Текст книги "Эмбриология поэзии"
Автор книги: Владимир Вейдле
Жанр:
Религия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 40 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]
«Высокой страсти не имея / Для звуков жизни не щадить…» Это Пушкин (в первой главе) о своем Онегине, которого он поэтом сделать не пожелал: «Не мог он ямба от хорея, / Как мы ни бились, отличить». О поэте, о себе – не так: «Мы рождены для вдохновенья, / Для звуков сладких и молитв», или: «Уста волшебные шептали / Мне звуки сладкие мои». – Как это бесило всех наших мракобесов навыворот, да и сейчас продолжает бесить (потому что их много и теперь, только Пушкиным возмущаться они себе, в отличие от прежних, не позволяют). Бесили их и бесят, еще больше, чем «молитвы», именно «звуки», «сладкие» эти звуки. «И толковала чернь тупая: / Зачем так звучно он поет?» Именно этого рода тупицы, не понимавшие зачем, чернью и были названы. Недаром и гораздо позже, памятник себе воздвигая, Пушкин сперва написал: «И долго буду тем любезен я народу, / Что звуки новые для песен я обрел», а потом, решив, должно быть, что всему народу вряд ли именно этим будет он любезен, ограничился поминовением более общепонятных своих заслуг.
Сам он, во всяком случае, от звуков свою поэзию не отделял, мыслил ее звучащей, звуковой. Когда не ладились стихи, сетовал: «насильно вырываю / У музы дремлющей несвязные слова. / Ко звуку звук нейдет…» А когда ладились, писал (в «Египетских ночах»): «…звучные рифмы бегут навстречу стройной мысли». Дело тут, однако, не в одних рифмах, как и нет основания думать, что к звучанию прозы был он равнодушен. Чувствителен был он и строг в стихах, своих и чужих, ко всему звучанию поэтической речи, а не только к тому, что относится к рифмовке или к механике стихописанья, для него отнюдь не механической. Прочитав послание Вяземского к Жуковскому, он в кишиневском дневнике 21–го года записал: «К кому был Феб из русских ласков — неожиданная рифма Херасков не примиряет меня с такой какофонией». Зато звучание совсем иного рода – «любви и очи и ланиты» – заслужит через несколько лет надписи на полях: «Звуки италианские! что за чудотворец этот Батюшков!», вторая половина которой вернее, чем первая, потому что итальянцу вереницы гласных и–и-о, и–и отнюдь не пришлись бы по душе. Конечно, измерял он и оценивал звучание стихов не одним лишь мерилом простого благозвучия, а, с другой стороны, и смыслом звуковому их качеству не жертвовал: искал не звуков помимо смысла, а «союза / Волшебных звуков, чувств и дум». Вяземскому, в 25–м году, о стихе «Сердитый влаги властелин» (в его «Водопаде») писал: «Вла–вла – звуки музыкальные, но можно ли, например, сказать о молнии властительница небесного огня? Водопад сам состоит из влаги, как молния сама огонь». Но какой бы алгеброй он гармонии стихов ни поверял (как в собственном их звучаньи, так и по связи его со смыслом), прежде всего надлежит со всей бесспорностью установить, что не признавал он поэзии, к звукам безразличной, или пользующейся ими всего лишь как средством, не укорененным в самом ее существе.
Разумеется, мог он, в силу многовековой и всякому в его время знакомой традиции, всего только называть звуками то, что в просторечии звалось словами поэта или его стихами: поэт ведь был или слыл со времени Гомера певцом, – пел, а не просто говорил. Можно считать, что и Пушкин, – но не машинально все же, а умно и любовно, – этой традиции следовал. Она ведь только подтверждала то, что он чувствовал, что знал – о себе – и сам. О пении, как о лире, или о музе, пусть и говорил, традиции следуя, условно; звуки тем не менее для него были чем‑то вполне реальным, живым, пережитым, – как те, что нашел он «музыкальными» у Вяземского, так и образующие музыку стиха, ряда стихов, строфы. Звучит ведь, по его чувству, прежде, чем слово, сама его рождающая душа, подобно тому, как в стихотворении 23–го года он о своем «лукавом демоне» писал: «С его неясными словами / Моя душа звучала в лад», или как всего проникновенней напишет через десять лет: «И пробуждается поэзия во мне: / Душа стесняется лирическим волненьем, / Трепещет и звучит и ищет, как во сне, / Излиться наконец свободным проявленьем». Именно о пробуждении, о рождении поэзии тут идет речь. В звучании она рождается, звуки ее пробуждают, – или она их будит. И поэтому, когда в посвящении «Полтавы» говорилось «Узнай, по крайней мере звука, / Бывало, милые тебе», не было это, не могло быть простой условностью. Тем более, что и начинается стихотворение словами о голосе, то есть о звуках:
Тебе – но голос музы темной Коснется ль уха твоего?
А кончается еще одним упоминанием о звуке – не стихов теперь, но живого голоса; о звуке, звучащем в памяти, в той памяти, что, зазвучав, сделавшись звуком, вызвала рождение чудесных этих стихов:
Узнай, по крайней мере, звуки,
Бывало, милые тебе —
И думай, что во дни разлуки,
В моей изменчивой судьбе,
Твоя печальная пустыня,
Последний звук твоих речей —
Одно сокровище, святыня,
Одна любовь души моей.
Тут мне скажут, однако, – романтики скажут, но и антиромантики поддакнут: «высокие все эти слова– о голосе, звуках, музыке, любви – верим ли мы им, или не верим – одно; тогда как вла–вла, согласитесь, совсем другое». Не соглашусь и предложу: попробуйте, вставьте «когда‑то» вместо «бывало», прочтите: «Узнай, по крайней мере, звуки, / Когда‑то милые тебе». Что ж – звуки налицо, да не те: осекся голос, заглохла музыка. «Бывало» и «милые» согласованы были звуком, а теперь согласованности нет. Когда рождается поэзия, когда душа «трепещет и звучит и ищет, как во сне, излиться наконец свободным проявленьем», свобода этого проявленья ограничена бывает у подлинных поэтов его совершенством (по суду самого поэта), а совершенство зависит от того, найдет ли ищущая душа полноту звукосмысло– вого воплощения для своего «трепета», своего «лирического волненья». Если нужные звуки найдены, они незаменимы, и каждое вла–вла, каждое «бывало» вместо «когда‑то» тут попадает на учет. Не то что, чем больше звуковых сближений и соответствий, тем лучше. «Из русских ласков» покоробило слух Пушкина. «Роняет бор багряный свой убор» (вместо «роняет лес») было бы скверно, не по смыслу только (боры не багрянеют), но и по звуку. «Трепещет и звучит» душа не для того, чтобы погромче протрещать в стихе, а чтобы воплощение трепету найти в созвучном этому неслышному звучанью слове.
В слове, – значит в звучащих смыслах слов, а не в звуках подвластных музыканту, тоже по–своему осмысленных, но иначе, чем слова. Истину эту упускать из виду не следует; но и не следует ее истолковывать слишком узко и боязливо. Поэтическая речь не тем смыслом жива, которого ищет речь рассудочно–практическая; оттого ее звуковая сторона так для нее и важна.
Важна не только (как во всякой речи) для распознавания словесных смыслов, ведущего к опознанию предметного их значения, но и своей многообразной, нередко смутной, иногда едва уловимой связью с этим смыслом – внутренней, а не навязанной лексической системой языка– и меняющей или видоизменяющей этот смысл, безотносительно к предметному значению, которое в поэзии отпадает или отходит на задний план. Пушкин для неизменных особенностей поэтической речи особенно показателен. Он музыкален и певуч, не будучи в своей поэзии по преимуществу певцом и музыкантом. Его стихи, с другой стороны, никогда от «нормального», от «прозаического» смысла слов очень далеко не отступают; но как раз поэтому словесные звуки, оттеняющие и дополняющие словесные смыслы, играют в его стихах такую огромную роль, – гораздо большую, чем у многих поэтов, склонных усиленной образностью уплотнять смысловую ткань своих стихов. Но вовсе без внимания оставить звук они тоже, разумеется, не могут. Стихотворцам препятствует в этом уже тот факт, что пишут они не прозу. Фридрих Шлегель, со свойственной ему в молодые его годы лаконической резкостью, провозгласил основой метрики «императив» сделать поэзию музыкой, «омузыкалить» ее; а немного позже Шелли, в своей «Защите поэзии», подчеркнул неразрывную связь, в стихах, звукового ряда со смысловым и необходимость для смысла того «гармонического возврата» или повтора звуков, который составляет основу всякого стихосложения. Отсюда выводил он и невозможность перевода поэтических произведений, подобно тому, как уже Данте, за пятьсот лет до него, невозможность эту объяснял именно музыкальной природой стиха, а не образностью его словесной ткани [90]90
См.: Шелли. Защита Поэзии [1821] // Шелли. Письма. Статьи. Фрагменты. М., 1972. (Лит. памятники). С. 414. Ср.: «…пусть каждый знает, что ни одно произведение, мусикийски связанное и подчиненное законам ритма, не может быть переложено со своего языка на другой без нарушения всей его сладости и гармонии»» (Пир, 1, VIII, 14. Цит. по: Данте Алигьери. Малые произведения / Пер. А. Г. Габричевского. М., 1968. С. 123).
[Закрыть]: той музыкой его, что почерпнута из определенного языка и не может быть переселена в другой язык. Оттого‑то, писал он, и Гомер, в отличие от стольких других греческих авторов, не был римлянами на их язык переведен; оттого из Псалтыри, при переводе ее с еврейского на греческий, с греческого на латинский язык, улетучилась сладостная музыка.
Музыка поэтической речи предшествует ее смыслу; но ведь и музыка не бессмысленна; никакая, а тем более эта, предшествующая поэтическому смыслу. Точнее будет сказать: окончательному смыслу воплотившейся в слова поэтической речи предшествует – где‑то там, в сумбуре – туманно угадываемый смысл ее звуков, ее музыки. Так и проза порой возникает– у Флобера, например – из предчувствуемых интонаций и ритма будущих фраз; так едва ли не всегда возникают стихи, чтб, конечно, не исключает их заранее данного тематического замысла или заказа. Никто Шиллера особенно «певучим» или «музыкальным» поэтом не считал; если ему чтб вредило, то никак не избыток сумбура, и в частности музыкального сумбура, а скорей избыток намерений, сознательности и воли. Но сознательность способствовала самонаблюдению, и в двух письмах, другу своему Кернеру (25 мая 1792) и Гёте (18 марта 1796), он весьма четко о себе сказал, что в момент, когда он садится писать стихи, «музыкальная их сторона гораздо чаще предносится его душе, чем ясное понятие о их содержании», и что чувство, испытываемое им, поначалу, явственного предмета лишено: «известная музыкальная настроенность» предшествует у него «поэтической идее» [91]91
Из письма Готфриду Кернеру: «Принято говорить, что поэт, когда он творит, должен бьггь всецело поглощен своим предметом. Меня же часто может увлечь какая-нибудь одна, притом не всегда существенная сторона избранной мной темы, и только в самом процессе работы начинает вырисовываться и развиваться мысль за мыслью. <…> Когда я сажусь писать, в моей душе гораздо чаще возникает музыкальный образ стихотворения, нежели ясное представление о его содержании, которое мне порой еще неизвестно» (И. X. Ф. Шиллер. Собр. соч.: В 8 т. Т. 8. Письма. М.; Л, 1950. С. 395). Из письма Гёте: «У меня вначале возникает некое общее впечатление без ясного и определенного представления о сюжете; последний формируется позже. Предшествует некое музыкальное настроение, и только за ним у меня следует поэтическая идея» {И. -В. Гёте – И. X. Ф. Шиллер. Переписка: В 2 т. Т. 1 / Пер. И. Е. Бабанова. М., 1988. С. 181).
[Закрыть]. Такие свидетельства не редки; они только в устах Шиллера особенно красноречивы. Гёте ведь тоже говорил Эккерману, что «такт», как он в данном случае выразился, рождается «как бы бессознательно» из поэтического «настроения» [92]92
Ср.: И. П. Эхкерман. Разговоры с Гёте в последние годы его жизни. М., 1986. С. 304. Запись от 6 апреля 1829 г.
[Закрыть]. Тактом он тут, по всей видимости, назвал ритм, или метрическую схему, оживающую для стихотворца, благодаря внесению в нее более определенной, уже смутно связанной со смыслом ритмической инфлексии. Так, без сомнения, и возникают стихи. У посредственных поэтов из чужого ритма: они вспоминают, думая, что творят; у богаче одаренных из дарованного именно им, из их взволнованного сумбура, а не чужого. Но тут надо сделать очень существенную оговорку. Звучание поэтической речи, даже и стихотворной, это не просто звучание стиха. Это звучание всей словесной ткани стихотворения, соотносительное выражаемым ею смыслам. Оно становится более ощутимым благодаря стиху; но иностранцу, незнакомому с языком данного стихотворения, останется невнятным именно потому, что не совпадает с тем звучанием «самого стиха», которое слышит так же хорошо и он.
Тут я сошлюсь на столетней давности указание автора, который в целом симпатии у меня не вызывает, но проницательность отдельных суждений которого и в других случаях противоречит тем формулам поверхностного эстетизма, что некогда его прославили. В своей статье о Вордсворте, 1874 года, Уолтер Пэтер заметил, что стихотворный размер («метр») – он мог бы сказать «к самому стиху относящаяся музыка» – у этого поэта лишь прибавка «к той более глубокой музыке слов и звуков», которая порой и в прозе не отсутствует (в «благородной» прозе, как он говорит) [93]93
Статья «Вордсворт» вошла в сборник Уолтера Пэтера (Pater; 1839—1894) «Appreciations» (1889). Ср.: Selected Writings of Walter Pater / Ed. with an Introduction and Notes by Harold Bloom. New York: Columbia University Press, [1974]. P. 136.
[Закрыть]. Движение стиха у него как бы даже успокаивает то волнение, «почти мучительное иногда», которое возникает «одинаково в стихах и в прозе» при их выразительной насыщенности, и зависит, «уже и в ритме своем, не от метра, а от некоего трудно уловимого приближения самого звука слов к тем образам или чувствам, которые они в нас вызывают». Не только это вполне верно характеризует лучшие стихи Вордсворта, но и применено может быть к поэтическому искусству вообще, за исключением – да и то не безусловным – лишь той разновидности его, где ритмико–мелодические, наиболее близкие к музыке качества стиха решительным образом господствуют над смысловыми и звуко– смысловыми качествами его словесной ткани. Для оценки этих качеств необходимо знание языка, то есть понимание смысловой стороны примененных поэтом словесных звуков. Без него и само качество этих звуков не будет воспринято должным образом. Для восприятия почти одной своей напевностью действенных стихов достаточно слабого знания языка, приблизительного понимания их смысла; для восприятия других необходимо знание настоящее, понимание полное. И речь тут идет – важно подчеркнуть это во избежание недоразумений– не о понимании поэзии, не о поэтическом смысле, а о необходимой предпосылке его: о самом обыкновенном, «словарном» смысле слов (которым обусловлено и предметное их значение): поэзия его преобразует, в звукосмысл превращает, преображает, но ни писание, ни чтение стихов без него не может обойтись.
Зачем так звучно он поет, – это не значит «зачем, вместо того, чтобы говорить, как все мы, слагает он стихи по правилам стихосложения». Это значит: зачем он отвергает нашу речь ради другой, где слова иначе и тесней связаны со своим звуком, и где их смысл становится иным, не нашим, а если прежним и остается, то как‑то странно замыкается в себе. Если так поставить вопрос, то и ответ на него, в самой общей форме, возможным окажется предвидеть: оттого ищет другой, что о другом желает говорить; и вопрос породит много других вопросов, на которые есть надежда, что за поэта мы сумеем ответить когда‑нибудь. Отчего, например, он, ни о каких камнях не думая, слово «камень» для заглавия своих стихов избрал, а мы, еще стихов не прочитав, уже смысл и звук этого слова взвешиваем как‑то по–новому, о камнях точно так же не помышляя. Но никаких разумных ответов – и даже вопросов– поэтической речи касающихся, мы не найдем, покуда не отучимся думать, что в стихах главное – стихи, и что изучение стиха (моделей стихоплетства) открывает нам путь к пониманию искусства слова, даже и стихотворного.
Анализ звукосмысла тут нужней; им я в следующей главке и займусь. А стихи… Сколько их – на все лады – ни пишет стихоплет, он не становится поэтом. Написанные поэтами полезно и отрадно изучать; но не в отвлечении от того, что делает их поэзией.
4. Лалла РукПерескажу для начала где‑то когда‑то мною прочитанное.
Под конец своей жизни, в первые годы царствования Александра И, Глинка бывал на приемах в Зимнем Дворце. Императрица спросила его однажды, правда ли, что он намерен переезжать в Варшаву. Разве есть у него там родственники или близкие друзья? Последовал, будто бы, ответ: «Ваше императорское величество, польки – такие ласковые».
Но тут благосклонный читатель склонен будет, я боюсь, лишить меня своего благоволения. Нахмурился он, чувствую, уже заголовок прочитав. Причем тут скучнейшая поэма Томаса Мура, пусть и знаменитая некогда, но уже лет сто не читаемая никем? А если необходимо о ней говорить, то зачем же начинать с анекдота, никак не относящегося ни к ней, ни к поэзии, ни к музыке? – Нет, нет, поспешу я строгих друзей моих успокоить, не о ней собираюсь писать; не о поэме,«только о заглавии ее; об имени этом одном, – и то больше о первой его половине; не обо всем длиннейшем «романсе» (для англичан «ромэнс» не романс, но и не наш или французский роман), частью прозой написанном, большей же частью резво позвякивающими, как дешевые бубенцы, цветистыми и все же бесцветными стихами.
Об имени… Вслушайтесь в него! Ну да, попросту, в русский его звук, не совсем ведь такой, в первой части особенно, как английский. Да и вспомните: оно в русской поэзии оставило след (еще увидим какой). И вообще, не скользите глазами по листу: не газету читаете, и не расписание поездов; слушайте то, что читаете. Даже вот и в анекдоте – интонацию услышьте: лдсковые такие. Для смысла интонации этой, есть ли по–русски другое прилагательное, столь же подходящее? Не думаю. Не нахожу его и в других языках, – хоть и не удивлюсь, если те, кому родные эти языки, со мной не согласятся. Я ведь потому его не нахожу, что не хватает мне в тех языках русского звука ла, того самого, которым имя Лалла, по–русски произнесенное, дважды оказалось наделенным, – в отличие от набоковской Лолиты, которую, даже и по–русски о ней читая, Лллитой, с толстым л, невпопад было бы называть. Она не то, она – ли‑ли, 1о-1о. (Это я подумал прошлым летом, глядя на вывеску меблирашки, названной ее именем, в самом гиппиеватом и стриптизном квартале Барселоны.).
Полвека назад один французский автор (Поль Моран) объявил наиболее трудным для произношения английским словом только что мною упомянутый «ромэнс», – в сообществе (нужно думать по широкому э) с названием гостиницы Клэридж [94]94
Romance (англ.) – рыцарский роман или поэма, романическая история, небылица. Поль Эмиль Шарль Фердинанд Моран (Morand; 1888—1976) – поэт, романист, эссеист, профессиональный дипломат (посол в Лондоне). Был известен своей демонстративно консервативной позицией (книга «Я жгу Москву» —Je brule Moscou, 1924 и др.), которая привела его к сотрудничеству с режимом Виши и др.
[Закрыть]. С нашей стороны, я бы выдвинул на такой пост кандидатуру слова «мыло», где первый слог «европёянкам нежным» мученье, но где и л им претит, пополнев, как и всегда надлежит ему расстегивать пояс, – перед а, перед о, переду перед тем же бегемотским яры. Зато русским поэтам это л едва ли не всех прочих звуков дороже…
«Как речь славянская лелеет / Усладу жен! Какая мгла / Благоухает, лун– ность млеет / В медлительном славянском ла!» Ровно шестьдесят лет прошло с тех пор, как запомнились мне эти стихи, но «Cor ardens», покидая отечество, я в сундуке своем не увез, и помню, из второй половины восьмистишия, лишь последнюю строчку: «Звучит о ней очаровала». «Лунность млеет», это немножко, как мадам де Курдюкофф, живущая во мне, говорит, оммаж а нотр «бель эпок» [95]95
Мадам де Курдюкофф – путешествующая по Европе русская барыня, персонаж анонимно изданных Иваном Петровичем Мятлевым (1796—1844) «Сенсаций и замечаний госпожи Курдюковой за границею дан л'этранже». Тамбов; [СПб.,] 1841, 1843, 1844.
[Закрыть], – но дело не в этом. Вячеслав Иванов, в полушуточных этих стихах, как нельзя лучше отметил не временный какой‑нибудь пошиб или вкус, а постоянную черту поэтической русской речи, укорененную в звуковом составе самого нашего языка. Баритонные эти эл, дополняемые тоньше и легче звучащими мягкими эль, и в самом деле составляют основу того, чтб некогда называлось у нас сладкогласием или плавностью, – не без помощи, как видим, самого этого ла в составе сих ласкательных вокабул. По словам Державина, сладкогласие состоит «в искусном наборе слов, к выговору удобнейших, слуху приятнейших и приличнейших описываемому предмету и обстоятельствам». Пиитикой занимался он всерьез: принял во внимание обе стороны чистой (независимой от смысла) евфонии, акустическую и артикуляционную, да и соответствия смыслу не забыл. А пример такого сладкогласия приводит он из стихов друга своего Капниста «Поля, леса густые, / Спокойствия удел, / Где дни мои златые, / Где я Лизету пел», – поясняя однако, что «осмелился отменить рескую букву (р), делающую некоторую громкость, поместя вместо предел —удел».
Представление об антагонизме этих двух «плавных» и вообще было ему свойственно, как о том свидетельствует «Соловей во сне», откуда, при большом обилии л, р исключено, как и из некоторых других сладкогласно анакреонтических стихотворений, – и подобно тому, как еще в 1899–м году Бальмонт исключил его из своей «Влаги», где ни одного слова нет без л. Однако наличие многих ал и ла в пленительном «Соловье» (особенно в первой из его двух строф), или лепет сходных слогов в слегка досадной по нарочитости своей «Влаге» – «Ластятся волны к веслу / Ластится к влаге лилея» – действенней, без сомнения, ласкает слух, чем отсутствие каких‑либо «речек», «роз» или «ручейков». Вовсе отсутствие это самим сладкогласием и не предписано, как нас в том убеждает и та же Лалла Рук, и «очаровала» у Вячеслава Иванова, и такие, например, строчки в четвертой главе «Онегина»: «Лов– ласов обветшала слава / Со славой красных каблуков / И величавых париков», тдера и ри вовсе не вредят всем этим ла, переходящим в лу и ли. Полагаю, что здесь, в отличие от сходных звукосочетаний в других главах (о них еще будет речь) услада эта не нарочита и уж «описываемым предметом» во всяком случае не мотивирована. Но она тем не менее налицо, Пушкиным не исключена, благозвучию стиха содействует, а если «сладкогласие» и возможно от более нейтрального благозвучия отличать, то нежелательным будет разумно его счесть лишь в совершенно определенных, предуказанных смыслом случаях.
В сборнике «Поэтика» 1919–го года есть статья Л. П. Якубинского о «Скоплении одинаковых плавных», где на основании одной немецкой языковедческой работы [96]96
Л. Якубинский. Скопление одинаковых плавных в практическом и поэтическом языках // Поэтика: Сборники по теории поэтического языка [Вып. 3]. Пг., 1919. С. 50—57. Якубинский опирается на книгу: Rudolf Meringer. Aus dem Leben der Sprache. Berlin, 1908.
[Закрыть] остроумно подчеркивается контраст между стремлением избежать этого скопления в практической речи и отсутствием такого стремления в речи поэтической (у этого автора позаимствовал я и цитату, приведенную им в другой статье того же сборника, из пиитических рассуждений Державина). В русском, как и во многих других языках, наблюдается диссимиляция плавных при слишком тесном их соседстве: один из этих звуков заменяется в этих случаях другим; «фебруарий» стал «февралем», «секретарь» – в простонародных говорах – «секлетарем», «пилюли» превратились в «пирюли»; но «Фалалей» Фаралеем не стал, в подобие тому, как «Порфи– рий» стал «Перфилом»: имя это показалось выразительно забавным, стало нарицательным в сельском обиходе, сквозь насмешливую кличку образовало и насмешливый глагол, – то есть подхвачено было речью скорее поэтической, чем утилитарной, и приобретя новое это качество, укрепило его за собой в крестьянском языке. Скопление одинаковых плавных затрудняет и произношение и восприятие произнесенного, с чем практическая речь путем их расподобления и борется, а язык возводит в правило ее победы.
Поэтическому языку, по словам Якубинского, бояться замедлений темпа, нарушений автоматизма речи, или усиленного внимания к ее звукам, оснований нет; вследствие чего в этом языке, и особенно в стихотворной разновидности его, диссимиляция и не имеет места; в нем скопление плавных может приобретать и положительное значение. Со всем этим легко согласиться, но не без поправок и дополнений. Прежде всего, нет в той же мере особого поэтического языка, в какой есть особый, сравнительно с другими языками, русский язык. Подтверждается это, не покидая нашего предмета, уже тем, что «февраль» не становится у поэтов «феврарем», то есть диссимиляции общего языка поэтическим не отменяются. Поэтический язык есть только результат речевой деятельности многих поколений поэтов, и для них покорно следовать его (далеко не во всех деталях и разработанным) нормам даже небезопасно и, во всяком случае, менее обязательно, чем грамотно писать по–русски. Существует в первую очередь не он, а поэтическая речь, и звуковая ткань ее имеет конечно и другое и гораздо большее значение, чем звуковой состав всяких других речей, который тоже незаменим, но в другом смысле и по другим причинам. Отдельные языковые звуки, фонемы, выполняют в любой речи условно–различительную функцию, в результате чего мы не смешиваем по звуку и по прикрепленному к нему смыслу слово «иль» («или») и слово «ил». В принципе, слова эти могли бы обменяться значениями или качествами своей согласной. Поэт, однако, не признает такого принципа; звуковые различия мотивированы для него не одной лишь необходимостью различенья; илу надлежит называться илом… Нет, я не случайно выбрач этот пример: он возвращает нас к любезной нашему сердцу «плавной».
Поэт не то чтобы раскрывал свои объятия любому скоплению плавных (чего ему не разрешил бы уже просто–напросто его язык); он не то чтобы затрудненность или медленность речи, или звуки ее ради них самих лелеял; для него эти звуки имеют еще и другой, более музыкальный, чем словесный, хоть и не оторванный от словесного, смысл. Дифференциальное их значение, для языка достаточное, он, конечно, принимает, но дифференцирует их еще и по–своему, никаких других звуков, кроме фонем своего языка, не применяя, но применяя эти фонемы сообразно с их евфоническими, какофоническими, изобразительными и выразительными возможностями, ничего не имеющими общего с той различительной (но не характеризующей) функцией, которая принадлежит им в языке. Возможности эти для каждой фонемы различны; различны, хоть и в меньшей мере, для родственных одна другой фонем (гортанных, например, или губных); различны – чего теоретики не хотят замечать– и для «той же» согласной, но твердой и мягкой, или закрытого е и открытого (по–русски обозначаемого через э). Различие тут, хоть и несколько другое, но не меньшее, чем между твердой звонкой губной и твердой губной глухой. Якубинский приводит стихотворные примеры скопления одинаковых плавных, но не учитывает ни степени их одинаковости, ни тщательности различения (пусть и не осознанного) между скоплением р и скоплением л, хотя сам же это различение и подчеркивает в своих примерах.
Повторы р и л большей частью не в перемешку производятся (как в приведенных мною стихах из «Онегина»), а раздельно, так что в целом стихотворении или в отдельных его частях (если поэт вообще эту музыку избрал) господствует либо одна либо другая из этих плавных. Примеры из Пушкина, подобранные Якубинским, иллюстрируют это хорошо, но он не спрашивает себя ради чего это делается, оттого что поэтическую речь не как речь рассматривает, которой что‑то говорится, а как язык, который, покуда не превратился в речь, ничего не говорит. И не замечает он, что «инструментовка» языковской строчки «Как Волги вал белоголовый» состоит не в повторах любого л, а в повторах твердого л, или, еще точней, в повторах слогов, это эл содержащих, – причем и г, мягкое, потом твердое, известной роли (без различения мягкости и твердости) здесь не лишено. И точно так же, подсчитав, что в пушкинском «Послании в Сибирь» на 7 л приходится 25 р, он пропустил мимо ушей (сэ лё ка дё лё дир, шепчет назойливая Курдюкова), что кроме двух все эти р – твердые, чем особая окраска этому стихотворению и дана; дать ее мягкими р было бы невозможно.
Поэты наши, начиная с Державина, да во многом и с Ломоносова, чувствовали все это очень хорошо, о чем свидетельствует и слишком прямолинейное исключение одной плавной из стихотворений, где господствует другая. Звукам они значение придавали на деле еще больше, чем на словах и – покуда шестидесятническое затмение было далеко – в гораздо более справедливой мере, чем к этому еще и сейчас в большинстве случаев склонны теоретики поэзии.
Подобно тому, как Державин поправил Капниста, Батюшков – но бессознательно на сей раз– поправил самого Державина. В своих записях 1817–го года он отличает «гармонию» вообще (звуковую организованность стиха) от ее особого случая: «плавности». «Гармония, – пишет он, – мужественная гармония не всегда прибегает к плавности»; тут он вспоминает «Водопад» и «Глагол времен, металла звон» из оды на смерть Мещерского. После чего восклицает: «Я не знаю ничего плавнее этих звуков: «На светло– голубом эфире / Златая плавала луна»». У Державина, однако, в первой строчке «Видения мурзы» эфир был не «светло-», а «темно–голубой»; пейзаж– то ведь у него лунный, ночной. Новейший истолкователь и опекун Батюшкова ошибки этой не заметил, хоть она и очень заслуживает внимания[97]97
См. Я. В. Фридман. Поэзия Батюшкова. М., 1971. С. 296. Другой пример бессознательной звуковой поправки, тоже как будто никем не отмеченный, – эииграф к «Скифам». Блок поправил Владимира Соловьева, написал: «Панмонголизм, хоть имя дико…», вместо «слово». Это повышает выразительность, подкрепляя и в «дико» и в рифме через строчку.
[Закрыть]. Поэта пленил не пейзаж, а сама «плавность» звучания этих стихов, пусть и не беспредметным сладкогласием, но выразительным изображением плавности этого плаванья луны; вследствие чего, не удовольствовавшись соседними ла и лу, как и предварительным лу в первом стихе, он это первое лу нечаянно подкрепил еще одним толстым л в своем «светло-» вместо державинекого темно–голубого. «Плавность» тут буквальная: изображенье плаванья. Этого Батюшков обязательным конечно не считал; он только выбрал пример с точки зрения простого разграничения «гармоний» избыточный. Практически, если не логически, поэты, в его времена, – это следует повторить – разбирались в таких вещах много лучше, чем в позднейшие, когда о звуках забота стала почитаться зазорной. Это Пушкин мог сказать о них– да еще как плавно – «Бывало милые тебе», а после попыток – даже и гиперболических порой – вновь воздать им честь, остались и поныне на Руси «реча– ри», в прозе и в стихах, которые собственных речей не слышат, не умеют слушать.
В лелеемом Батюшковым сладкогласии стиха (слово это надо производить от «сладостный», а не от «сладкий») едва ли не первую роль играет та именно «плавность», которую он услышал (и дополнил) в первых строках «Видения мурзы». Ею проникнуты первые девять стихов «Тени друга», да и нетрудно обнаружить ее во многих других его стихах. «Я таял и Лаиса млела… / Но вдруг уныла, побледнела». – «Как сладок поцелуй в безмолвии ночей, / Как сладко тайное любови наслажденье». – Это полупереводы (с помощью Уварова) из греческой Антологии. Последний восходит к Павлу Си– ленциарию, искусному стихотворцу юстиниановой эпохи; но мне со студенческих времен запомнилась на тысячу сто лет более древняя строчка из Мимнерма о «потаенной любви, медовых дарах и ложе» [98]98
Павел Силенциарий (VI в.) – византийский поэт, продолжающий традиции античной классики, автор многочисленных эпиграмм и двух поэм, описывающих храм Св. Софии. Стихотворения К. Н. Батюшкова «В Лаисе нравится улыбка на устах…» и «Сокроем навсегда от зависти людей…» (1817—1818) представляют собой переложения его эпиграмм из Палатинской антологии. Впервые антологический цикл Батюшкова был опубликован в брошюре «О греческой антологии» (СПб., 1820), написанной совместно с С. С. Уваровым. Упомянуто стихотворение Мимнерма Коло-фонского (первая пол. V в. до н. э) «Что за жизнь, что за радость, коль нет золотой Афродиты!» Ср. перевод этой строки Вяч. Ивановым: «Прелести тайной любви, и нежные ласки, и ложе».
[Закрыть]: «крюптадиэ фи– лотэс кай мейлиха дора кай эунэ», гдело или, как видим, уже налицо. Естьле и ли и у Силенциария. Этого рода звуки (разного качества л могут и противополагаться и сопрягаться) ласкательны во многих языках; может быть во всех, где они есть? Но тут пора мне сделать оговорку, – подчеркнуть нечто уже сказанное и само собой разумеющееся как будто, но постоянно все же забываемое: скептиками ради отрицанья, энтузиастами ради бестолкового провозглашенья простой и скромной истины.
Речь идет о возможностях, потенциях, а не о чем‑то постоянно действенном и поддающемся механическому учету в словесных звуках. Язык предлагает, поэт располагает. «Бывало милые» ласкает слух, а «ломало хилые», несмотря на прибавку лишнего ла, даже при подходящем контексте, ласковей его не приласкает. Лейла– «плавное» и ласкающее имя; Мариула, с оттенком унылости, тоже; но Лойола или Далай–лама этих свойств как будто лишены. «Вла–вла – звуки музыкальные», но Евлампий для русского уха звучит не музыкально, а смешно. Глафиру я, так и быть, соглашусь, грекам в угоду, сладостной признать, но не любое гла (только что, например, мною произнесенное) и не всякое бла или ела, несмотря на «блаженство» и «наслажденье». Можно даже отпугивающие фалалеев вирши сочинить: Калач, палач, лабаз, лафет / Флаг, балалайка, лазарет; хотя балалайка как– никак за музыку получила свою кличку, для характеристики ее музыки даже и очень меткую. И ведь наперекор всем этим суетным ла, «ласковые такие» обрело звукосмысл благодаря этому двузвучию. Ни в каких фонемах или сочетаниях фонем (вирши мои не отдельный ведь звук повторяют, а двойной) нет ничего, кроме возможностей, предоставляемых речи языком. Будут ли они осуществлены и к чему приведут, от речаря зависит, от поэта. Осмысляющая актуализация звуков в словах и подборах слов, это и есть его основное, всему прочему полагаемое в основу занятие. Занимаются им разные поэты по–разному (как и разнообразно одаренный поэт в разных произведениях или разных частях своих произведений). Осмысление звуков может очень тесно или очень издали быть связанным со смыслом содержащих эти звуки слов и предложений, но совсем с ним не связываться или вразрез ему идти оно, без вреда для поэзии, не может. Столь же нелепо поэтому предполагать неизменную и готовую осмысленность каждого звука, или определенных соотношений между звуками, как и отрицать исконное различие присущих им смысловых потенций, полагать, что все эти потенции в равной мере присущи двум л и двум с, звуку и, как и звуку а или у. Поэты лучших времен этого, во всяком случае, не думали. Пушкин звуков не обособлял, всегда их «союза» искал с «думами» и «чувствами», но именно потому и должен был с особой силой ощущать относительную определенность их смысловых возможностей, – которой, однако, в нашем случае ласкательного сладкогласия положены очень широкие границы.