355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Шурупов » Рассказы провинциального актера » Текст книги (страница 5)
Рассказы провинциального актера
  • Текст добавлен: 24 марта 2017, 12:30

Текст книги "Рассказы провинциального актера"


Автор книги: Владимир Шурупов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 11 страниц)

АФИШИ, ОБЕЩАЮЩИЕ ЕГО

Дорогой мой читатель, если ты не любишь оперетту, я не стану тебе рассказывать о ней. Нет, нет, я не требую глубокомысленной любви: оперетту можно любить только безотчетной любовью, восторженной, воздушной и легкой, как сама оперетта. Я люблю ее именно так – я работал в оперетте, я знаю ее кулисы.

Представь себе, что на улице холодный осенний дождь, у тебя небольшие неприятности на работе, ты задолжал за квартиру, и скоро день рождения жены, а вы с ней в ссоре. Представил?

Пригласи ее в оперетту, и ты уверенно махнешь на все муки бытия рукой, будешь про себя подпевать запоминающимся мелодиям, пританцовывать хотя бы одной ногой, чтобы не потревожить соседа, стремительным чардашам, в буфете потратишь последнюю трешку, угостив жену шоколадом, а в глазах будет неотступно стоять мир чудовищно легкомысленных декораций, света, мир прозрачных, быстро высыхающих слез, и ты будешь ловить себя на том, что на лице твоем гуляет улыбка, непростительная для солидного мужчины сорока с лишним лет.

Довольно! Если такое не может случиться с тобой, читатель, не ходи в оперетту, я не смогу обратить тебя в свою веру, не слушай меня!

Здание театра в нашем городе, выстроенное в пятидесятые годы, сплошь опоясанное колоннами, с громадными гранитными ступенями, было самым мощным в городе. При случае оно могло выдержать многомесячную осаду гуннов. Может быть, в этом и состоял стратегический замысел архитектора или тех, кто руководил им в те годы?

В этой мрачной крепости резвилась оперетта. Законы архитектуры того времени диктовали и интерьер: фойе было чем-то вроде средневековой залы, а закулисная часть была маленькой и неуютной, и, если верить кинофильмам, смахивала на канцелярию в Ватикане.

Мы не горевали, наша жизнь была на сцене, а не в узких коридорах, где ради экономии горели тусклые лампочки без плафонов, напоминая своим убогим светом коммунальные распри «кому платить» за свет в прихожей. Тогда большинство квартир было коммунальными, как это ни покажется тебе странным, тогда, а это было так давно, люди еще не прятались в отдельные, крепко запираемые крепости, не отгораживались от всего мира так, что с трудом знали, кто живет за стеной на твоей лестничной площадке.

Так вот, коридор и наши гримерные были так похожи на большую коммунальную квартиру, что мы все чувствовали себя в театре как дома, а уж внизу, на сцене, мы ликовали – сцена была большой и просторной, при случае можно было загнать на нее парочку железнодорожных платформ.

Храм искусства в наше время тоже стал плановым предприятием, потому и наш театр должен был выпускать в год восемь оперетт и четыре драматических. Впрочем, эта плановость была необходимостью, так как маленький наш город больше двадцати аншлагов на спектакль не мог выделить просто из-за отсутствия зрителей. Так вот, в каждой оперетте был занят он, Павел Андреевич Двоегрушев. Если я скажу, что он был красив, я ровным счетом ничего не скажу.

Мой педагог в институте театрального искусства, профессор, начавший свою бурную жизнь в кафешантанах времен нэпа, говорил так: «Красивая женщина в театре может быть причиной успеха, красивый мужчина – уже успех!»

Старый профессор много театров повидал на своем веку, и у него были основания говорить так, да и я убедился в их справедливости: наш Павел Андреевич  б ы л  успехом нашего театра!

Его черные густые, красиво вьющиеся волосы, после сорока, а ему было немного больше сорока, стали с проседью, да какой – четкие витки на висках и четкая длинная прядь надо лбом (уже готовый грим для всех любовников всех времен и оперетт!).

Темно-зеленые крупные глаза озорно блестели – он обладал чувством юмора! – и иногда грозно блистали, он был, что называется, крутым человеком, но справедливым.

Как многие замечали и до меня, справедливость сама по себе не бывает: ее надо защищать и отстаивать, а он умел это делать, и тогда глаза его грозно блистали на страх администраторам, дирекции, ретивым работникам месткома и городским властям, пытающимся делать наш театр своим домашним: «Поставьте эту вещь, жена будет в восторге!»

Он был высок ростом и подтянут. В театр он пришел из армейской самодеятельности, и хоть это было давным-давно, выправка осталась. Крепкий коротенький нос спереди был слегка прижат, и это производило в профиль неизгладимое впечатление: «настоящий мужчина», – говорили о нем женщины города.

А если прибавить к этому, что подбородок его был мягко раздавлен посреди ямочкой, и от этого лицо становилось мягче и привлекательней, ты сможешь, хоть смутно, представить себе бесценный клад провинциальной оперетты, Павла Андреевича Двоегрушева, нашу радость и гордость.

Я стал болтлив не в меру, особенно, когда говорю о дорогих мне людях. Болтливость проистекает только из того, что я не могу найти коротких и емких слов, чтобы сделать собеседника соучастником моей любви, вот и стараюсь со всех сторон, хоть понемногу, обрисовать мой предмет, чтобы он стал выпуклым и объемным, и ожил в глазах слушающих, так что придется набраться терпения, видимо, к самой сути я перейду не скоро, так как мне следует сказать еще и о его голосе.

О его внешности можно было бы и не говорить, мало ли красивых мужчин, но он был к тому же великолепным актером, что в оперетте трудно считать нормой. О том, что он прекрасный актер, тоже можно было бы не говорить, но все дело в том, что он был настоящим  п е в ц о м.

Дорогой мой читатель, зрительницы нашего города были бы довольны, если бы он просто выходил на сцену (я не ставлю наш город в привилегированное положение: такое бы случилось в любом городе, где есть зрительницы!). А он выходил и  п е л, знаешь ли ты, дорогой мой, что значит  п е т ь?

Да будь у меня такой голос, я пел бы, говоря с соседями, по телефону, я пел бы, ругаясь в домоуправлении с водопроводчиками, я пел бы даже во сне! Такой у него был голос!

Каждый вечер растроганная публика имела возможность за два с полтиной (правда, не помню, сколько тогда стоили билеты), так вот, скажем, за два с полтиной каждый вечер можно было, немея, закутываться в бархат его тембра…

Это я стараюсь все возможные слова вспомнить и свалить их в кучу разными способами, чтобы только дать тебе, читатель, если уж не представить себе нашего Павла Андреевича, то хотя бы поверить, почувствовать, насколько были влюблены в него мы все…

Честное слово, был он замечательный мужик, талантливый от природы во всем, она на него расщедрилась: жена хвалилась, что и мебель всю он сам сделал, и шить умеет, и даже… шьет ей платья! Фантастика!

В жизни он сильно заикался, а на сцене говорил, как Цицерон. Не знавшие его, злые языки, утверждали, что заикается он для отвода глаз – трудно же поверить, что он само совершенство, вот и заикается для дураков: мол, не завидуйте, и я с дефектом. Так говорили только злые языки, добрые им не верили.

Он был дружен со всеми, и все искали его дружбы. В провинциальных театрах зависть бывает только от недостатка работы и среди посредственных актеров, а у нас работы было всем по горло, да и он был необсуждаемо недосягаем! Видал, читатель, какие опять ввернул слова, чтобы только подчеркнуть его незаурядность?

Несмотря на разницу лет, пробежавших между нами, я тоже искал его дружбы, а скорее покровительства – не в работе, в жизни: я был новичком провинции.

Гримерные в провинциальных театрах, я уже говорил об этом, это не гримерные в столичных! Уверяю тебя. Три гримерных для мужчин на втором этаже, опоясывающем коробку сцены буквой «П» – это одна нога буквы: верхняя перекладина – гримерный цех и две костюмерные; другая нога буквы – три женские гримерные. Это на труппу в семьдесят человек! Можно представить, что творится на этом этаже в спектаклях, где занято большинство труппы!

Все сидят сугубо демократично, с той разницей, что в гримерных у актеров младших возрастов количество жителей побольше и зеркала покривее. Сразу у выхода на лестницу была гримерная, где сидел Он – оттуда быстрее можно было добраться до сцены, вот и все преимущество. Я бытовал тогда в крайней по коридору.

Было нас приписано к этому мини-спортзалу человек двенадцать – драматических, ребят из хора и трое балетных, что не помещались со всеми остальными балетными. Благоговейной тишины перед спектаклем трудно было достичь при таком нашествии служителей Мельпомены: все двери были раскрыты, сновали гримеры, костюмеры, взад и вперед носились молодые, подшивая, меняя, выпрашивая что-либо из костюмов, большинство которых не шилось для спектаклей, а подбиралось из старых, списанных.

Знаменитый театральный «подбор» костюмов, когда с разницей в несколько месяцев проницательный, без склероза, зритель мог бы один и тот же современный костюм увидеть на тайном агенте иностранной разведки, вооруженном всеми видами современного оружия, и на добром отце семейства, учителе церковно-приходской школы конца века.

Нас это не смущало – хранители провинциальных традиций уверяли нас, что «играет не костюмчик, играет актерчик».

На драматических спектаклях в коридорах было значительно тише, и это лишало театр праздника, но на опереттах мы жили полнокровно уже за час до начала спектакля. Молодые торопились загримироваться и поторчать в дверях «старших», это не возбранялось, а охота была велика. Если Павел Андреевич обладал врожденным чувством юмора и был острым на слово, то комики это качество холили в себе и лелеяли, словом держали себя в «тренаже», как одесситы, может, потому, что среди них были родом оттуда, и хотя исколесили всю страну, отыскивая свой лучший театр, свой звездный час, они оставались одесситами, считающими жизнь и все ее проявления поводом и средством для шутки, обязанной увековечить имя автора.

Чаще всего поводом для таких комедий «положений» были наши семейно-коммунальные неурядицы, всегда старший мог сделать выволочку младшему – устроить нахлобучку было нетрудно в такой плотной обстановке, тем более, что молодые, и я в их числе, легко шли на это, провоцируя, подставляя себя под безжалостный огонь комиков и зубоскалов. Это было традицией театра.

– Иду на выволочку! – говорил кто-нибудь из нашей гримерной, и мы высыпали следом, зная его прегрешения и предвкушая суд и смех после суда.

Всем доставалось поровну, и я не был обделен.

Наш комик Михаил Семенович Мусин, скажем, после выездного концерта вызывал меня к себе, и я, окруженный сотоварищами, возникал в дверях их гримерной.

– Дорогой мой! – торжественно обращался он ко мне. Кстати, извини меня, мой читатель, это от него я перенял привычку даже к посторонним обращаться «дорогой мой», как бы определяя вежливую, но предельную по недосягаемости грань близости.

– Весь внимание, Михаил Семеныч!

Он прищуривал на меня свои выпуклые глаза:

– Вы посмотрите на него, он «весь внимание»! Почему ты вчера на концерте не мог похвастать этим?

– А в чем дело, Михаил Семеныч?

– Он спрашивает! – изумлялся толстый Михаил Семеныч, легко, вместе со стулом, поворачиваясь ко мне. – Он спрашивает, в чем дело! Это я спрашиваю, в чем дело! Вчера на концерте ты так изуродовал мой титул, что мне стыдно было появляться на сцене… Если бы я знал это заранее, мне было бы стыдно родиться на свет…

– Трудно выговаривать, – оправдывался я. – Вы же заслуженный артист Удмур… Удмурд… Удмуртской республики…

– Не трудись! – гневно обрывал меня комик. – Не трудись выговаривать! С твоей дикцией, с твоими голосовыми данными тебя только в насмешку можно было брать в театр… Ты не выговариваешь все сорок букв русского алфавита…

– Их меньше, – робко возразил я.

– У тебя! Я и говорю, что ты не выговариваешь и половины…

– Что же мне делать?

– Ничего! – благосклонно заканчивает он, – на следующем концерте назови меня… просто заслуженным артистом республики, я не обижусь…

Громче всех смеялся Павел Андреевич, давний приятель Мусина, он знал, как страстно мечтает комик стать заслуженным артистом РСФСР!

Включаясь в эти забавы, на следующем концерте я объявляю Мусина… Народным артистом республики. «Михсём» – так мы тоже звали старших – сиял, был счастлив, трижды бисировал и готов был не уходить со сцены. В последнем номере он работал с Павлом Андреевичем, и тот обещал еще раз повторить публике его высокое звание.

Я объявил Павла Андреевича. Публика зааплодировала. Он вышел и, широко улыбаясь в кулисы, сказал:

– Я рад представить вам еще раз в этом концерте моего друга Мусина Михаила Семеновича, народного артиста… Удмуртской АССР!

Мусин вышел на сцену пунцовый.

– Паша! – сказал он, выйдя со сцены после номера, – месть моя будет ужасна! Это говорю я, твой друг, маленький заслуженный артист Удмуртской…

И начал готовить свою месть.

Каждый свой выход на сцену комик предварял либо громким смехом за кулисами, либо нарочитым покашливанием. Публика узнавала голос любимца и начинала аплодировать еще до его выхода, а он терпеливо ждал, снова покашливал и гордо смотрел на нас: кого еще так встречают?

Но месть его так и не состоялась, он был «побит» Павлом Андреевичем еще раз. На следующем спектакле комик только собрался громким смехом известить публику о готовящемся для нее счастье, то есть о встрече с собой, как из противоположных кулис Павел Андреевич взял такую восхитительную ноту, что публика взорвалась аплодисментами, решив, что и герой-любовник оповещает о себе, и когда на сцену вылетел смущенный Мусин, аплодисменты смолкли, а в зале раздались смешки и шушуканье.

Комик не растерялся, подошел к рампе и стал так удивленно и пристально рассматривать зал, будто отыскивая знакомых, что в первом ряду кто-то засмеялся, смех был подхвачен и закончился аплодисментами зала, то ли понявшего, то ли принявшего актерскую шутку. Но сам Мусин долго не мог оправиться от такого ехидства своего приятеля, что повлекло за собой неожиданное – несколько спектаклей он выходил на сцену тихо и незаметно, вознаграждая себя аплодисментами после номера. В городе заговорили, что у него появился вкус.

Толстый комик и подтянутый красивый герой были превосходной парой. Город «ходил на них»! В любом спектакле они были спасением, даже в скучных современных опереттах, застенчиво именуемых музыкальными комедиями. Если в них и бывала музыка, то уж комедия и не ночевала.

И весь город напряженно ждал, когда Павел Андреевич Двоегрушев уедет из города в какой-нибудь столичный. Город понимал, что такой талант он держит у себя не по чину. Какая превратность судьбы загнала его в этот маленький провинциальный театрик Среднего Урала, как говорится, вдали от проезжих дорог?

О его биографии и личной жизни мало кто знал, и совсем не говорили. В наш театр часто приезжали только что создавшиеся пары, которые убегали от суда предыдущих городов, чтобы, отдышавшись после скандала, пережить медовый месяц. У некоторых кочевка по провинции была затянувшимся свадебным путешествием, с переменой мест и партнеров.

Павел Андреевич был женат лет двадцать, жена его преподавала в музыкальной школе, взрослая дочь работала где-то в Сибири. Жена – вежливая, мягкая и моложавая – вызывала только симпатию и никак не могла быть причиной его неудачи. А в том, что это неудача, город, да и театр, не сомневались, каким же еще ветром могло занести в глушь это чудо? То, что он был от природы высоким баритоном, и дирижерам приходилось теноровые партии опереточных героев транспонировать для него на два тона ниже, только подливало масла в огонь, но ничего не объясняло, да и не хотел никто объяснения. Он принадлежал городу, и город мечтал, чтобы это длилось.

Близился Новый год. Четыре месяца я был уже не студентом, а актером Музыкально-драматического театра. Как самого молодого меня прикрепили к месткому делать газету. Многих прикрепили – стенная печать была далека от тружеников сцены, как, скажем, термоядерная реакция от цветоводства, как агротехника от директорствования в театре… Впрочем, нет, такому, много позже, я сам был свидетель: в одном столичном театре года три директором был… бывший специалист по сельскому хозяйству Западной Сибири!

Но стенная печать действительно была далека от нас, и только скопом мы могли одолеть ее. Павла Андреевича тоже прикрепили – он хорошо рисовал, поговаривали, что в молодости мечтал стать художником.

Мы собрались в репетиционном зале после спектакля. На полу был расстелен прекрасный, плотный на вид, большой по размерам, невинно чистый лист бумаги.

Мы взорвались от восторга и начали…

В течение двух часов мы восхищали и унижали друг друга неуемной фантазией, приняли и отвергли около трехсот вариантов, как сделать газету, разлили несколько банок гуаши – слава богу, не на лист – выкурили по пачке «Беломора», устали, обрели второе дыхание… Не участвовал в наших дебатах только он.

– Мое дело написать, ваше – сочинить! – сказал он в начале работы и сел к окну, уставился в него. Мы не сразу обратили внимание на то, что он все время покашливает и берется рукой за горло.

– Паша, ты где простыл? – спросил Мусин, тоже включенный в нашу команду как отдел сатиры и юмора.

– Не знаю, – нехотя откликнулся Павел Андреевич.

– Представьте себе, – обратился Мусин ко всем нам, – что завтра у Павла поднимется температура! Что это значит? Это значит, что послезавтра у нас у всех начнется внеочередной отпуск, даже я при всей моей гениальности не удержу зрителя один, и мы будем голодать… – так комик льстил популярности и незаменимости нашего героя.

– Вы ст-только к-курите, что м-можно п-просто отравиться!

Мы выбросили папиросы так сразу и согласованно, как будто это был новогодний отрепетированный номер, а он все кашлял тихо и однообразно, и мы отпустили его домой, попросив написать название. Рука оказалась у него твердой и решительной, и название газеты, алой краской на белом ватмане, вновь подняло в нашей душе бурю восторга. Название было найдено оригинальное, простое и убедительное – «Артист» – так называлась наша газета. Я проработал в театре два года, второй номер газеты мы так и не осилили.

А он ушел домой.

Это было начало, вернее, продолжение его болезни, продолжение его тайны, но болезнь его была для нас началом.

Новый год на Среднем Урале, в городе, заросшем невысокими тонкоствольными и корявыми соснами, увешанными шапками снега, был так же хорош, как он хорош везде, где его встречают.

Праздники были затяжными и шумными. Культурные точки города – ресторан, кинотеатр и театр – были полны, особенно ресторан и буфеты вышеназванных культурных заведений. Зал театра не всегда был полон, но билеты были проданы все, и буфетчицы цвели.

В новогодние праздники чаще всего давались концерты, чтобы не очень огорчать актеров тем, что большая часть зрителей во время действия в буфете: на концерте это не так заметно, да и отношение менее серьезное.

Небольшой город гулял весь, целиком, как хорошо налаженная коммунальная квартира, и не заметил город, что дважды обещанный в концертах Павел Андреевич был заменен… Что значит заменен? Нельзя было его заменить! Концерт был калекой без него, но с концерта не тот спрос, и город не заметил отсутствия кумира.

Я не задумался над этим фактом всерьез, и уж никак не мог связать это с предпразничным его покашливанием в репетиционном зале, где здоровые мужики бились за стенную печать – этого надежного помощника в воспитательной работе. Всему виной были праздники.

В конце января все забылось, так как он стал выезжать даже на концерты. Почему «даже»? Да потому, что концерт в маленьком поселке на Урале, километрах в шестидесяти от маленького городка, при почти полном отсутствии дорог, с долгим переездом в холодном, дырявом автобусе, при наличии за окном сорока двух с метелью и возвращением далеко после полуночи – не сахар.

Поэтому «даже» означает, что он был абсолютно здоров, как полярник и космонавт одновременно.

Часто дороги заносило снегом до полной непроезжаемости, поэтому мы выбирались из городка с большим запасом, и если вдруг дороги оказывались проезжими, то у нас оказывалось часа три свободного времени перед концертом. Что оставалось делать? Слоняться по какому-нибудь поселку или городишку, высматривая его достопримечательности? Да ведь не в каждом городе Урала есть падающая деревянная башня, как в Невьянске, которую знают во всем мире, или запруда времен Демидовых, которую не знает никто, кроме древних старцев.

В тот раз было так холодно, что я остался в клубе, хотя опытные актеры уверяли, что в этом городе всегда в магазинах есть клубничный конфитюр. Итак, было холодно, и я остался.

Если ты, дорогой читатель, скажешь, что тебе на даче в Подмосковье в двадцать пять градусов холодно, я не стану тебе рассказывать, что такое холодно на Урале при сорока двух и ветре, валящем с ног.

Клуб еще не был готов к приему высоких гостей. До концерта оставалось два часа, на сцене горела одна дежурная лампочка в шестьдесят ватт при непостоянном напряжении, спрятанная в самом углу, под потолком, так, что, казалось, она там всегда (добраться до нее без пожарной лестницы невозможно!), пыльная и засиженная мухами. Поднятые вверх и привязанные кулисы еще более умрачняли этот сарай с бодрым названием Дом культуры.

Построили, построили, дорогой мой читатель, на том месте лет через пять новый дворец в бетоне и стекле, а внутри с пластиком и плюшевыми креслами, но тогда там были дощатые перегородки за кулисами и скрипящий от старости кривой сценический пол.

По бокам сцены в зале стояли два мощных прожектора, и было ясно, что скоро зал забудет обо всем убранстве сцены, увидев яркие костюмы, горящие глаза актеров и решительный грим, освещенные столь мощными источниками. Я замечал, что чаще всего именно в таких убогих условиях актеры делают то, что и называется «чудом театра».

Показалось мне, что все ушли за конфитюром, и сижу я один, закутавшись в овчинный полушубок, и пытаюсь сочинить письмо домой матери о моей блистательной карьере и завидной жизни, как вдруг я услышал шаги. Услышал и испугался – тихие шаги в полутемном зале, вой пурги за стеной, плюс молодое воображение, сделали испуг осязаемым и вещественным: у меня похолодели руки, и без того холодные, и неприятные пупырышки пробежались по спине снизу вверх.

Действительно, мне стало так страшно, что сидел я тихо, как мышь, нет, скорее, как тень мыши, пожалуй, и того тише: как тень мыши, когда мышь ушла…

Шаги шли от зала к сцене, потом потревожили сцену, и половицы пола, каждая по-своему, ворчали, ругались и скрипели на те ноги, что их потревожили. Походка была тихая, нельзя сказать, чтобы крадущаяся, скорее, какая-то неуверенная, словно ноги решали, что же им делать и куда идти. Потом они замерли на середине сцены, еще несколько раз поочередно надавили на половицы, словно устраиваясь поудобнее, и затихли. Надолго затихли.

И вдруг…

О, это сладкое «вдруг»! Как часто оно случается, когда мы рассказываем друг другу что-то длинное и скучное и стараемся подчеркнуть им торжественность момента, кульминацию, словом, спекулируем, понимая, что слушатель начал скучать. Тут-то мы и подсовываем это слово, убеждая, что есть еще порох в пороховницах, и не все в нашем рассказе будет так скучно, как до сих пор…

В жизни редко бывают эти «вдруг»! Откажусь и я от него, ибо другого ничего не выдумал, да и к тому же не бывает остановок в нашем сердцебиении, не бывает остановок у той вечной секундной стрелки, что куда-то спешит, таща нас несокрушимым канатом, нет паузы у матушки-жизни, чтобы вставлять эти «вдруг»!

А было так – шаги затихли, и в тишине я услышал покашливание.

Тихое и однообразное покашливание, не узнать его было нельзя. Страх сразу прошел, и стало мне неловко и грустно: ну, в самом деле, в пустом зале посреди сцены стоит взрослый человек и покашливает. Один. Это он думает, что он один… Почти в темноте стоит и покашливает.

Признаюсь, мне не пришло в голову в тот момент что-нибудь высокое и придуманное, на что можно было рассчитывать, учитывая мой возраст и некоторые черты характера: мол, это такой момент, когда художник должен побыть один, когда рождается что-то неповторимое и новое для роли, когда снисходит озарение… Не подумал я так, не подумал, хотя тогда-то еще можно было бы… Может, потому, что все мы здорово замерзли и устали от разухабистой снежной дороги, а домой не скоро?

А после покашливания раздались слова:

– Сперва позвольте слово или два…

Да, да, это были стихи, по распевности строчки сразу можно было понять, что это стихи, и услышал я их, сидя за дощатыми кулисами в старом здании, понял, что это стихи, да не сразу понял, откуда, а голос примолк. Потом опять хрипло и тихо:

 
Сперва позвольте слово или два, потом пойдем…
Я оказал услуги Венеции, об этом знают все…
 

И опять голос смолк. Покашлял. Страх прошел окончательно, я вспомнил, откуда стихи, и у меня, как говорят, ушки встали топориком… И снова зазвучал голос, уже без хрипа, словно покашливание прочистило его:

 
Сперва позвольте слово или два,
Потом пойдем…
Я оказал услуги
                         Венеции,
Об этом знают все,
              Речь не о том.
Я вот с какою просьбой:
Когда вы будете
              Передавать в сенат
Об этих бедах,
Не изображайте меня ни тем,
              Что есть.
Не надо класть теней,
Сгущать не надо красок…
Вы скажете,
              Что этот человек…
 

Сначала мне стало неловко, что я слушаю, как артист оперетты читает Шекспира. Замечательный артист, но Шекспир – не оперетта! Я боялся, что он начнет «играть» всерьез, а это будет фальшиво, хотя бы из-за места действия, и смыться мне нет никакой возможности.

Всегда становится неловко, когда застаешь человека в его интимных делах, в которых он и на смертном одре не признается!

Он не стал «играть». Он читал звучно, не повышая голоса, забывал слова, возвращался к прочитанному и как будто сам прислушивался к своему чтению…

Голос его звучал все мощнее и глубже, в этом захудалом сарае акустика казалась храмовой, слова обретали вес, они были полнокровными и объемными, они легко заполняли все пространство, казалось, даже насыщали собой деревянные перегородки и рассохшийся старый пол…

А голос его звучал все увереннее, без натуги, в нем столько было обертонов или как они там называются, что казалось – в его груди гудит небольшой, но мощный орган…

Такой голос и должен был быть у могучего мавра…

Но во всем его чтении было что-то особенное, что сразу приковало мое внимание: через все слова тянулась одна интонация, или может быть, точнее – ощущение? – ощущение беды, и это было бы грандиозно, если бы это было  и с п о л н е н и е, если бы оно не казалось таким правдивым, словно стихи великого поэта только повод для того, чтобы высказать  с в о ю  б е д у, свою, и только, не Шекспира, не Отелло…

Такое могло быть и у Раскольникова, и у безрукого инвалида, и у отца, похоронившего дочь, – это не было  и с к у с с т в о, это была  п р а в д а  ж и з н и, а она неповторима на сцене: изменись она, и завтра все сыгранное тобой сегодня будет фальшиво и карикатурно, не переживет повторения, как фальшиво переживание человека, забывшего сняться с трагическим лицом у гроба жены и делающего это перед фотографом на второй день после похорон…

Он замолк, последние слова еще тихо уходили по рядам в дальние углы зала и там забивались в щели, а я тихо вышел из-за перегородки и встал за его спиной. Я пугаюсь, когда меня кто-то, шутя, резко окликает сзади, поэтому и себя отучил от этой дурацкой привычки. Я тихо кашлянул. Он даже не вздрогнул – армейская закалка! – а тихо спросил:

– Кто здесь?

Спросил тихо и нараспев.

– Кто же еще может быть, с-свои! – мое волнение от всего случившегося неуклюже пробралось сквозь буквы слов.

– П-по шее п-получить хочешь? – спросил он.

– Я с-случайно п-подслушал! – у меня зуб на зуб не попадал.

Он засмеялся и опять нараспев, чтобы не заикаться, сказал:

– Не за подслушивание, а за передразнивание!

– Замерз я п-просто, Павел Андреевич!

– Ты решил, что я спятил?

– Конечно. Стоит Павел Андреевич и вместо того, чтобы петь – читает. Ясно, что спятил…

– Врешь ты все. Не думал ты так… Сигареты есть?

Казалось, он был рад моему вторжению. И я рад был встрече с ним, такой неофициальной и таинственной.

Мы пошли за дощатую перегородку, где до того сидел я, угостились моими сигаретами – он не курил! Раньше не курил!

Он размотал шарф, повязанный на шее, опустил воротник демисезонного пальто – здорово был закален, и уральские морозы мало волновали его, что тоже подчеркивало его незаурядность.

И он начал говорить. Я не просил его, он сам захотел поделиться своим горем. Он рассказал, что у него плохо с горлом, или со связками, плохо давно. Несколько раз, несколько лет назад было совсем плохо, потом полегчало. Врачи придумали какое-то в высшей степени латинское название, а как от него избавляться – еще не придумали, но за всеми его словами, за всеми цитатами из разговоров его врачей угадывался страх – не та ли это болезнь, что мы боимся даже называть и понимаем друг друга, как только говорим: да, да, у него  э т о… Тем более, что врачи давно грозили ему возможной операцией…

– А что, если не делать операции? – спросил я.

– Петь скоро не смогу… Петь не смогу… Не смогу… Одно воспоминание от голоса останется, объедки… Вот и думаю, а не податься ли мне к вам в драму? Для нее моих объедков хватит… Возьмете? На какие-нибудь характерные роли, похриплю и ладно… Возьмете?

Из начала рассказа, наверное, помнится, что в театре было две труппы? Так вот, по рождению в институте я был драматическим, а по иронии судьбы стал еще и опереточным актером, приписали меня к простакам, и стал я завсегдатаем балетного класса и бедой концертмейстеров, обязанных готовить партии певцам будущих спектаклей. Каким я был певцом, можно вспомнить только в кошмарном сне. Для простака оперетты, впрочем, не это главное…

– Так как, возьмете?

Ах, бессознательная привилегия молодости: не задумываться всерьез над чужой бедой, словно огорожены они друг от друга, беда и молодость, барьером несовместимости, ведь своя-то беда всегда ближе, что нам до чужой?

Молодость любит себя, ей это прощается, но многие считают, что себя любить всю жизнь – безнравственно, да только не меньшие в своем убеждении это качество хранят и оберегают всю жизнь, своя беда всегда ближе и важней всего и всех на свете. Я не был исключением. Не задумавшись всерьез над его бедой, а только услышав это шутливое «возьмете меня к себе?», возликовал как уравненный в правах с ним, столпом нашего театра, стал уговаривать его немедленно переходить в драму, думая, что тем самым помогаю его печали, облегчаю ее, не понимая, что соглашаюсь с окончательностью его беды.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю