Текст книги "Эмбриология поэзии"
Автор книги: Владимир Вейдле
Жанр:
Религия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 40 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]
Эмбриология поэзии
статьи по поэтике и теории искусства
В. В. Вейдле (1895–1979) – искусствовед, филолог, литературный критик, профессор Парижского богословского института – был не только одним из самых ярких мыслителей русского зарубежья, но и крупнейшим писателем. «Тончайшее чутье словесных оттенков, безошибочный вкус, абсолютный слух» отмечал Е. Г. Эткинд как безусловные достоинства стиля Вейдле. Основные темы работ В. В. Вейдле: культурные связи России и Европы, судьбы русских поэтов, судьба европейского искусства в XIX‑XX вв., глубинные закономерности читательского восприятия текста.
Настоящее издание является первым представляющим творчество Вейдле в столь полном объеме в России.
Владимир Васильевич Вейдле (1. 3. 1895—5. 8. 1979) – филолог, историк искусства, литературный и художественный критик. Окончил историко–филологический факультет Петроградского университета в 1916 году, занимался в семинаре профессора И. М. Гревса. Преподавал в Перм–ском (1918—1921) и Петроградском университетах, в Российском институте истории искусств
(1921—1924). С 1924 года жил в Париже. В 1932—1952 – профессор Православного богословского института, в 1952—1957 – директор программ радиостанции «Освобождение» («Свобода», Мюнхен). Известность Вейдле принесла книга «Умирание искусства. Размышления о судьбе литературного и художе–ственного творчества» (Париж, 1937), вышедшая в 1936 году по–французски под названием «Les abeilles d'Aristee» (2–е изд. 1954) и переведенная затем на многие языки. Наиболее значительные из опубликованных работ Вейдле посвящены проблеме культурного единства Европы и месту России в европейском организме, русской поэзии начала XX века, изобразительному искусству различных эпох и городам Италии.
Эмбриология поэзии Введение в фоносемантику поэтической речи
Глава первая. Эмбриология поэзии[1]1
Впервые: Новый журнал. 1972. Кн. 106. С. 76—101; Кн. 107. С. 102—140. Также: Эмбриология поэзии. С. 15—74. Орфография и синтаксис В. В. Вейдле оставлены без изменений.
[Закрыть]
Не то чтобы заглавие это так уж мне нравилось, или чтоб я совсем принимал его всерьез. Лучшего не нашел, хоть и вижу, что нескромно оно, да и неточно. Трактату было бы к лицу, а не беглым наблюдениям моим. Точности же ради (метафорической конечно) было бы лучше стибрить у того же факультета другое словцо, – очень уж только нудное. Не генезис поэтических организмов меня интересует. Да и как в нем разберешься? И творятся они, и родятся, и помогают им родиться. Стряпают их со знанием дела, но и дивятся тому, чту получилось из собственной стряпни. Тут и не поймешь, где стряпуха, где повивальная бабка, где роженица. Все в одном лице! Тем трудней уразуметь, как они уживаются друг с другом. Любопытней всего, к тому же – для меня по крайней мере – сам этот организм, в зачаточном своем виде, одноклетчатый, быть может, или из малого числа клеток состоящий. И зачаточным я его зову по сравнению с более сложными другими, отнюдь не задаваясь целью следить за его ростом и постепенным осложнением. Не обязан он, да и незачем ему расти: он и так целостен, довлеет себе. Этой законченностью его я и любуюсь.
Так что и в гистологи не гожусь. Не любуются они, – или разве что запершись в лаборатории, тайком. Останусь при моем заглавии, чуть менее педантичном, мне поэтому и более симпатичном. А немножко «-логии», так и быть, припущу; одним любованием не удовольствуюсь. Знаю, на обворованном факультете– а нынче, увы, и на том, куда предполагал я краденое сбыть – наукой этого не назовут: где ж у вас, скажут, подсчеты, жаргон, диаграммы? Пусть. Я им даже отказ облегчу: сказку–памятку всему прочему предпошлю. Прочее же будет, честь честью, как у них, изготовлено с помощью фишек. Случалось мне, никому не в обиду будь сказано, и мысли на летучих листках этих записывать.
1. Бразильская змеяДесять лет пролетело с тех пор, как довелось мне повидать странный город Сан Пауло. Пароход, на котором возвращался я из Аргентины, утром прибыл в Сантос, и лишь к вечеру отправился снова в путь. Была предложена экскурсия. Дюжины две пассажиров разместились в автокаре. Поучала нас тощенькая девица с таким же голоском, ребячливо лепеча и не вполне свободно изъясняясь по–испански. Мы обогнули церковь, двухбашенную, строгого барокко, и стали выезжать загород на холмы, когда я заметил, поглядев назад, кладбищенские ворота. Едва успел я прочесть надпись на них и удивиться, усомниться даже, верно ли я ее прочел, как девица стрекотнула фальцетиком, быстро, но совершенно спокойно: «Кладбище философии»; точно название это ровно ничего неожиданного в себе не заключало. Никто не оглянулся, да и поздно было оглядываться. Мы поднимались. Глядя на песчаные скаты и перелески, я рассеянно себя спрашивал, что это, родительный падеж двусмыслицей своей сочинителей имени подвел, так что и философия, не пожелав стать заменой религии, коварно с ними распрощалась; или впрямь умерли они обе, и вместе тут погребены.
Мы поднялись еще немного выше, и по ровной теперь дороге стали приближаться к городу. За поворотом взгромоздились бесформенные, но внушительных размеров постройки, и голосок затараторил: «Наш самый крупный национальный бразильский завод», что и было тотчас подтверждено огромной вывеской «Фольксваген». Следующая гласила «Мерцедес–Бенц», с прибавкою «до Бразиль», так что об отечественности ее не стоило и распространяться. Затем мы узнали, что почти столь же громоздкое нечто вдали – «один из заводов графа Матараццо», а также, что город, куда мы въезжаем, был основан четыреста лет назад, но разростаться стал недавно и теперь растет быстрее всех в мире городов: скоро достигнет пяти миллионов населения. Высокий дом направо– «один из домов графа Матараццо». В центр мы поедем потом, а сперва осмотрим «Институто Офйдико Бутантйн», одну из двух главных достопримечательностей города. Другая в центре.
Институт изготовляет противоядия. Страна до роскоши богата всевозможными змеями, скорпионами и ядовитыми пауками. Образцы всего этого имеются в Институте. Для больших змей вырыт глубокий бетонированный ров. Остальное размещено за стеклом в низких залах длинного одноэтажного здания. Против него павильончик, перед дверью которого посетителям демонстрируют змей густоволосый смуглый мальчуган и пожилой, хворый – покусанный должно быть – метис. Обвивает он их вокруг торса; нажимает снизу под головой, заставляет разевать пасть. Всех изящней (в своем роде) неядовитая, узкая, длинная, темнорозовая с черным. Мальчуган измывается над ней зверски, узлом завязывает, предлагает дамам в виде ожерелья. Писк и визг; смешки. Во рву – омерзительное кишенье, липкое вверх по бетону всей длиной, да не выше, вспалзыванье, в кучу скатыванье, сплетенье. В доме, возле витрин, никого; полутемно; едва разборчивы чернильные на бумажках надписи. Вместе посажены два огромных, с крота величиной, черных паука; укус их смертелен; противоядие не найдено. Как и вот этой средних размеров змеи, исчерна–кремнисто–аспидной, ненарядной. Разбираю с трудом письмена: «смерть через пять минут», а имечко – Ярара– куссу. Читаю еще раз. Не ошибся? Нет. Только звучать оно конечно должно Жараракуссу. Ничего, хорошо и так. Поистине, Гоголь прав: «Иное название еще драгоценнее самой вещи».
Слава Богу, покидаем Бутантан. Едем в центр. Голосок окреп и приободрился. Размашистый особняк в саду: «Одна из резиденций графа Мата– раццо». Улицы широкие, сады пышные, ограды дородные. «Тут богатые люди живут. Консульства. Иностранцы». Кварталы зовутся «Сад Америка», «Сад Европа»; бульвары – «Франция», «Италия», «Англия». Сейчас выедем на центральную площадь. Там остановка. Полтора часа перерыв для завтрака и осмотра драгоценностей. Минуем собор. «Башни – сто метров. Сто две статуи в человеческий рост». Скучнее неоготики я не видывал (Gotik ohne Gott, как один ее находчивый историк озаглавил свою книгу) [2]2
Alfred Kamphansen. Gotik ohne Gott: Ein Beitrag zur Deutung der Neogotik und des 19. Jahrhunderts. Tubingen: Matthiesen, 1952.
[Закрыть]. «Стоп. Слезайте. Драгоценности вон тут. Ресторан рядом».
Девица исчезла. Второй достопримечательностью оказались уральские камни. Не уральские, но вроде; их в этой стране такое же изобилие, как и змей. Шестиэтажный дом швейцарской фирмы на всех этажах экспонирует разнообразные из них изделия. Не без ее участия устроены и эти ювелирно– змеиные экскурсии. Музей их финансировать не догадался. Там лучшее южноамериканское собрание старинных мастеров; хорошо, что недавно видел я его в Париже. Камушками, цепочками, браслетами и брошками иные пассажиры нашего «Федерико» так увлеклись, что и позавтракать не успели. Я побывал на двух этажах, камешек получил в подарок, соответствующий месяцу моего рождения, и вышел на площадь. Посреди нее – густой тропический сад; жирные клумбы, толстолиственные деревья. В центре– объемистый, с выгнутыми крышами, прихотливо изукрашенный китайский храм. Странно: черных и полубелых горожан тут сколько угодно; желтых я еще не повстречал ни одного. Подойдя поближе, увидел над дверью щиты: ОО и WC, пожал плечами, завернул на другую дорожку, чуть не купил в киоске, тоже китайском, латино–португальский словарь и вышел из сада к цилиндрической сорокаэтажной библиотеке, полками наружу, обернувшейся вблизи жилым домом: кроме черной тени под палящим солнцем ничего на полках не было. Подивившись этому творению знаменитого зодчего, главного строителя новой бразильской столицы [3]3
В Сан–Паулу расположен знаменитый тридцатиэтажный жилой дом «Копан», построенный Оскаром Нимейером (Niemeyer, род. 1907) в 1951—1965 гг. Но описание Вейдле больше подходит к другому сооружению архитектора в том же городе – конторскому зданию «Монтреал» (1950). В 1950—1960–е гг. Нимейер руководил проектированием и строительством города Бразилиа, куда была в 1960 г. перенесена столица из Рио‑де–Жанейро. Взгляды Вейдле на современную архитектуру сформулированы в его статье: Письма о современном искусстве. Письмо второе // Мосты. 1960. Кн. 4.
[Закрыть], названной именем страны (если бы Петр назвал Петербург Россией, как бы нынче назывался его город?), приметил я рядом щупленький в два косых этажа домишко и в нем ресторан скромнейшего вида, где я, однако, совсем недурно позавтракал. Выпил затем кафезиньо за пять крузейрос возле швейцарского Урала; подъехала машина с девицей, и мы отправились в обратный путь.
Плакат в три этажа «Эристов. Водка аутентика». Распрекраснейшее здание дурного вкуса, ослепительно блещущее на солнце. «Одно из предприятий графа Матараццо», – пропел голосок. «Самый богатый человек Бразилии. Пять миллионов крузейрос ежедневного дохода. Дом весь из каррарского мрамора». Вдали на высоте– «наш национальный музей». Эх–ма, времени для него нет. Нужно торопиться. А тут как раз – беда. Откуда ни воз– мись, упал туман на холмы. Шофер замедлил ход; остановился; поехали, как на похоронах. Видимость нулевая, сказало бы одно милое моему сердцу существо. «На прошлой неделе тут многие погибли: точно такая же машина грохнулась в обрыв». Пискнув это, фальцетик умолк. Навсегда. Для меня, по крайней мере. Черепашьим шагом выбрались из тумана. Миновали кладбище философии. Стали огибать церковь. Отпросился я тут на волю, вылез и церковь осмотрел. Ничего колониального, никакой экзотики. Раннее, церемонное еще и немного угрюмое иберийское барокко. Пречистая Дева в белом атласном платье с нежно–золотою вышивкой. К пристани кружным путем по рынку прошел, насквозь пропахшему жареным кофе. «Федерико» еще и не готовился к отплытию. Тучи показались на горизонте. Стало прохладней. На палубе красили подставки зонтов. Я ее пересек, нашел вдалеке от маляров соломенное кресло, сел и стал глядеть на пейзаж по ту сторону залива, широко и зелено расстилавшийся передо мной.
Глядел я сперва совершенно бездумно. Вид был – еще утром я это заметил– необычен и очень, по–своему, хорош. Лишь совсем вдали высились холмы, или скорей лесные внизу, повыше скалистые горы, а на зеленой равнине нигде не то чтобы лесов или рощ, но и настоящих деревьев видно не было: кусты, деревца. И ни одного селенья или городка, – только хутора, на порядочном расстоянии друг от друга, домики с односкатной крышей, садики, обнесенные низким забором или стеной. Прошла минута, другая, и стал я вдруг вспоминать (мысль промелькнула у меня об этом и утром), где ж я видел раньше ненастоящую эту, с горами вдали, без мельниц и парусов, Голландию. Еще минута прошла– вспомнил: именно в Голландии. В амстердамском музее. Ведь это – Пост; скромный, но милый живописец великого века; Пост, побывавший в Бразилии и больше уже ничего кроме Бразилии не писавший [4]4
Франс Пост (ок. 1612—1680), голландский живописец, в 1637—1644 находился в Бразилии в свите губернатора Иоганна Морица Нассау.
[Закрыть]. И как раз этой Бразилии; повторял ее на все лады; картины его очень похожи одна на другую. А так как гением он не был, то в натуре этот пейзаж оказался еще лучше, чем у него. Такой негромкий, мирный, просторный. Такой бережно очеловеченный.
Покойно у меня стало на душе. Чем‑то я был утешен – но чем же? – еще утром, от змей отделавшись. А теперь и совсем ко мне пришла, отрадная, как в редкие минуты жизни, безмятежность. Все я сидел на палубе, все глядел на дружественную чужеземную равнину, и когда тронулся корабль, продолжал глядеть, пока видно было; запомнил до последних мелочей. Как хорошо, что я Франса Поста повстречал когда‑то на своих путях, и вот увидел – через триста лет– то самое, что он видел. Как мил этот «Федерико», чьи генуэзские матросы дразнят венецианских: «лагунные моряки». Как хорошо, что есть кладбище философии, и что так несметно богат конде Матараццо, – и что дома подражают книжным полкам, и что возле превращенного в уборную (это, впрочем, довольно гадко) китайского храма можно купить латинский словарь. Но нет, не это главное. Другое, другое главное! Лучше всего, что змею зовут Яраракуссу. Так я и записал на сохраненном мной листочке: «Яррарра. Куссу. Куссу».
Мальчик заснет сегодня счастливым. А ведь мальчику скоро помирать.
2. Спор о змее и об осенней веснеНе хотел бы я жить в южном полушарии. Привык бы, конечно, как и все они привыкли. В Буэнос–Айресе ясно всякому: подует южный ветер – холод; подует северный – теплынь. Но все‑таки дико… Рождество справляют в самую жару. Благовещение – осень; Пасха, Троица– осень. А вчера ведь и взаправду был – жаркий даже – весенний день. Двенадцатое октября. Осенняя весна. «Октябрь уж наступил– уж роща отряхает…» Как раз и не отряхает; «нагие ветви» только что позеленели. Если б здесь побывал, назвал бы он это весенней осенью, Ахматовой воспетой.
Осенью весна; зимою… И так далее. Мир вверх дном, – без чертовщины, несказочно; география, только и всего. А скажешь «весенняя осень», и ласкают слух эти слова, – не звуком, хоть ласков и он; ласкают внутренний слух, не звуком пленяемый, а смыслом. В «осенней весне» смысл немножко другой; но не это важно, а противоборство в слиянии, там и тут, совмещение несовместимого. Оно воображение завлекает в совсем особую игру, – даже когда противоречие это и менее явно, зачаточно, проявится лишь если принять игру, понять, что она больше, чем игра, и что противоречие, покуда ты будешь играть– рассудок усыпив– тебе на радость разрешится. Как во всем, что вчера казалось мне забавным и нелепым…
Так думал я (если можно назвать это «думал»), проснувшись засветло в своей каюте. Рано было вставать. Я и света не зажег. Но тут прервал меня другой голос, – мой же собственный, только «утренний и скучный», хоть и по–другому, чем у цыганки в блоковских стихах.
– Глаза протереть не успел, и за ту же забаву! День деньской искал себе игрушек, тешил себя ими до вечера, сам же под конец ребячеством это назвал; выспался, наигравшись вдоволь, а теперь снова начинаешь? Да еще и не с того, чем кончил. Новенького захотелось? Мог бы и получше что– нибудь сыскать. Эта ведь твоя «осенняя весна», или наоборот, всего лишь, как не можешь ты не знать, риторическая фигура, оксиморон, «остроглупое» словцо. Пусть и острая, да глупость. Лучше не остри, чтобы не глупить.
– Риторика лишь то, чтб мы отчисляем в риторику, – по винте автора, или по своей. А греков нам бранить не пристало. Имя, придуманное ими, ведь и само– оксйморон. Тебе, для вящей остроты, перевести его захочется, пожалуй, «острая тупость». А вот pi нет: лопнет струна; до противоречия в чистом виде незачем ее натягивать, да и промаха не избежишь при этом. «Белая ночь» – мы с тобой знаем – хорошо было кем‑то впервые сказано.
как и по–французски, где это значит «ночь, проведенная без сна», а «белая чернота» или «черная белизна» в тупик заводит и вряд ли кому пригодится. Просчитался американский поэт, «Дважды два– пять» озаглавив свой сборник: неверная таблица умножения – все еще таблица умножения. Простой выворот рассудка – вверх ногами, невпопад, наоборот – столь же рассудочен, как и любое невывернутое оказательство его. Умно заостренное упразднение рассудка, выход, пусть и ненадолго, из под его опеки, вот что такое оксиморон. Разума и смысла он не устраняет, но ставит особенно резкую преграду тем готовым – рассудком изготовленным – значениям и сочетаниям значений, без которых нельзя обойтись в обыденной речи, но с которыми поэзии делать нечего.
– Поэзии? Ей по–твоему и житья без таких противоречий нет? И какая же поэзия в словосочетаниях вроде «паровая конка» или «красные чернила»?
– Учебников наших старых ты не позабыл; хвалю. У Поржезинского кажется, да и на лекциях Бодуэна, приводились эти примеры [5]5
Виктор Карлович Поржезинский (1870—1929) —лингвист, профессор Московского университета и Высших женских курсов, последователь основателя Московской лингвистической школы Ф. Ф. Фортунатова (1848—1914).
Иван Александрович Бодуэн де Куртенэ (1863—1929). Основоположник Казанской и Петербургской лингвистической школы. С 1901 г. профессор Петербургского университета, с 1918 г. в Польше, почетный профессор Варшавского университета.
Вейдле был среди немногочисленных, по его свидетельству, слушателей курса Бодуэна де Куртенэ «Введение в языкознание» в 1912/1913 гг. и проходил у него обязательное поверочное испытание 30 апреля 1913 г. (оценка «весьма удовлетворительно») (См.: ЦГИА СПб. Ф. 14. Оп. 3. Ед. хр. 60644. Л. 14 об. —15, 19 об. —20). Ср.: «…лекции его слушать было и в самом деле мученье [из‑за заикания, которым страдах преподаватель. – И. Д.], да и понять, что стоило подвергнуться этому мученью, побывав на одной лекции или даже на двух–трех, тоже было нелегко. Я понял, и до сих пор себя за это благодарю. Курс этот и в самом деле ввел меня в языкознание много лучше и быстрей, чем могли бы это сделать любые книги… Учеником его я не сделался, языковедом стать не собирался, но особого рода навыки мысли были мною все– таки усвоены, и когда я прочел в Париже Соссюра (это было вторым мои «введением»), я понял, что подготовлен был к этому чтению тем петербургским курсом лекций, хотя в то время знаменитая посмертная книга Соссюра не была еще издана» (В. Вейдле. Воспоминания / Вступит, ст., публ. и коммент. И. Доронченкова // Диаспора. II. Новые материалы. СПб., 2001. С. 117).
[Закрыть]; но ведь иллюстрировался ими вовсе не оксиморон. Никакого упразднения рассудка совсем и не понадобилось для изъятия из выцветших наименований их первоначальной мотивировки конями и чернотой: ее перестали ощущать еще и до подклейки прилагательных, с ней несовместимых. Оксиморон тут и не ночевал, в отличие, например, от пусть и давно примелькавшегося, во все языки перешедшего из латыни «красноречивого молчания».
– Тут уж по–твоему и в самом деле – поэзия?
– Потенциальная, хоть и ослабленная привычкой. Заметь, что не в одних словах тут дело. Можно различными словами о говорящем, о выразительном безмолвии сказать; можно его и без всяких олов показать. «Народ безмолвствует», это всего лишь авторская ремарка; на сцене (если этот вариант выберут) мы безмолвие увидим, вспомним, быть может, цицероновское cum tacent, clamant [6]6
«Тем, что они молчат, они кричат». Цицерон. Первая речь против Катилины, VIII, 21.
[Закрыть], но всех слов будет сильнее этот оксиморон поэтической мысли, обошедшейся без слов. Как у Еврипада, когда Геракл возвратил Ал– кесту мужу, вывел ее из подземного царства, снял покров с ее головы – она молчит, смерть еще владеет ее речью, она не скажет ничего до конца трагедии [7]7
Последняя сцена трагедии Еврипида «Алькеста» (438 до н. э.), в которой Геракл возвращает царю фессалийского г. Фер Ад мету его жену. Ср.: «Адмет. Но отчего ж она молчит, скажи? Геракл, Богам она посвящена подземным, / И чтоб ее ты речи услыхал, / Очиститься ей надо, и три раза / Над ней должно, Адмет, смениться солнце» (Еврипид. Трагедии: В 2 т. Т. 1 / Пер. И. Анненского. М., [1999]. С. 60). Вейдле использует транскрипцию «Алкеста», введенную издававшим перевод Анненского Ф. Ф. Зелинским (см.: Там же. С. 605, коммент. В. Н. Ярхо).
[Закрыть]. И конечно дело не в том, часто ли или редко мы «ловим» поэта на применении противоречивых словесных формул, а в характерности того, что сказывается в этих формулах, для существа поэзии. Есть и очень разные степени их противоречивости… Но разве не заставляют воображение наше работать – поэтически работать – такие древностью завещанные нам сочетания, столкновения слов, как «безумные умы» или «бессонный сон» (mentes dementes, hypnos aypnos).
– Однако эти два примера с прочим тобою сказанным плохо вяжутся: в них чистейшее логическое противоречие, подчеркнутое тем, что одни и те же слова противопоставляются друг другу отрицательной частицей.
– Настоящей контрадикторное™, как в логике выражаются, тут нет. Понятия «безумный» и «бессонный» растяжимы. Это не то, что сказать «нежелезное» или хотя бы «деревянное железо»; не бессмыслица тут, а именно оксиморон.
– Но ведь и значение этого досадного словечка тоже крайне растяжимо.
– О да! Как раз и следует понимать его намного шире, чем это делается обычно в трактатах по риторике или поэтике. В объем понятия, обозначаемого им, входят не только (общеизвестные заглавия вспоминая) «живой труп» или «живые мощи», но и «мертвые души», – если отвлечься от того «технического» смысла, который, наравне с другим, слову «души» (ревизские души) присущ у Гоголя. Одинаково сюда относятся, как еще парадоксальней сочетаемые «слепые рты» (у Мильтона, «Лицидас») или «глаз слушает» (заглавие книги у Клоделя) [8]8
«Blind mouths! that scare themselves know how to hold / A Sheep‑hook, or have learn'd ought els the least / That to the faithful Haerdmans art belongs!» John Milton. Lycidas (1637—1638). Ср.: «Кто ремеслом пастушьим не владеет / И, слепоротый, брезгует трудами, / Без коих пастуху не преуспеть!» (Ср.: Дж. Мильтон. Потерянный рай / Пер. Ю. Б. Корнеева. СПб., 1999. С. 485).
Упомянут также сборник эссе об искусстве, главным образом о живописи: Paul Claudel. L'oeil ecoute. Gallimard, 1964. Ср.: П. Клоделъ. Глаз слушает. Харьков, 1995.
[Закрыть], так и гораздо менее резко или строго противополагаемые друг другу смыслы слов. Например у Ходасевича
Все, что так нежно ненавижу
И так язвительно люблю,
или ахматовский столь часто приводимый двойной оксиморон
Смотри, ей весело грустить
Такой нарядно обнаженной.
– В противоречии своем второй стих, тут и там, менее решителен, чем первый.
– Если б сказано было «изящно обнаженной» и «мучительно люблю», оксиморон исчез бы совсем. Но и без того ему, в обоих случаях, далеко до вполне крутых, непримиримых столкновений.
– Как и любимому тобой знаменитому стиху Корнеля
Cette obscure clarte qui tombe des etoiles,
где прилагательное вовсе ведь и не означает полного отсутствия света.
– Когда актер от имени Сида произнесет эти слова в четвертом акте, описывая ночное сражение [9]9
Букв, перевод: Стих 1274 трагикомедии Пьера Корнеля «Сид» (1637). Ср.: «Но вот при свете звезд увидели в ночи мы, / Что тридцать кораблей приливом к нам гонимы / И что сейчас туда, где наши боя ждут, / И море, и враги вплотную подойдут» (П. Корнель. Театр / Пер. Ю. Корнеева Т. 1. М., 1984. С. 279).
[Закрыть], ты никакого противоречия в них не заметишь, но не заметишь тем самым и поэтической их прелести, отнюдь не меньшей, чем тех строчек Ходасевича и Ахматовой, где она была бы уничтожена только заменой наречий квазипротиворечащих определяемому ими глаголу, наречиями (вроде придуманных мной), вовсе не противоречащими ему.
– А «весело грустить» и «нежно ненавидеть»?
– Тут нажим сильней. И заметь, что сила его отражается каждый раз и на следующем стихе, заставляет и его воспринять более «оксиморно». Но деревянного железа нет и здесь. Не бессмыслица нежно ненавидеть. Не бессмыслица весело грустить. Всякий рассудочный анализ этих мнимых бессмыслиц поэтическому их смыслу только бы повредил; зато, когда мы ощутили, что сильный оксиморон первых строчек прибавляет энергии менее сильному вторых, мы тем самым начали понимать, что это…
– Так и есть! Сейчас скажешь: прибавляет силы их поэзии. В совмещении противоречий вся она для тебя и состоит. Шаг еще, и ты свою «весеннюю осень» концентратом поэзии объявишь!
– Концентрируют химики. Я им не подражаю; как и отцеживаньем аптекарским не занимаюсь: о «чистой» поэзии не пекусь. Но живою клеткой это сопряжение враждующих сил может обернуться, – если чересчур прозрачный для рассудка повод его будет изъят или забыт. Живою клеткой, порождающей поэзию, и которая уже поэзия. Это не фигура, а натура…
– Ишь ты, в рифму заговорил!
– Вот именно, как рифма, когда согласует она несходное. Тем ведь она и действенней, чем сходства меньше. Противоречия ищет, и его снимает одинаковостью звучания. Повторяет, как эхо, но совсем не то, что было сказано.
Помолчим теперь: вставать пора. Розовеет полоска над океаном. Оденусь; выпью кофе; и сяду на правом борту, глядеть как ширится полоса. Когда солнце взойдет, быть может летучие рыбы – резвый оксиморон природы – выпорхнут из волн передо мной, искристой стаей промчатся, и утонут, чтобы вынырнуть еще раз вдалеке.
Горизонт, однако, быстро подернулся туманом. День обещал стать пасмурным. После кофе я пошел в совсем безлюдную еще, пеплом вчерашних сигар пахнущую курительную комнату, сел в кресло, зажег трубку и опять начал слушать свои мысли.
Обещал я себе вчера подумать о другом. Змея надоумила меня, с древа познания сорвав и мне вручив записку со своим именем. Но поутру весенняя осень спутала мои мысли или изменила их порядок. Не зря, может быть. Не в звуках одних, не в одних смысло–звуках поэзия. Змеиное яростное и куса– тельное имя…
– Подожди‑ка, остановись на минутку. «Яраракуссу» кусает ведь только по–русски, а ярость и совсем исчезнет, если словцо это правильно произнести. Жарким тогда оно сделается что ли, если так прикажешь рассуждать? i I ведь «Рио де Янейро» ты не говоришь. Как же…
– Ошибка моя, в ту же секунду осознанная, столь же меня порадовала, как и само имя. Поучительна она, – ты сейчас увидишь; а пока что заметь, что русские слова «ярость», «кусать» и производные от них, по звуку не безразличны: выражают, изображают свой смысл, а не просто его обозначают. Что же до имени змеи, туземного конечно, а не исконно португальского, то начальный его звук не столь уж важен по сравнению с дальнейшими: портрет змеи не пострадает от его замены. Имя ее – одно из тех слов, приблизительный смысл которых легко угадывается по их звучанию или по движениям речевого аппарата, звучание это производящим. Возможность такого угадыванья давно подтверждена экспериментами немецкого (позже в Америку переселившегося) психолога и этнолога Вернера [10]10
Работы Хайнца Вернера (Werner; 1890—1964) сыграли определяющую роль в психологии развития и экспериментальной психологии. Д–р Венского университета (1914). Преподавал в ряде университетов Германии и США. Основатель и председатель совета директоров Института развития человека (Institute of Human Development at Clark University). Экспериментально исследовал явление «звукового символизма», основу которого видел во внутренней связи между динамикой «физиономически» воспринятого объекта и динамикой, выражаемой через звук его имени… Приводимый Вернером пример – магическое имя паука в одном из тихоокеанских языков – позволяет провести определенные аналогии с рассуждениями Вейдле (см.: И. Werner. A Psychological Analysis of Expressive Language I I On Expressive Language / Ed. by H. Werner. Worcester: Clark University Press, 1955. P. 13—14, 16).
[Закрыть].
– Но вчера за обедом– ты ведь не забыл– англичанин назвал эту змею ДжэрэрЗка. Вот и смазан портрет. Неузнаваем. Так и все эти выразительные звучания на честном слове держатся, беззащитны, эфемерны. Оттого языковеды и не желают ими заниматься. Ненаучно! И от экспериментов Вернера отмахиваются.
– При всей их научности. Если они это делают по указанной тобой причине, то поступают наперекор одному из первейших своих – со времени Соссюра – принципов: не смешивать переменчивости языка с его состоянием в настоящее время, или в другой момент, столь же обособленный от прошлого и будущего. Если же оттого, что их предмет– система языка (того, другого или всех языков), для которой важно лишь наличие значений и уменья объясняться с их помощью, а не наглядность связи между знаками и значением этих знаков, сколько бы она ни казалась очевидной, то языковеды правы. Для игры в шахматы и анализа этой игры тоже ведь незачем знать, похожи ли шахматные кони на коней, и подобает ли королеве по ее сану амазонкой скакать через все шахматное поле. Упрощенное, портрет– ность утратившее имя экзотической змеи обозначает ее ничем не хуже ее туземного столь живописного имени, – которое живописало, к тому же, не эту породу змей, а змею или гремучую змею вообще. Да и любая ономатопея не в силу своих изобразительных качеств, а им вопреки входит в систему языка, и, приноравливаясь к ней, эти качества легко теряет. Как и вновь обретает их (наряду с какими угодно другими элементами языка), когда начинает служить не обозначенью, а изображению и выражению. Оставаясь или вновь становясь ономатопеей, она остается или становится элементом не языка (langue), а речевой деятельности (langage) или слова (parole), и по преимуществу поэтического слова, которое не растворятся в системе языка (русского, например), а, при всем уважении к ней, лишь пользуется ею. Языковедческому учету она именно поэтому и не подлежит. Ее и от иллюзии отделить трудно. Все бытие ее зависит от желанья, чтоб она была.
– Ты хочешь сказать, что и замечать ее не обязательно?
– Вне поэзии. Вне того восприятия слова, которого требует поэзия и которое поэзию порождает или способно бывает породить.
– Но замечать, это все таки одно, а воображать, что она там, где ее нет– другое. Чему ж ты радовался, когда понял, что вопреки здравому смыслу нечто русское в змеином имени услыхал?
– Вот–вот. Тут‑то мы к сути дела и подходим. Я говорил об иллюзии… Всякое сходство можно объявить иллюзией, но и всякая иллюзия сходства есть сходство. Никакой надобности вспоминать о «ярости» и об «укусе» не было: змеиное имя и без того было похоже на змею, изображало ее длиной, ритмом, артикуляционным усилием, нужным для произнесения его, и неразрывно с изображением выражало испуг, вызываемый змеей. Но как только я сходство это в имени, бумажкою мне сообщенном, усмотрел, я невольно его усилил и этим, для своего чувства, подтвердил, сочетав последний слог имени, как и неверно произнесенный первый с русскими словами, по смыслу подходящими, близкими по звуку, такими же изобразительными, как оно…
– Права ты на это не имел. И что же ты извлек из этого каприза?
– Именно это право. Через подтверждение особой природы, особой, неотделимой от иллюзии реальности того, что зовется ономато…
– пеей. Охота тебе выезжать по тряской дороге на шестиколесном этом слове!
– Да ведь смысл‑то его в буквальном переводе– «изготовление имен», словоделанье, словотворчество, причем греки в основу этого творчества неизменно полагали – такова исходная точка (хоть и не вывод) платоновского «Кратила» – родство, соответствие, сходство (в чем бы оно ни заключалось) между именем и тем, что названо этим именем [11]11
«Гермоген: Кратил вот здесь говорит, Сократ, что существует правильность имен, присущая каждой вещи от природы, и вовсе не та, произносимая вслух, частица нашей речи, которой некоторые из нас договорились называть каждую вещь, есть имя, но определенная правильность имен прирождена и эллинам, и варварам, всем одна и та же» (383 а) {Платон. Соч.: В 3 т. Т. 1. М., 1968. С. 415).
[Закрыть].
– Так что ты из двух возможностей, сопоставляемых в этом диалоге: соответствие слов их смыслу «по природе» и «по закону» (или уговору), отвергаешь вторую и решительно выбираешь первую?
– Только для поэтической речи и для возникновения речи вообще. В языках, лингвистами изучаемых, в рассудительном и практическом языке нет ничего кроме общепризнанной условной связи между знаками и тем, что обозначают эти знаки. Но когда слова перестают быть для нас разменною монетой, когда мы вслушиваемся, вдумываемся в них, нам открывается «природная», то есть чем то в их качестве оправданная связь, – не с их единично–предметным значением, но с их предварительным, до–предметным, а потому и не вполне определенным смыслом. Смысл этот начинает нам казаться неотъемлемо им принадлежащим, и сами они – слова нашего родного языка – незаменимыми, нужными этому смыслу. Подсказывают они нам, внушают именно этот смысл…
– Что‑то я тебя плохо понимаю. Слово «воробей» воробья тебе внушает, а воробей, на подоконнике сидящий…
– Ничего мне не внушает, а лишь – при случае – напоминает, что зовется по–русски «воробей». Тогда как слово «воробей» этого воробья, его образа, мысли о нем не внушало; оно мысли и воображению «воробья вообще» представляло, изображало, – было для них невещественным этим, несуществующим иначе, чем в наших мыслях, воробьем.
– Прямо какая‑то платоновская идея…
– До какой бы то ни было философии о ней. Скажи: «имя», если ты номиналист, сути дела это не изменит, ты все‑таки будешь о смысле имени, а не о его начертании или звуке говорить. Но звук со смыслом– именно с этим неопределенно–общим смыслом – по непосредственному нашему чувству теснейшим образом и связан, неотъемлем от него, «по природе» ему принадлежит. Похож на этот смысл…
– Чорт знает что ты несешь! Чем же «воробей» более похож на воробья, чем шперлинг или муано? И почему должно воробью называться воробьем, а не шперлингом?
– Я уже сказал: по непосредственному нашему и всех русских чувству. Разве слова нашего, с детства усвоенного языка не кажутся нам выразительней, ближе к их смыслу, чем соответственные слова другого языка, пусть и превосходно нам знакомого? Непристойные непристойней, ласкательные ласкательней, ругательные ругательней? Разве нам трудно понять рассказ Лео Шпитцера (в одной из ранних его работ) о простодушном итальянском военнопленном, бранившем в письмах из австрийского лагеря чудаков, называющих почему‑то лошадь «пферд», тогда как зовется она «кавалло», – «да ведь она и есть кавалло!» [12]12
Лео Шпитцер (Spitzer; 1887—1960), немецкий филолог, автор работ по французской и итальянской литературам, этимологии романских языков, исследователь взаимосвязей лингвистики, семантики и истории литературы. Профессор университетов в Марбурге, Кёльне, Стамбуле, с 1936 г. – университета Джона Хопкинса в Балтиморе (США). Ряд ранних работ Шпитцера основан на анализе материалов военной цензуры – писем итальянских военных из австрийского плена во время Первой мировой войны. Ср.: Leo Spitzer. Die Umschreibungen des Begriffes «Hunger» im Italienischen. Stilistisch‑Onomasiologische Studie auf Grund von UnverofFentlichtem Zensurmaterial. Halle a. S.: druck von Karras, Krober & Nietschmann, 1920. (Beihefte zur Zeitschrift fur Romanische Philologie. LXVIII. Heft).
[Закрыть] Так же ведь и для нас гора, это прежде всего и по преимуществу «гора», а не «берг» и не «монтань». Для нас «гора» выше, круче, гористей (совсем как для француза его монтань и для немца его берг). Недаром говорящий не по–гречески был для грека «варвар», бормотун (греческое слово– ономатопея, изображающая невнятное бормотанье), а для русского говорящий не по–русски– немотствующий, «немец». И недаром старая немка (учитель Шпитцера, Фосслер [13]13
Карл Фосслер (VoBler; 1872—1949), немецкий филолог, специалист по романским литературам, соавтор Бенедетго Кроче. Преподавал в Гейдельберге, Вюрцбур– ге, Мюнхене.
[Закрыть] рассказал о ней) всю жизнь прожившая в Бразилии, совсем забывшая немецкий язык, умирая в горьких мученьях, перед концом вспомнила его, и в день смерти молилась по– немецки.
– Пусть так, но где же тут сходство, это нелепое твое «похож»? И ведь навело тебя на все эти рассуждения змеиное имя, отнюдь не русское.