Текст книги "Рассказы провинциального актера"
Автор книги: Владимир Шурупов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 11 страниц)
Я так рьяно возвышал драму, что оперетта, доставившая мне столько радости, оказалась золушкой, чернавкой, вторым сортом, прислугой великого искусства драмы. Убеждая его переходить в драму, я полагал, что возвеличиваю его, поднимаю, хотя бы словесно, талант его на бо́льшую, чем прежде, высоту, но слушал я уже только себя, говорил восторженно, убедительно, восторгая и убеждая самого себя, а он сидел, отвернувшись, слушал, посмеивался и курил. Я разошелся до того, что стал составлять его репертуар на ближайшие годы.
Пел он в этот день замечательно и много, и я подумал, что он разыграл меня, с таким голосом можно петь сто лет и не кашлять.
Тот вечер стал быстро забываться, шли спектакли, гремела музыка и аплодисменты. В дни зарплаты музыка гремела больше, нежели того требовал композитор, потому что медная группа оркестра состояла из сильных мужчин, не дававших обета трезвости. Регулярно заседал местком. Нерегулярно менялась погода, чаще всего вопреки календарю. Когда в середине мая выпадает глубокий снег, скрывая сочную буйную траву, сразу понимаешь, чем Урал отличается от Подмосковья.
Все было нормально, и афиши театра, яркие и узывные, как на нижегородской ярмарке времен Островского и Андреева-Бурлака, каждый день обещали его, Павла Андреевича, и он каждый вечер пел, хорошо пел, азартно, щемяще – какая оперетта без мелодрамы! – много пел. Не отказывался бисировать, не отказывался от концертов. Пел.
Так мы закончили сезон и разъехались, кто повидать родственников в центре России или за Полярным кругом, кто в томную и сытую Украину, кто к теплому морю, погреться на солнце, наглотаться соленой воды и оставить в благословенном месте все сбережения за год.
В начале сентября открылся новый сезон, и в первом же спектакле, со второго акта, он не смог петь. Голос пропал.
Дня три никто ничего не знал, вернее, все молчали, молчал и город; провинциальные города умеют быть тактичными и бережливыми к своим людям. Город молчал, и зрители продолжали самоотверженно ходить на спектакли без него. Спасибо им за это! Но все понимали, что так больше продолжаться не может, и когда через неделю стали срывать с театра афиши с его именем, мы поняли, что наше дело плохо, так как его дело, очевидно, очень плохо.
Он уехал лечиться в Москву.
Осенний листопад разгулялся вовсю, осень была прозрачной и чистой, и так засыпала ступени нашего театра разноцветными листьями, будто готовила эскиз декорации нового спектакля. Ты думаешь, читатель, что я подсовываю тебе яркое описание осени, чтобы отвлечь от главного? Нет! Эти листья были свидетельством трагедии нашего театра: свежие и непорочные листья на ступенях – первый признак того, что по ступеням мало ходят.
Мы «горели». Никакие замены не спасали нас от пустых залов. Новые имена, лихорадочно создаваемые, никак не хотели создаваться.
Через месяц прошел слух, что Двоегрушев вернулся, и вечером, гримируясь, я услышал в коридоре его голос. В пьесе занято было всего пять человек, и он, здороваясь со всеми по очереди, наконец дошел до моей гримерной, где сидел я один – орава балетных и хористов не занята была в спектакле.
– Ну, как, горите? – спросил он вместо приветствия.
Я обрадовался ему, было у меня какое-то щенячье нежное преклонение перед ним. Радость моя выразилась в том, что я тоже вместо приветствия пытался острить и выказывать равнодушие:
– Да нет! Не горим! Сегодня на меня пришли… Я восходящий…
– Я всегда в тебя верил, – серьезно сказал он.
Не отрываясь от грима, я украдкой разглядывал его: он был другой, совсем другой. Он не снял пальто, только расстегнул его, плечи словно потеряли свою ширь и горизонтальность – сузились и поникли. Глаза были полуопущены, отчего виднее были длинные, как говорят, пушистые загнутые ресницы. Мелочами трудно объяснить, что произошло с ним, одно было ясно: человек нездоров и, пожалуй, больше всего душевно, потому что голос его звучал почти так же, как прежде. Почти так же, как прежде, – была в голосе усталость и притушенность, словно на прозрачное чистое стекло пал иней или заволокло его паром. И еще: он, всегда стремительный, был малоподвижен – как встал в дверях, так и остался.
Я повернулся к нему.
– На меня сегодня восемнадцать человек пришло.
Он удивился.
– Не врешь? Я такого не припомню…
– Вчера было двадцать четыре. А неделю назад – двенадцать на «Голубой мазурке». А на сцене пятьдесят… Как у вас дела, Павел Андреевич? Вылечили?
– От заикания…
– Точно! Как же я не заметил… – я радовался почти искренне, поняв, что дело плохо. – Когда же приступите, так сказать, к исполнению?
– Зайди ко мне после спектакля… Про Москву расскажу… – его предложение было неожиданно, польстило мне, никогда прежде не было у нас такой близости, и я сразу согласился.
Он ушел – нервный, беспокойный и в то же время какой-то заторможенный, не прощаясь, ушел. Со спины было видно, что он здорово похудел.
Дома у него пахло лекарствами, жена смотрела на него как на больного ребенка, старалась не раздражать, старалась делать вид, что ничего не случилось, но от того, что она старалась, я видел, что любое ее слово, любая забота ему в тягость.
Словно меня очень волновало, что происходит в Москве, он длинно и вяло рассказывал о премьерах, о последних сплетнях и анекдотах, и только потом рассказал, что с ним: операции не было, петь нельзя, месяца два, по возможности, молчание и микстуры, потом опять в Москву на консультацию, а что потом – неизвестно.
Невеселый был вечер.
Два месяца он старался не бывать в театре, не приглашал меня к себе, старался не бывать на улицах: в нашем маленьком городке, где почти все знали друг друга, он – такая знаменитость – не мог быть не замечен, и совершенно незнакомые люди, из самых хороших побуждений, обращались к нему как к хорошему знакомому с расспросами о здоровье, с сочувствием, что было хуже всего, и только досаждали ему.
Потом он уехал и как-то совсем незаметно вернулся. По городу прошел слух, что ничего не вышло, что он больше не певец, что он запил горькую. Я не выдержал и без приглашения пошел к нему домой.
Не понял я, был ли он пьян, но был явно раздражен. У рта залегли тяжелые складки, он был небрит, щеки ввалились, от былой мощи и красоты и следа не осталось: передо мной сидел сгорбленный, немолодой, желчный человек. Говорил он, не глядя в глаза, да почти и не говорил, только что-то хрипел сквозь зубы, и когда я спросил, может, мне уйти? – он лаконично и твердо кивнул головой. Обиженный таким приемом, огорченный за него, я ушел.
Дня через три я встретил на улице его жену, она сама подошла ко мне и сказала, что Павел просит зайти к нему. Я усомнился, но она так коротко и точно повторила приглашение, что я понял: не она старается смягчить наш последний разговор – вернее, мой визит – а он сам действительно хочет видеть меня.
Он был трезв и подтянут – почти как прежде, не хватало только налитости мускулов и выправки – он стал худым и легким, особенно худой показалась мне шея. Сам, без вопросов с моей стороны, рассказал, что было: ни черта микстуры не помогли, говорить еще можно, петь нельзя, может случиться то, что было тогда, на спектакле.
Меня все-таки прорвало, как ни старался я сдержаться, понимая, что только доказываю ему его болезнь: я вспомнил и тот клуб, и как он читал Отелло, умоляя его идти в драму. Он поддакивал, строил вместе со мной какие-то планы, расспрашивал меня – а в каких спектаклях он мог бы играть? – но говорил вяло и скучно. Наконец, я увидел, как он устал, и я стал прощаться.
– Да, да, – заторопился он. – Я ведь позвал тебя, чтобы именно попрощаться…
Он протянул мне руку, я растерялся.
– Как «прощаться»? – удивился я.
– Опять в Москву. Соглашусь на операцию.
Я ойкнул.
– Что испугался? На операцию…
Часто излишняя забота бывает бестактной. Хоть и заботливо, но некстати я спросил у него:
– Сколько шансов?
– Черт их знает… Может, ни одного…
Улыбнулся он тоскливо и снова протянул мне руку. Я спрятал обе за спину, как упрямый школьник, и опять забубнил свое:
– Может, все-таки, в драму? Без шансов, наверняка, драма… ведь это… тоже… и даже… словом…
Он обнял меня за плечи и, подталкивая к выходу, улыбаясь, говорил мне:
– Нет, малыш, лучше уж так… не могу я тебе объяснить… Сколько себя помню – я пел… Понимаешь? Пел! Когда мне было хорошо – я пел, когда было плохо – пел еще больше, когда было плохо другим – я пел… Я родился таким. Понимаешь, кто-то дал мне голос, может, какой-то предок? Мать с отцом диву давались, когда я запел… Они сами говорили-то коряво, куда им было петь… А я п е в е ц… Тебе не понять, что это не профессия… Это характер мой, душа моя, жизнь моя… Все пустые слова, не могу я тебе объяснить… Пусть у тебя никогда не будет такой муки, но если ты поймешь, к т о ты, будь им до конца, не изменяй себе… Лучше уж ничего, чем изменить себе… Есть такое слово – призвание, уж кто там призывает, и почему так люди говорят – я не знаю, но ведь все говорят: «призвание», так уж, если призван, отвечай тому…
Он выпроводил меня и уехал.
Следом за ним, немного позже, уехала жена, и они не вернулись в наш город, во всяком случае, в течение следующего года, пока я работал в маленьком провинциальном театре города N.
РИСУНКИ, СДЕЛАННЫЕ ГРИМОМ
Л. К. Сенченко – актеру и певцу.
В. И. Илюшину – ветерану Великой Отечественной войны.
1.
Между утренними репетициями и вечерними спектаклями в любом театре всегда наступает затишье. Длинные коридоры пусты, двери гримерных распахнуты настежь, в гримерных шторы задернуты, но открыты окна, чтобы проветрить комнату. Редкие люди в коридорах в эти часы – это костюмеры, разносящие по гримерным костюмы для вечернего спектакля.
Чаще всего – это женщины преклонного возраста, добрые и заботливые, которые появляются неизвестно откуда и так же тихо уходят из театра, когда приходит срок. Последнее время конкуренцию им составили совсем молоденькие девчонки, не попавшие в театральный институт и решившие год переждать в театре, поближе к сцене.
Они будут поступать и год и два, некоторым выпадет счастливый жребий, другие останутся работать в подсобных цехах театра, приобретя профессии. Впрочем, не так легко определить, кому выпал счастливый жребий – тем ли, кто поступил в театральный, окончит его и годами будет ждать своего часа, или тем, кто оставит в себе любовь к театру как сладкую мечту детства, а в реальной жизни займется делом, полезным для других, и со стороны будет наблюдать мечущихся всю жизнь служителей Мельпомены.
Редко в такие часы появляются в театре актеры – только уж, если что-то задержало после репетиции, а вечером спектакль, и домой через всю Москву ехать не резон, а можно полежать в гримерной или со своим собратом-бедолагой, тоже застрявшим в театре, посидеть на широком диване в коридоре, покурить, поболтать, помолчать.
Чаще всего дело ограничивается курением и молчанием, если не врывается кто-нибудь неуемный – профессионал-рассказчик. Двое обычно молчат.
Говорить не о чем – плотная семейная обстановка создает такую атмосферу, когда все почти всё знают друг о друге и, как правило, случается, что это «всё» ничего не говорит о человеке, а вот маленькое «почти», оставшееся за ним, так заполняет его душу и помыслы, так далеко от театра и мнимых его сложностей, что получается вроде матрешки – сидит в человеке другой человек, только, в отличие от матрешки, совершенно не похожий на свою оболочку.
Перед премьерами такого затишья не бывает, актеры днюют и ночуют в театре, да только случается это в столице редко – три-четыре раза в год.
Эти часы затишья оглушали меня, проработавшего несколько лет в ином ритме, в провинции, где каждый месяц премьера! – поэтому я старался реже бывать в театре в такие часы, чтобы они не поработили меня своей тягучестью и леностью. Иногда дела заносили в театр именно в это время и не всегда дела общественного порядка, чаще корыстного – перешить брюки в нашей пошивочной или в столярном цехе выпилить ножку для разваливающегося кресла.
В этот день в коридоре на «нашем» этаже – на мужском этаже, где собраны почти все мужчины-актеры, кроме заслуженных и народных! – сидел мой приятель, одногодок, сидел и блаженно курил.
– Что занесло? – издали поприветствовал он меня, зная, что вечернего спектакля у меня нет. – Садись, покурим.
Посидели, подымили.
– Тихо, как в монастыре! – сказал я.
Он хмыкнул, сдвинул густые «цыганские» брови, косо посмотрел на меня, как бы прицеливаясь к разговору.
– Похоже…
– Конечно, похоже. Тихо. По бокам – кельи, на нашем этаже – мужские кельи, ниже этажом – женские…
Я говорил вяло и не ждал поддержки.
– Похоже, – вновь поддержал он, – только вот с уставом монастырским будет похуже…
– Пожалуй!
Но даже это предложение, дающее простор, ну, скажем, фривольным разговорам, не разожгло костер нашего вдохновения – разговор не клеился, мы молчали.
Но он, видимо, проходил по каким-то лабиринтам своих мыслей и неожиданно наткнулся на что-то значительное в памяти:
– А ты знаешь, Андрей, – вдруг оживился он, – что под Львовом лет сто назад монахи учудили в одном монастыре?
Несколько месяцев назад театр был на гастролях во Львове, все легенды города стали общим достоянием, но я не помнил, что учудили монахи и кивнул ему ободряюще:
– Давай!
Игорь за темные глаза и волосы, за белоснежные зубы, какие теперь бывают только у тех, кто полностью их сменил, в театре был прозван «Цыганом». Он знал множество историй, любил рассказывать их, рассказывал хорошо и азартно, потому что все они приключались с ним – проверить правдивость его историй никто не мог, хотя, если сложить их вместе, человеку, пережившему их, должно быть лет двести, не менее, но скептикам не давали воли – «Пусть сочиняет себе и нам на здоровье, пусть врет, лишь бы интересно…» Просто это был выход не реализованным театром возможностям Игоря.
– Помнишь женский монастырь, куда нас на экскурсию водили? – продолжал он.
Я не помнил и даже не слышал ничего о женском монастыре, но утвердительно кивнул, и он рассказал мне замысловатую и романтическую сплетню о монастырях – мужском и женском, об изобретательности монахов и монашек ради обретения мирских радостей.
Я не стал ловить его на неправдоподобных деталях – лучше сочинять и слушать такие истории, чем в сотый раз обсуждать очередное распределение ролей и необъективность художественного руководства.
Через неделю мы с ним вновь говорили о монастыре, но начал разговор я и говорил, волнуясь, и, как бы поточнее определить? – пожалуй, с азартом удачливого детектива.
А вот с чего началось.
Зритель так привык к условностям театра, – вернее, мы его так приучили! – что грим, вслед за декорациями, стал сходить на нет. Даже мужчины гримируются «косметически» – взбить немного волосы, в крайнем случае положить освежающий тон – и все! Парики и бороды все меньше и реже появляются на сцене, только в исторических пьесах, а, если вы в современной постановке увидите актера в бороде, знайте – она его собственная и отпустил он ее, чтобы сняться в трех сериях нового телевизионного фильма. Даже костюмы стали условными, а если появляются в стиле прошлых веков, получают модное название «ретро» и видоизменяются до неузнаваемости. Постепенно отпала нужда в личных коробках для грима – порастерялись, поломались, ушли во вторсырье, и уж если актеры гримируются – к их услугам гримерный цех.
А всего лет десять назад у каждого были свои коробки для грима, и считалось несерьезным делом иметь покупную, картонную – всеми правдами и неправдами заказывались у кого попало коробки из нержавеющей стали, с глубокими отделениями для множества тонов. Были они увесисты, просты и вместительны – содержимым одной коробки можно было загримировать для съемок обе армии для Бородинского сражения, а при необходимости и пользоваться ими в рукопашной. В отделении для кисточек – было в них и такое – узкое, вдоль всей коробки! – лежали настоящие колонковые кисти и вместо пуховок задние заячьи лапки. Ими удобно накладывать на грим пудру. Откуда такое количество заячьих лап появлялось в театре, вполне могло заинтересовать телевизионную передачу «В мире животных».
Так вот у Цыгана, моего приятеля Игоря Кузьмина, у одного из немногих в театре сохранилась именно такая увесистая коробка. Он берег ее, никому не давал, впрочем, желающих и не было, уходя из театра, сдавал на хранение в гримерный цех, дорожил ею не из скаредности, как выяснилось позже.
На коробке была наварена бронзовая ручка, в углу красовалась замысловатая монограмма.
Когда я говорил, что в театре о человеке знают почти все, то есть ничего не знают – это был как раз тот случай: с Игорем я знаком еще с института, много лет мы работаем в одном театре, но эту уникальную коробку я никогда не видел вблизи.
В тот день, он сидел в своей гримерной у столика, штора на окне была задернута, лампочки над столом ярко горели – войдя в гримерную нельзя было определить, что за окном – вечер или день?! Актеры создают себе вечернюю обстановку всегда – привычка играть спектакли по вечерам, почему все утренние и кажутся «ненастоящими», а «утренниками».
Он сидел, склонившись над своей коробкой, и что-то колдовал там.
– Привет Федору Волкову! – сказал я, входя к нему.
Этим приветствием я давал ему понять, что гримом в таких коробках пользовались во времена великого Первого Актера, да к тому же на периферии, где-то в Ярославле и тыщу лет назад.
– Привет халтурщику! – парировал Игорь.
Он знал мою нелюбовь к гриму, особенно к лаку, коим мы клеим усы и бороды. Во-первых, он резко пахнет, во-вторых, если гримерша слишком старательно приклеит парик, после спектакля придется отдирать его вместе со своими волосами, полчаса отмывать их одеколоном и, выходя из театра, возбуждать зависть обитателей двора, обдавая их животворным запахом «Тройного».
Я ходил по гримерной, посматривал, что он там колдует над своим сундуком из нержавеющей стали.
– Давно не был в деле! – сказал он, кивая на коробку и чему-то улыбаясь, и показывая при этом неправдоподобно белые зубы.
Костяной лопаточкой он снимал запыленные слои цветного грима и обнажал их в яркой первозданности: ярко-голубые, зеленые – для подводки глаз, бордовые, карминные – для губ и румянца.
– Ты, пожалуй, и забыл, как им пользоваться? – спрашивал он, склоняясь низко над столом, чтобы лучше рассмотреть свои богатства. Игорь был, что называется, крупного телосложения, но руки у него были почти миниатюрными, и он изящно и неторопливо длинными пальцами орудовал костяной лопаточкой.
Откинутая крышка мне хорошо была видна, она привлекла мое внимание тем, что была не блестящей, как положено нержавеющей стали, а цветной, затуманенной, словно чем-то расписанной, но не явственно. Свет от лампы лег на крышку так, что она перестала бликовать, и я различил какие-то мелкие рисунки, разбежавшиеся по всей ее внутренней стороне.
– Ну-ка, ну-ка! – потянулся я к нему. – Что это такое? Покажи, если не секрет!
Он откинулся на стуле и повернул коробку ко мне, чтобы удобнее было рассмотреть.
Вся внутренняя стенка была расписана непривычными для глаза красками. Рисунки были мелкие, почти микроскопические – букет ярко-голубых незабудок, изящно изогнутые пальмы, профиль Мефистофеля, как принято изображать его в театре после Шаляпина, угол средневекового замка или монастыря – и все яркими красками, без полутонов. Вся картина в целом, точнее, вся галерея картин была словно под пленкой.
– Твоя работа? – спросил я удивленно и восхищенно. Он заулыбался и закивал, как китайская игрушка. Здоровый мужик с крепкими руками, как дитя, любовался своими едва различимыми миниатюрами. И было, чем любоваться – линии были точны и изящны, а веселая гамма красок радовала глаз.
– Неведомый шедевр! – продолжал я. – Неизвестная манера, неизвестного автора. Чем работали, маэстро?
Он улыбнулся еще шире и хитро прищурил на меня глаза – «Угадай!» – не стал томить и показал… на свою коробку:
– Гримом. Вот этими тонами и кисточкой, а сверху – нашим лаком для бород и усов, что ты так любишь…
То ли увидев мое недоверие, то ли решив довести мое восхищение до апофеоза, он прямо на поверхности столика – а столы у нас покрыты пластиком, – несколькими точками разных тонов, набросал цветок, вернее, слепил цветок, взял пузырек с лаком и, едва касаясь кисточкой – лаковкой! – легонько замазал рисунок, и очередной шедевр был готов – лак сохнет быстро!
– Первый раз вижу такое… – начал было я и осекся.
Что-то смутное шевельнулось в памяти, остановило категорическое утверждение. Я подумал, что не могу утверждать, что такое вижу в п е р в ы й раз, потому что я видел такую технику рисунка, точно, видел и основательно видел, но давно. Может, в детстве? Нет, исключено – мое детство прошло в атмосфере, чрезвычайно далекой от театра и прочих художественных ценностей!
Пожалуй, неожиданное вторжение в память несколько оглушило ее, и она отказывалась давать информацию, как иногда мы мучительно заставляем себя вспомнить мотив самой популярной песни и не можем, пока что-то не щелкнет в голове, и мы с облегчением говорим – «Да вот же…»
Он не распознал моего волнения в короткой реплике и продолжал:
– Дядька меня научил. Был он и актером, и режиссером – эдакий вечный скиталец по периферии, оседать не желает, хоть уже и в возрасте… Научил он. Но рука у него покрепче моей – перед войной он метался, что выбрать – Театральное или Суриковское? Ну, как говорится – выбрала война.
Я так внимательно слушал его, так заинтересованно рассматривал рисунки, так изумленно качал головой и неподдельно восхищался, что он милостиво добавил:
– Как-нибудь принесу в театр е г о коробку с гримом. Дядькину! Оставил на память! В два раза больше этой – картинная галерея. Лак потемнел, но разобрать можно.
«Мотив забытой песни» все еще не давался мне, а восхищение продолжало изливаться.
Он воодушевился от моих слов.
– Свободен?
– Как птица!
– А какого черта мы торчим здесь? Идем ко мне. Погода приличная – пройдемся до зоопарка пешочком, заодно птиц посмотрим, а там до меня – рукой подать… Покажу тебе дядькины шедевры…
Предложение было заманчивым, и я согласился, тем более, что поиск пропавшего мотива начинал изводить меня.
Мы пошли в Волков переулок, мимо зоопарка, где сквозь ограду полюбовались на диких кряковых, что пристроились вне заморского штата на дармовщинку и никуда зимой не улетают.
Его однокомнатная квартира с трудом выдерживала все то, что он на нее обрушил – бордюр всех потолков был отделан тончайшей лепниной, стены украшали бра самодельных конструкций из деталей старых бронзовых украшений, такие же подсвечники для пяти и более свечей, потолок в кухне расписан под старинный плафон, вдоль стен кухни – рисованные шпалеры – и все это в однокомнатной квартире в доме-коробке, выстроенном в шестидесятые годы, чтобы поскорее вытащить людей из подвалов.
Квартира была похожа на мини-музей, мини-замок, но вкус хозяину не изменил – она казалась цельной, уютной, располагала к себе.
Но экскурсия по дому была непродолжительной, можно даже сказать скоротечной, и я потребовал «дядькин шедевр».
Коробка оказалась огромной и разукрашенной не только внутри, но и снаружи.
Цыган был прав и самокритичен в своих признаниях – да, техника была та же, но рука дяди – точнее, неожиданнее, это была рука художника, сумевшего в миниатюре, сделанной таким непривычным способом, передать подлинность не только замысловатых веток и цветов тропических растений, но и целых жанровых картин и портретов.
«Забытый мотив» звал меня в поиск, но когда я действительно нашел то, что искал, то, что сразу подсказало мне – где и когда я видел подобные рисунки, – я растерялся.
Я не торопился говорить Игорю о своем открытии, стараясь как можно больше узнать о его дяде, чтобы до конца удостовериться в возможности такого совпадения, когда мне случилось связать смутные воспоминания с реальностью – на расстоянии в тысячи километров и годы жизни, я встречал явственный след того же человека… Вот, что я узнал.
Леонид Кузьмин, дядя моего приятеля, не успел стать актером, не успел стать художником, – хотя одинаково легко мог стать и тем и другим, – потому что ему пришлось стать солдатом.
Кто и когда научил дядю, будущего – после войны! – актера и режиссера, писать миниатюры актерским гримом, как бы соединяя два великих ремесла – оставалось загадкой.
На фронте такому вряд ли научишься.
Среди картинок на внутренней стороне крышки я внимательно рассматривал ту, что открыла мне потаенную дверцу в кладовые памяти двадцатилетней давности.
– Цыган! – сказал я почти торжественно, чего всегда боюсь, настолько в наше время это выглядит фальшиво, но моя память соединила такие давние и неожиданные точки, что давала мне право на некоторую высокопарность. – Тебя одного в роду так прозвали, или есть еще кто-то?
Он рассмеялся:
– Я тебе столько всего рассказывал, неужели это забыл рассказать? Моего дядьку, этого самого – художника, тоже звали Цыганом. Вон его портрет. Похожи?
– Я думал – твой портрет!
– Меня потому и прозвали Цыганом, что был похож на дядьку, сначала в семье, потом в школе, потом и до театра докатилось…
– Значит, дядьку звали Цыганом. Еще вопрос – после войны он работал на периферии?
– Он всю жизнь там…
– Хорошо. Конкретнее – работал ли он на Среднем Урале в городе N.? – почти по слогам спросил я.
Я не спрашивал, я был уверен и требовал его подтверждения.
Он согласно кивнул головой:
– Работал. Года четыре…
– Ясно. А тот, кто научил его этой технике письма – гримом и лаком, – был гримером?
Игорь замялся:
– Не знаю. По-моему, нет. Он был актером…
Я сник, но ненадолго.
– Ладно. Потом уточним, может, в самом деле что-то не так, и весь мой карточный домик сейчас рассыплется… Скажи мне, его звали… – я сделал паузу, как в хорошем детективе, где после двенадцатой серии, перечислив всех, кого можно было подозревать, открывают имя настоящего преступника, который вообще ни разу не показывался на глаза зрителю, а творил свои черные дела за кадром, но в данном случае шла речь об отыскании положительного героя. – Его звали – Василий?
Мой волшебный замок из паутины воспоминаний готов был рухнуть в это самое мгновение.
Цыган удивленно посмотрел на меня.
– Василий! Откуда ты знаешь? – он улыбался и удивленно покачивал головой.
– Фамилия?
– Не помню…
– Постарайся вспомнить…
Он долго хмурил лоб, пожимал плечами, потом неуверенно сказал:
– Кажется – Горелов…
– А может – Гаврилов…
– Точно, – он облегченно рассмеялся, – просто рядом – Горелов – Гаврилов… Но точно – Василий Гаврилов.
Мы поняли, что спешить нам теперь некуда, имеет полный смысл подробно разобраться и распутать, как могли столь разные люди в столь разные времена и в разных местах оказаться переплетенными своими судьбами – я, актер Андрей Рык, бывший лейтенант Василий Гаврилов, позже гример или актер, и Леонид Кузьмин – бывший солдат, а позже актер, режиссер, художник – рыцарь провинции.
Начал я, так как мое воспоминание во времени было более отдаленным, чем встречи Игоря со своим дядькой несколько лет назад – более отдаленным, потому менее мыслимым. Я взял коробку с гримом старшего Цыгана, отыскал нужную мне картинку и показал ее Игорю.
В углу коробки тонкими палевыми линиями были нарисованы во весь рост шесть девушек, стоящих на табуретах. Детали картины не были проработаны – только шесть тоненьких фигур, – и лишь венчики волос отличали их друг от друга, – одна была с огненными волосами, другая с черными… Что-то в этом рисунке притягивало внимание и настораживало – в равности построения фигур, в их бездвижности и одинаковости было что-то грустное, если не трагическое. Люди, выстроенные в шеренгу, если они не солдаты, всегда вызывают недоумение, близкое к состраданию, настолько это противно природе человеческой.
– Эти фигурки, – сказал я Цыгану, – не фантазия твоего дяди, а рисунок с натуры.
– Да! – коротко и затаенно ответил Игорь, и мне показалось, что в нем тоже сплелось и легкое слежение за детективными ходами воспоминаний, и та серьезная жизнь, что скрывалась за их замысловатыми сюжетами.
И еще его удивило, что постороннему – а в данном случае я был именно таковым – было известно то, что было их семейным преданием тридцатилетней давности, известным всем существующим на земле веточкам рода Кузьминых.
– Эти фигуры, – продолжал я, – память об одном событии весны сорок пятого года! Погоди, сейчас постараюсь вспомнить – где это было… Вертится в памяти… Есть! Это было в земле Бургенланд?
Цыган откинулся на спинку дивана, затянулся и, скрывая усмешку, сказал серьезно:
– Отлично. Я чуть не попался…
– Так или не так? – обиделся я.
– Так, да не так. Дело было в Бургенланде, но кончай мистифицировать меня. Все дело в том, что я знаю свою слабость – рассказывать занимательные истории… К твоему сведению, они не всегда выдуманы, над некоторыми не стоит смеяться… Это – одна из них! Я ведь тебе ее рассказывал?!
Он говорил серьезно, почти обиженно.
Я горячо откликнулся:
– Клянусь, не рассказывал…
– Верно?
– Я же сказал – клянусь. И докажу тебе, что знаю эту историю сам – почти что из первых рук. То есть так и есть – из первых!
В основе актерской профессии лежит игра, и когда современные режиссеры пытаются разъять ее на арифметические действия – проверить алгеброй гармонию! – игра теряет свою суть. Многие непосвященные, встречая в быту актеров, решают, что это народ либо глуповатый, либо слишком взвинченный, потому что ведут себя и реагируют на события и разговоры бурно и несдержанно, как дети, что уж вовсе не подобает взрослым – эти люди просто не понимают, что перед ними «игра», «подыгрывание», – своего рода «тренинг».
Впрочем, благодаря новой самодельной теории театра, что главное – выявить себя, свою личность, а не автора – будь то Чехов, Шекспир, Толстой, какая разница, – главное, показать себя! – актеры и в быту стали тренировать в себе отстраненность, замкнутость, философскую загадочность, которые смахивают порою на обыкновенную серость и скуку, какие уж тут глубины выявлять?!
Говорю все это к тому, чтобы объяснить наш приподнятый в тональности разговор, наше небольшое подыгрывание неожиданностям тайны, повышенные восклицания – мы помогали друг другу, а уж мне, бывшему провинциальному актеру, это вполне простительно.
Но в глубине души у нас, сорокалетних, было, пожалуй, еще больше изумления и восклицаний, только боялись мы их выплеснуть наружу, чтобы не оказаться заподозренными в сентиментальности, и подменяли их чуть повышенными интонациями, из коих сразу можно было понять – «мы же подыгрываем друг другу, знаем, что подыгрываем, в этом и есть ироничность по отношению к самому себе, очень современно!»