Текст книги "Рассказы провинциального актера"
Автор книги: Владимир Шурупов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 11 страниц)
Словом – защитная, защитительная игра! И это-то друг перед другом, в пустой квартире – без публики! – зная преданность друг другу, когда уже можно бы не бояться насмешки… Впрочем, при чем здесь профессия? – просто с годами все труднее становится быть искренним… Может, время такое? Может быть…
Я не торопясь начал рассказывать ему историю моего знакомства с необычной манерой миниатюрной живописи…
Первые шаги по сцене я делал далеко от Москвы в музыкально-драматическом театре и мечтал, будучи артистом драмы, поразмять как следует ноги в пританцовках в оперетке. В ту далекую пору – оперетка застенчиво именовалась «музыкальной комедией».
Ах эти пританцовки, пританцовки! Замечательная вещь – пританцовки!
На заднем плане сцены, во время массового действа, мощно закрытые от публики солистами опереточного балета, затем кордебалетом оперетты, не говоря о солистах-певцах на первом плане – так вот на заднем плане, всё, что может танцевать и носить фрак или платье, должно быть красочным подвижным фоном – «пританцовывать!»
Я был молод и достаточно худощав для того, чтобы иметь право носить гусарские ментики, фраки и черные шелковые плащи с белым подбоем!
Работы было много. А тогда, лет двадцать назад, все мы старались работать добротно, чтобы не было стыдно за самого себя, поэтому и грим был панацеей – трудолюбие и изобретательность вознаграждались тем, что тебя могут не узнать, когда изо дня в день торчишь не в лучших ролях – в «пританцовках»! – за грим можно было спрятаться и спрятать свою обиду на незавидное положение в театре.
Как старательный выпускник театрального института, я сам владел «тайной» грима и малевал себя почем зря с полным знанием «анатомии лица»! Это не шутка! Первое, чему учили нас на уроках грима, – познавание анатомии лица – умение сделать из своего двадцатилетнего – череп с вылущенными зубами, с черными провалами вместо глаз!
Слава богу, родители никогда не видели наших занятий, и руководство института не догадалось сделать такие занятия показательными.
Можете себе представить двадцать пять ходячих черепов, выполненных в меру таланта – искусно или просто устрашающе, вместо молодых и озорных лиц представителей обоего пола? Можете? Милости прошу…
Я не ушел в сторону от той самой вспышки памяти, которая подвигла меня на воспоминания, просто без этих подробностей нельзя будет понять, почему я вспомнил все, что знал, и почему для меня это важно – во всей этой истории главную роль играл Гример!
Гример в нашем театре был мастеровым своего цеха, в широком его смысле, – любые выдумки актеров, даже намеки, он превращал в дело, облекал в плоть – будь то парики немыслимых конструкций, носы, перед необычностью форм которых спасовала бы природа, брови, густотой превосходящие джунгли. Делал он все изобретательно, тщательно и достоверно.
Звали его Василий Иваныч Гаврилов.
Он был высок, строен, ходил с гордо откинутой головой, был насмешлив. Актерам, раздражающим его, доставалось от его резкого и острого взгляда, умевшего подметить ничтожные детали несоответствий или карикатурности, и если учесть, что свою наблюдательность он умел облечь в точные слова: его характеристики и остроты запоминались, и долго бродили следом за провинившимся.
В театре его все любили, хотя вне театра жил он замкнуто, и никто не знал его так называемой личной жизни. Будто у человека может быть иная!
Причина была проста и сложна одновременно – он был инвалидом войны. Очки скрывали глубокий шрам над правым глазом, бровь и скула были рассечены глубоко и срослись уродливым шрамом, он подтаскивал одну ногу – она не гнулась. Еще бы не быть замкнутым и нелюдимым!
Но в театре он был молод и насмешлив, и ходил с гордо откинутой головой!
О нем можно было бы долго говорить, потому что он соединил в себе трудно соединимое для человека – собственное уродство, привнесенное войной, и гордость человека, не сломленного этим уродством.
Многим актерам театра он разрисовывал коробки с гримом цветными картинками и покрывал их гримировочным лаком для сохранности. Чаще всего это были портреты хозяев коробок – в гримах, в очередных ролях – эдакая галерея шедевров, не приведших к славе.
Он сам и его рисунки прямо-таки притягивали меня, я стал частым гостем его закутка, именуемого гримерным цехом, и считал себя его другом, но не сумев сломать некий барьер его отчужденности, никогда не говорил с ним об этом.
Его закуток был оклеен афишами, фотографиями с дарственными надписями безымянных столпов периферийных театров, вырезками с фотографиями иностранных див, чтобы было откуда брать модели для привередниц опереточной труппы.
Там же на маленьком столике с плиткой для завивки волос – на ней он нагревал щипцы, со станком для плетения волос «крепе», с несколькими липовыми кругляшами, чтобы шить «по болванам» парики, со всеми этими чудесными инструментами вместе лежали коробки из нержавеющей стали, сплошь покрытые миниатюрами – это был его личный запас, который он часто отдавал в пользование.
Его постоянные сюжеты так примелькались, что однажды, увидев на одной из коробок что-то иное, я, с его разрешения, вытащил ее и стал рассматривать.
На коробке в центре была одна миниатюра – шесть тонких женских фигур, стоящих на табуретах!
Они были так одинаково одеты, что причислить их к какой-то сцене из какого-то спектакля не было никакой возможности, и я спросил у Василия Ивановича, что это за миниатюра, вернее, что это за символ и почему он так строг.
– Рисунок с натуры… – сказал он.
Я высказал свое удивление – что бы это значило?
– Рисунок с натуры, но выполненный по памяти – так будет точнее сказать…
Я уселся поудобнее, всем своим видом давая ему понять, что не уйду, пока не получу исчерпывающий ответ.
– Заинтригован? – засмеялся он. – Была одна история во время войны. В последние месяцы. Были мы в земле Бургенланд, и был у меня во взводе друг, Цыганом его прозвали, хотя он был такой же Цыган, как мы с тобой… А я только что лейтенантские погоны нацепил… В апреле сорок пятого…
2.
Дорога шла вдоль виноградника, а там, где он кончился, пошла круто вверх по склону. Она была так глубоко врезана в грунт – местами песчаный, местами каменистый! – что борта «газика» плыли вровень с небольшими кривыми кустами по обе стороны дороги, чуть не задевая корни посаженных вдоль нее яблонь и слив, обнаженные временем и дождями. Легко можно было ступить с борта машины прямо на землю, как на платформу, проплывающую мимо.
Случись встречная машина, одной из них пришлось бы задним ходом возвращаться к подножию холма, откуда начиналась дорога, или забираться задним ходом к стенам монастыря, где она, по всей видимости, кончалась.
– Ничего себе дорожка, товарищ лейтенант? – шофер остановил машину и взглянул на Гаврилова. – Это же не дорога – мышеловка, братская могила… Тут танковую колонну двумя гранатами запереть можно…
Лейтенант внимательно рассматривал те метры дороги, что хорошо были видны впереди, до ближайшего поворота.
– По этой дороге лет пятьсот в монастырь ездили, – ответил он шоферу, – мирная дорога была лет пятьсот… Посмотри, как можно в объезд по холму двинуть… Не нравится мне она… эта чересчур мирная дорога…
– Есть осмотреть холм! – и шофер выскочил из кабины.
Гаврилов тоже вышел размять ноги.
Несколько часов уже плутали они по проселкам, сверяясь с картой, по этой непривычной для глаза местности – все было чужое, враждебное – не наше! – хоть апрельское солнце и припекало по-летнему, и не было вокруг пепелищ и развалин, – пустынное было место, потому и не дали пока лейтенанту Гаврилову переводчика – не с кем было общаться! – обещали прислать из штаба полка на следующий день, прямо к месту его назначения – в монастырь, да и то на всякий случай: монастырь пуст.
По картам, монастырь был километрах в пятнадцати от главных дорог. Числился он женским, но по данным разведки давно покинут.
Лейтенант со своим взводом автоматчиков должен был занять его и приготовить монастырские добротные здания к расквартировке. В этом монастыре можно было с удобствами разместить полк – все здания целы и невредимы, внутри – три колодца с чистейшей водой, – так донесла разведка.
К тому же монастырь вдали от населенных пунктов, а стало быть и от населения, что было тоже немаловажно в чужой стране, в последние недели, как все чувствовали и знали, этой четырехлетней войны.
– Вполне можно попробовать стороной, товарищ лейтенант! – шофер деловито постучал по потрепанным скатам, даже похлопал по борту, словно проверял надежность кузова и колес.
– Что, Сашок, неужто еще не развалилась? – сочувственно спросили у него из кузова.
– Не. Тыщи верст не развалилась, теперь не имеет права. Правильно я говорю, товарищ лейтенант?
– Правильно. Ну как?
– Едем! – коротко ответил солдат.
– Давай.
Натужно подвывая, «газик» выбрался в сторону от дороги прямо на склон холма с чахлой прошлогодней травой, – кое-где ее прорезала новая яркая зеленая. Подождал, когда вторая машина забралась следом, и неторопливо пополз вверх по холму.
И сразу стало видно далеко вокруг. Эта часть чужой страны была самой низменной, судя по картам, много рек, долины ее широки, но безлесны – только одинокие купы деревьев нарушали ее плоскость – буки и раскидистые клены были видны издалека, как одинокие часовые.
Все склоны невысоких и тоже безлесных холмов оплетены виноградниками. Кое-где виднелись поля – заброшенные, пустые…
Монастырские стены показались как-то исподволь, будто из-под земли, но росли, росли и, когда машина притормозила невдалеке от ворот, заполнили собой полнеба.
Монастырь издали казался игрушечным и легким, как на картинке, вблизи глядел на солдат огромными распахнутыми воротами и нависал над ними мощными каменными стенами старой кладки. На верху холма, около стен, ветер дул напористо, рывками, хотелось скорее спрятаться за ограду стен, но они своей мрачной мощью и крупной кладкой вызывали, если не чувство испуга, то во всяком случае – некоторой робости. Слишком хороши они были, чтобы держать здесь долгую оборону, а иначе солдаты и не умели мыслить – четыре года все, что окружало их, было либо защитой, либо угрозой жизни – каменное здание, развалившийся сарай, насыпь, даже стог сена или землянка.
Один грузовик встал справа от ворот, второй слева, солдаты попрыгали на землю.
– Газаев!
– Здесь Газаев, товарищ лейтенант!
– Бери свое отделение и на разведку. Если есть кто-то из монастырских – ни-ни! – ни пальцем, ни взглядом! – мы миром! Хотя по данным разведки монастырь и пуст… Но чем черт не шутит! Выполняй.
Отделение Газаева, по одному, проскочило в ворота и так же, по одному, охватывая внутренний двор монастыря по периметру, исчезло в боковых галереях.
Лейтенант любил Газаева, хоть и трудноват был солдат в быту – трудноват своей дотошностью, своей определенностью на всякую мелочь – мир и его частности он видел четко, и четко называл все своими именами.
Даже приказы командир старался ему отдавать не так, как другим – более подробно и точно, – хотя бы для того, чтобы ограничить его темперамент и поставить некоторые пределы его дотошности.
Но когда дело касалось разведки – будь то местность или разрушенный дом, ему вообще ничего не надо было разжевывать! Володя Газаев возвращался только тогда, когда мог нарисовать, рассказать про каждый метр пространства и отвечать за него головой. Его природный темперамент, звериная ловкость сочетались с расчетливостью, осторожностью и терпением. Вынослив он был без меры. На него можно было положиться полностью, это знали все, кто бывал с ним в деле, а он на все вопросы – почему он такой? – коротко отвечал:
– Горы научили.
Весенние апрельские дни, теплые и безветренные, легкая дымка, затягивающая дальние холмы, молодая, едва пробившаяся трава и чуть наметившиеся листья – были щемяще ласковыми и никому не хотелось думать, что после четырех лет ада, здесь, на чужой земле, они не доживут до мирной жизни, вот такой – солнечной, тихой, только набирающей летнюю силу и покой.
Монастырь был большой, с огромным собором посередине, с несколькими зданиями вокруг него, предназначение которых было неведомо лейтенанту Гаврилову, до того в жизни не бывавшему не то что в монастыре, но и внутри какой ни есть церкви.
Старательного Газаева командир скоро не ждал, поэтому «расслабился» – закурил, облокотясь о крыло «газика», рассматривая непривычную для глаз местность.
Но была она не совсем непривычна для глаз – эта земля напоминала недавно пройденную Венгрию – напоминала холмами, каменистыми дорогами, отдельными островками деревьев, обильными виноградниками. Напоминала Венгрию! Но думать об этом не хотелось – большая часть его взвода – и это крупинка в общем деле! – осталась там и ничего бы не смогла сейчас вспомнить, она осталась там, в чужой земле, а сегодняшние – новое пополнение – тоже не смогли бы ничего вспомнить: они там не были.
Тишина была непривычной и не только не успокаивала, а, наоборот, натягивала нервы ожиданием. За долгие годы войны Гаврилову не раз приходилось замирать в такой тишине, зная, что она – начало жестокого грохота и визга, а никак не отдых для души.
Привычнее была канонада или гром близкого боя.
Тишина войны всегда обманчива, поэтому Гаврилов даже вздохнул, когда эту тишину нарушил резкий, отчетливый стук солдатских подковок о каменные плиты, вздохнул с облегчением, хотя звук был тревожный и все усиливающийся – кто-то бежал по нижней галерее вдоль монастырской стены все ближе к воротам.
Без суетни – только молодые, мало обстрелянные, чуть растерялись было, но, глядя на бывалых солдат, оправились, – взвод рассыпался от машин, прижимаясь к мощным монастырским стенам с обеих сторон распахнутых ворот.
Из ворот выскочил Кузьмин, огляделся и кинулся к лейтенанту. Гаврилов привычно отметил нужное – автомат висит у солдата за спиной, значит, особой опасности нет. Но солдат был взволнован, даже напуган чем-то и, подбежав к командиру, запыхавшись, выдохнул одно слово:
– Есть!
– Что «есть»? – строго спросил Гаврилов, хотя сразу понял, что разведка ошиблась.
– Есть… – замялся, подыскивая слова, Кузьмин, – как бы это сказать… Население в монастыре есть… Местное… Немного. Вешаться хотят!
– Сколько?
– Не успел сосчитать – не больше отделения… Плохо видно… Темно там.
– Где Газаев?
– Там… где население… где темно…
Леонид Кузьмин, прозванный за внешность Цыганом, был старше командира лет на десять, опытнее его, матёрее, что ли – но сейчас казался растерянным и толком ничего не мог объяснить.
– Машины ближе к воротам! – скомандовал Василий, – второе отделение – вдоль левой стены, третье – вдоль правой, четвертое остается с машинами. Занять все точки. Без моего приказа не высовываться. За мной, бегом! Леня, показывай!
Василий Гаврилов бросился к воротам, зная, что солдат Цыган хоть и старше, но такой легкий и сильный, что догонит командира.
Они пробежали правой галереей и выскочили в угол монастырской ограды к одноэтажному зданию с высокой черепичной крышей.
– Сюда, в трапезную! – на бегу крикнул Кузьмин, – сам все увидишь. Чертовщина какая-то!
Цыган даже не запыхался, говорил, чуть раздельно произнося слова, но чисто и внятно, будто и не бежит он рядом с командиром, а ведет беседу, сидя на лавочке.
Лейтенант подивился, откуда Кузьмин знает, что этот дом – трапезная? – на нем же не написано! – но ходу не сбавил.
Дверь была приотворена, возле нее расположился солдат из отделения Газаева.
– Пока тихо! – коротко доложил солдат подбежавшему командиру.
– Что тихо? – не останавливаясь, спросил Гаврилов.
– Наверху тихо! – крикнул ему вслед часовой и для верности поднял голову, наклонив ее одним ухом и скосив глаза куда-то наверх – в самом ли деле тихо?
Василий взялся за кованую ручку широких дубовых дверей, ведущих внутрь здания, но Цыган подсказал ему:
– Не туда, Вася… – и показал глазами на деревянную лестницу с перилами на резных столбиках, ведущую то ли к верхней галерее, то ли на чердак трапезной.
У лестницы стоял еще один солдат из отделения Газаева.
Но и наверху Кузьмин позвал командира не к галерее, а к еще более узкой лестнице, ведущей на чердак. Перед чердачной дверью была небольшая площадка, на ней сидел Газаев и его ребята.
При виде командира они вскочили и уступили место перед самой дверью.
– Василий, – шепотом наставлял командира Цыган, – ты это… – он показал глазами на автомат, что висел на груди Гаврилова, – не надо… Автомат сними и открывай… Только потихоньку открывай и гляди… – и сам встал в сторону.
Солдаты тоже встали по бокам двери. Особой тревоги никто не выказывал, скорее, все казались смущенными и взбудораженными.
Цыган сам осторожно, чтоб не скрипнула, приоткрыл дверь перед лейтенантом, но едва тот просунул голову в щель, как раздался истошный женский крик.
Судя по голосам, кричали женщины совсем молоденькие, почти девчонки, В их голосах был неподдельный животный страх и горе.
От неожиданности Гаврилов отпрянул, машинально распахнув за собой дверь.
Он стоял один в распахнутых дверях – виден был только он один! – и не шевелился, замер. Может, эта неподвижность, и то, что он один, как-то подействовали и остановили крик – он оборвался так же, как начался – сразу! – и до полной тишины.
Глаза не сразу привыкли к полумраку чердака, да там был вовсе и не полумрак, но после солнечного света любое помещение – темное, а тем более чердак, хоть и проникал в него свет из многих просторных окон, врезанных в высокую наклонную черепичную крышу и выходящих наверх наподобие собачьих будок.
Василий увидел мощные стропила, уходящие рядами от двери в глубину чердака, связанные крепкими поперечными балками, – такие тысячу лет простоят.
Лейтенант, выросший в деревне, знающий, как наши потолки присыпают землей и сухими листьями, подивился чистоте – чердак был аккуратен и чист, как горница. Все это отмечали глаза Василия, словно оттягивали мысли от главного – что же там в глубине?
Первая поперечная балка проходила метрах в десяти от двери, и под ней Гаврилов разглядел тонкие женские фигуры, вернее, по крику он понял – женские! – а так бы на глаз – просто шесть фигур! Шесть одетых во что-то одинаковое – прямое и светлое. Самым неестественным было то, что они… парили в воздухе. Следующее открытие еще более повергло его в изумление – не парили эти фигуры – они были повешены!
Он разглядел мерцающие нити веревок, что тянулись от каждой головы вверх к поперечной балке и там были отчетливо видны, потому что были многократно намотаны и связаны крупным узлом.
Но что-то в этой картине было не так – если они повешены, то кричали не они! Не могли они кричать!
За годы войны слишком хорошо узнал лейтенант Гаврилов, как кричат те, кто остался в живых, глядя на своих повешенных, – а повешенные молчат.
Так кто же здесь кричал?
Глаза полностью освоились с серым светом, и вся картина стала ясной и простой – все женщины, все шестеро стояли на тяжелых табуретах, плохо различимых на фоне темного пола. Заметил Василий, что и табуреты не похожи на наши – ножки у наших стоят прямо, а здесь широко расставлены наискосок – для прочности. Приглядевшись к веревкам, понял Гаврилов свою ошибку – веревки не были натянуты безжалостно и прямо между жизнью и смертью, нет, они петлей, не затянутой до конца, лежали на шеях женщин, а к балкам уходили безвольно, чуть волнисто, похожие на змей, готовящихся к своей стремительной смертельной атаке.
Они не были повешены – и кричали они.
Все стало ясно. А что стало ясно?
Они не были повешены, но они собирались повеситься! Зачем? И почему не сделали этого? Что помешало? Кто? Мы?
Гаврилов сделал шаг вперед, и та же волна ужаса и мольбы захлестнула его. Он отступил к двери – крики смолкли. Снова сделал шаг вперед… И снова вынужден был отойти, остановленный криком. Он только одно понял – кричат совсем молоденькие девушки, почти дети, и крик их – это крик смертельно напуганных детей. Он готов был уйти, скрыться от этого зрелища, от этого крика, но что-то удерживало его, что еще он должен был разглядеть и понять, чтобы разобраться в этой чертовщине, чтобы найти в ней хоть какой-то, пусть самый бесчеловечный, но смысл, – и он продолжал стоять и смотреть.
Наконец, прикрыв осторожно дверь, Василий жестом позвал солдат вниз по лестнице от чердачной двери чуть вниз, – поговорить, но чтоб голоса не пугали девчонок.
– Ошиблась разведка! – ни к кому не обращаясь, будто сам себе, сказал Гаврилов.
– Похоже, не ошиблась, товарищ лейтенант! – Газаев подошел ближе, все повернули головы к нему. Они не сговариваясь, поняв знак командира, говорили тише, чтобы не вспугнуть гулким словом тишину трапезной, где на чердаке притулилась смерть.
– Похоже не ошиблась! – продолжал Газаев. – Еще недавно здесь никого не было, ну, когда была наша разведка – здесь никого не было…
Не ожидая вопроса, он продолжал неторопливо и точно рассказывать:
– Я шел по левой галерее, по нижней левой, там, напротив главных ворот, есть в стене ворота поменьше, всего чуть больше моего роста, вроде черного хода. Ворота ржавые, лет сто не открывались, а вот запор и петли… Ржавчина чуть облетела, стала рыжей – свежей стала ржавчина, будто кто кувалдой ее окрестил, чтобы открыть запор… Выглянул за ворота – а там следы от машины. Мало приметны, почти не видны, но там, где машина разворачивалась, – след от пробуксовки – трава стерта. Следы недавние, думаю сегодня утром, а, может, и совсем недавно – часа за два перед нами… Так что не ошиблась разведка.
Никто не усомнился в наблюдениях Газаева, но никто не мог связать воедино все данные.
– Может, это их привезли? – предположил Газаев, – разведка вчера была, а сегодня их привезли!
– А зачем, Володя? – спросил Гаврилов.
Солдат промолчал, пожал плечами.
– А кто они такие? – спросил молоденький Леша Фомин, солдат из нового пополнения.
– Бабы! – тяжело отозвался Савицкий, старый солдат.
– Монашки! – негромко поправил его Цыган. – Монашки-послушницы…
– Какого черта они здесь?
Вопросы повисали в воздухе, никто не брал на себя смелость ответить.
– И что делать собираются?
– Что делать собираются? Вешаться.
– Сам вижу – не слепой. Зачем вешаться?
– Тебя дурака боятся…
– А чего меня бояться? – обиделся Леша.
Солдаты говорили все сразу.
Лейтенант не перебивал – складывал в уме увиденное и услышанное, – словно процеживал через решето воду, чтобы промыть горох – вода стечет, горох останется.
– Не больно хотят вешаться… Хотели бы – нас не стали бы дожидаться…
– А не хотели бы – давно деру дали! Кто держит?
– А, может, у них приказ такой…
– Какой? Вешаться? Сдурел, что ли?
Гаврилов приостановил солдат:
– Вот что, хлопцы… Дело тут неясное и, думается мне, – не простое… Мой приказ такой – этих бедолаг как-то снять надо или уговорить, чтобы сами, значит… снялись… Только не пугать, не шуметь – миром…
– А што с ними царамоница? Хотят вешаца, пусть – вешаца, чужими паскудами меньше! – Петр Савицкий угрюмо смотрел на командира.
Лейтенант знал, что солдату Петру Савицкому некому писать письма, и ему никто не пишет – обескровленная Белоруссия осталась далеко позади, а ее солдат Петр Савицкий несет в своем сердце пепелища и безлюдье изуродованной своей земли. И сердце его очерствело, словно обуглилось на далеких пожарищах.
– Не хотят они вешаться, Петр Давыдыч! – обратился Гаврилов к солдату.
– Почему так решил, командир?
– Ты видел их? Хорошо видел?
– Я б на них лучше иначе взглянул… – и старый солдат тронул рукой ствол автомата.
– Петр Давыдыч, да у них же руки связаны…
Все разом примолкли.
Василий не зря долго рассматривал неясные фигуры, мучимый загадкой, и только теперь он понял, что не давало ему покоя и теребило мысль – неестественность их поз! Вернее – естественность, но только для настоящих повешенных – руки у всех были связаны за спиной, но они же были живы?!
Гаврилов стал рассуждать вслух:
– Вот что, пожалуй, получается. Видно, их недавно привезли и загнали сюда, зная, что мы вот-вот явимся. Застращали, а может, и Богом уговорили смертную муку принять за райское блаженство – вроде святых, мол, станете…
– Неужто такое бывает? – изумился Фомин.
– Бывает, у людишек все бывает… – остановил его Цыган.
– Продолжаю. В штабе насчет мирного населения, как предупреждали? Чтоб миром, только миром… Да и о монашеском звании говорилось – тут этих служителей много, и сила они в этой стране, большая сила, народ их слушает… Вот и выходит – повесятся монашки – русские солдаты виноваты – насилуют мирное население, да еще и вешают, потом докажи, что не так…
– Похоже… – вздохнул Газаев.
– А, может, они сами на муку идут?
– Вполне возможно!
– А чего же орут?
– Так страшно же, когда твоя рожа с автоматом к ним суется!
– А коли страшно, что же не вешаются? – не унимался Леша Фомин.
– Жить, наверно, хотят, Фомушка. Жить хотят. Не плохая ведь штука – жить?! А?!
– Хватит лясы точить! Так решим. Тебя, Петр Давыдыч, извини, от караульной службы освобождаю, мы не о себе сейчас думать должны. Если эти дуры повесятся, так те, кто привез их, такое растрезвонят, так разъярят здешних недобитков, что мы втрое больше крови нашей здесь оставим. А будут знать, что мы не звери, уговорим этих по-доброму домой отправляться, может, кто из наших и останется в живых лишний, ну тот, кто мог бы погибнуть, если бы худшая драка из-за этих девчонок началась бы… Газаев, с отделением – посменное дежурство у раскрытой двери. Начнешь дежурить ты. Понял? Повеситься они не должны!
Все поняли, почему командир первым в дежурство назначил Володю Газаева, и сам он сразу смекнул.
– Понял, товарищ лейтенант! – и Володя достал из-за голенища отточенный, как бритва, трофейный охотничий нож, с которым и на кабана можно идти.
Во взводе знали, что Газаев этим ножом метров с тридцати одним броском перерубает любую веревку на столбе, всаживает нож в белый лоскут величиной со спичечную коробку, приколотый к дереву. Когда его спрашивали, где он так научился, Володя, как всегда лаконично, отвечал:
– Горы научили.
Уходя Гаврилов сказал:
– Продержимся до завтра, пошлю связного в штаб с донесением, с просьбой о переводчике…
– Товарищ лейтенант! – Газаеву не с руки было ждать в бездействии.
– Вопросы?
– А, может, войдем все сразу – пусть вешаются, я успею все веревки в две секунды перехватить, если что – откачаем…
– В крайности так и сделаем, хоть они с испугу могут и сердцем надорваться… Нет, приказ прежний – пусть привыкают, что мы здесь, пусть тебя в дверях видят, да и других твоих ребят и пусть поймут, что мы им зла не желаем и не сделаем, а там переводчик как-нибудь их на дело наладит… Так что никакой самодеятельности. Буду каждый час проверять – надо монастырь к приему полка готовить.
– Жалко их, товарищ командир, совсем девчонки! – сказал молодой солдат из пополнения, о котором Гаврилов думал не иначе, как «совсем мальчишка».
– Конечно, жалко. Знать бы, какой гад такое придумал, с ним бы я не церемонился…
– Товарищ лейтенант, – обратился Кузьмин, – разреши мне с Газаевым остаться. Кое-какие мыслишки появились…
– Давай, Леня, только аккуратно…
Кузьмин с Газаевым подождали, когда стихнут голоса и стук подковок по каменным плитам в самом низу, оставили у входа Фомина и медленно пошли вверх. Лестница поскрипывала под тяжелой ногой Кузьмина, хоть и считался он стремительным и сильным в беге, но с Газаевым его нельзя было и сравнивать – тот ходил бесшумно, словно на ногах у него были тонкие сапоги из мягкой кожи, без подметок.
Не доходя нескольких ступеней до чердака, Кузьмин предупредил Газаева:
– Володя, давай-ка в голос разговаривать.
– Зачем? – удивился горец, привыкший ходить тихо, делать все бесшумно как в горах, так и на войне.
– Шепота люди больше боятся, чем громкого голоса… Услышат нас – поймут, что мы не подкрадываемся, а идем мирно и сами собой разговариваем…
– Ох и хитрый ты, Цыган! Все про людишек знаешь… Только эти-то не наши! Может, у них все по-другому? Может, им твой громкий голос, как нож по горлу?
– Черт их знает, только сдается мне, Володя, что людишки везде одинаковы, только и отличаются друг от друга тем, что одни дети, другие взрослые, одни женщины, другие – мужчины, а уж все остальное из них силой делают…
– Я их и не разглядел. Может, страшилища какие?
– А если хорошенькие – какая разница? После смерти люди все одинаковые – мертвые…
Приоткрытая ими, чуть скрипнула дверь, но маневр Кузьмина не оправдался – хоть монашки и слышали их приближение – крик и визг были прежними.
– Садись на пороге, Газаев. Я у притолоки пристроюсь.
– А что делать будем?
– Смотреть на них. Нож-то спрячь, чтоб не видели… Давай курить будем, а они пусть смотрят… через нейтральную… Понял? Пусть к нам привыкают.
Продолжая негромко говорить сам с собой, Цыган внимательно, но не назойливо следил за белыми фигурами в глубине чердака.
Что-то неестественное, зловещее, противное душе человеческой было в этой картине. Они уже не кричали. Молчали. Неподвижно застывшие между полом и потолком – они молчали. Ни веревок, ни подставок не было видно – солнце, совершая свой круг, переходило к другим окнам. Леонид прикинул, что через час солнце ворвется в окно напротив фигур, и тогда ослепит их, осветит и даст рассмотреть, как следует.
Ему казалось, что молчащие свыклись с его присутствием, смирились со своей участью, так тихи и безучастны они были. Он решил сделать новый шаг к переговорам.
Результат был прежним. Он только понял по интонациям и отдельным, знакомым по школе, словам чужого языка, что его умоляли, заклинали, просили, грозили ему, чтобы он не двигался с места, не подходил: не делал ни шага, стоял бы там, где он стоит.
– Какие ж связки надо иметь, чтобы так вопить! – пробормотал Цыган.
– Что за «связки»?
– Да это я так… к слову…
Он отступил снова к порогу, потом, обращаясь к шести неподвижным фигурам, стал знаками объяснять, что он не будет подходить к ним, а будет стоять на пороге. Он так сосредоточенно выделывал руками разные пассы, что Газаев хмыкнул:
– Ты что это, Кузьмин, языком жестов занялся?
– Если тебе, темному горцу, понятно, что это язык жестов, пусть и эта психованная Европа нас поймет… Я же в свое время был и актером, и циркачом, и художником… Всем понемногу… А сейчас мы им про демаркационную линию объясним…
Кузьмин сделал шаг вперед, а Володя незаметно спружинил в коленях ноги и плавно опустил руку к голенищу, готовый в любое мгновение метнуться с клинком к этому ни с чем несообразному человеческому уродству, чтобы перехватить, перерезать окаянные веревки на шеях измученных женщин.
Прошло мгновение, но крика не последовало – жестами и всем телом Кузьмин объяснял им новую ситуацию – «Вот дальше этой линии, именно этой, он не ступит ни шагу, а вот здесь – всего-то полметра от порога! – их с Газаевым зона, а все остальное принадлежит им – хозяйкам или подневольным гостьям мрачного чердака».