и обитала прежняя Русь, из таких починков собиралось ее войско, и только диву можно даваться, как народ общался друг с другом, как доставляли весть в этом бездорожье, чтоб в какой-то назначенный день скопиться в единое дружное войско.
Этот удар топором по мужику – удар палача? Иль воина? Иль князя? Настолько глубоко вошел в душу Бурнашова, сдвинул пласты и образования, и понялось ему вдруг, как сокрушает и перемалывает чужая кровь неустоявшуюся юную душу, если она по-христиански кротка и не жаждет ничьей смерти. И не дожидался ли Бурнашов ответного удара? Не подстроил ли его сам? Может, ему на себе хотелось познать, как чувствует себя жертва под топором палача, как страдает ратник, раскроенный секирой пришельца? Он даже гнева не выразил Чернобесову, но рассказывал с непонятной улыбкой, Бурнашов сам достоин описания, он своею судьбою назначен в герои, сама удача пала мне в руки. Бурнашов скроил себе новую жизнь и вдруг стал сам героем драмы. Он этого не понимает, а я понял, жар-птица в моих руках, бог ты мой…
Все-таки он талантлив, леший, и третий роман снова подымет его. Конечно, он был безрассуден, еще не знал всей тягости бремени и непомерности задачи, когда принялся ворочать камни и орать суглинки, корчевать пни. Пашня оказалась настолько трудною, а хлеб настолько тяжким, что невольно пришла пора сомнений. «Смогу ли, осилю ли? Знал бы ранее, не принялся бы». Но воз тронулся, уже далеко отъехал от заставы, и сейчас не кинешь его посреди поля. Каждый осмеёт и закидает каменьем, как труса. А этого Бурнашову не снесть. И началось раздвоение натуры. Наработаешься, наломаешься с косой, плугом, топором – и уж только прийти бы в дом да пасть бы на покой. Какие уж там мысли, какие писанья. Тяжелая физическая работа отвергает всякую мысль и позывы к иному творчеству: наступает отупение, безволие мысли, та горячечная расплавленность плоти, которая невольно кидает в глубокий сон. Отсюда и все его несчастие. И как не вижу его, он всегда несчастлив, томим неясным недугом, весь в борениях, в жалобах на жизнь свою, что надобно писать, а писать не дают…
Нет, делить себя нельзя. Я это давно понял. Сюда не подходит известный стишок: «Землю попашет, попишет стихи». Тогда все плохо. Это баловство чуждо Бурнашову по самому уставу жизни, который он избрал для себя и повинуется. Бурнашов собирался замкнуться в Спасе, уйти от городских знакомств, чтобы все потеряли его, забыли. Но в нем столько энергии, что в орбиту его судьбы оказалось ввергнуто множество всякого народу, и он сам зазывает его, и все они как-то помогают иль пытаются помочь. Каковы мои выводы? Пожалуйста. Мне кажется, что у Бурнашова столь грандиозные замыслы, что ему нужна целая община его почитателей, его работников, его сподвижников, его поклонников. И оттого он все жаловался, что народ стал ленив, и женщины ленивы, и все разучились работать, а ему, Бурнашову, надо писать, а тут скот, хозяйство, и все висит на нем, и т. д. и т. п. И мы печалились вместе с ним, и охотно ругали кого-то, кого худо знали, охотно подчиняясь Бурнашову. И он светился тогда, ему хватало сочувствия лишь, чтобы возродиться, его голубые пронзительные глаза излучали столько света, что заливало всех нас. Бурнашов пил из нас энергию и тут же делился с нами. Он сидел в углу дивана, подобрав под себя ноги, и походил на лесовичка, седого, благообразного, с молодыми сочными губами.
Сколько я уговаривал Бурнашова покинуть деревню, переселиться в город, благо есть условия, пожалеть в конце» концов молодую жену, которая погрязла в хозяйстве. Когда-то она увязалась за Бурнашовым, потрясенная его речами, и вот покорно несет свой крест. Но по мысли Бурнашова даже она не всегда достойна его жизни, а ему бы хотелось выковать из жены воительницу, сподвижницу. Но где ее взять? Кто похвалится, что обзавелся ею, получил у судьбы спутницу до гробовой доски? Давно ли у меня была подпора, мой надежный костыль – и вот как два врага нынче, видимся лишь на кухне…
Порою кажется, что у Бурнашова множество личин и он меняет их постоянно…
… А может, я трус?»..