Текст книги "Могила Азиса. Крымские легенды и рассказы"
Автор книги: Владимир Шуф
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 14 страниц)
– Так ты из Таушан-Базара ходил в Алушту, к морю? – продолжал я расспрашивать Османа.
– В Алушта не ходил... зачем? Я море с горы видел... Перевал, господин, знаешь? Там черный дуб есть... молния спалил... Оттуда все видать: море, параход... волна видать, если хороши глаз будешь.
– А ты хорошо видишь?
– Как птица видишь... и трубка не нада. На скала весь ночь сидел, море смотрел. Луна вышел... я ему "мерхаба" – здравствуй сказал. А волна какой был! Настоящий турецкий червонец... все золотое. В самый Стамбул золотой дорога по морю пошел, конец не видно!
– Ты не боишься один, ночью, в горах?
– Чего боишься?
– Шакал, человек недобрый – мало ли что? Место пустынное. Шайтана встретишь, – рассмеялся я.
– Чакалка сам трус, человек чакалка боится. Шайтан в горах нет. Джин есть. Джин я видел.
– Какой-такой джин?
– Маленький он такой. Под камешком сидит, когда день будешь. Ночью он наружа выходить. Много джин выходить – как туман белый. Кружиться, вертеться будешь, с дорога сбивать будешь... нехорошо.
– Что же это, горные духи, по-твоему, что ли?
– Не знаем.
– И джинов твоих бояться надо?
– Один джин ничего... Кушак распускай, по земле таскай. Джин с кушак, как кошка, играть будешь – уходить можно.
Осман заговорил про таифов – этих злых привидений ночи, которые так опасны для человека. Осман был суеверен. Его детский ум населял еще всю природу таинственными, бесплотными существами, придающими жизнь и поэзию лесам, долинам и рощам, и обращающими весь мир в прелестную, волшебную сказку. Нам чужды эти суеверные вымыслы, мы уже не испытываем легкого трепета, вглядываясь в темноту ночи, не боимся колдовства и враждебных нам сил, мы приподняли покрывало природы, но много красок и очарований ее исчезло для нас вместе с этим наивно-детским миросозерцанием. Где прекрасные нимфы, ореады классических мифов, где средневековые эльфы, сильфы – все эти грациозные, крошечные, крылатые создания поэтической фантазии? Природа мертва для нас. Ее мистическая душа едва трепещет теперь в шорохе листьев, в шелесте цветов, точно боясь выйти наружу, боясь принять формы и образы древних сказаний... Только дети видят ее иногда по вечерам, наслушавшись няниных сказок, да где-нибудь в далекой южной степи бродячий татарин говорит у костра о маленьких женоподобных джинах и бледных таифах, блуждающих во мраке ночи.
И как не говорить здесь о них? Разве не похожи на бледные таифы эти убегающие перед рассветом ночные тени, обрывки бродящих в степи туманов, неясные образы вдали и вблизи, тут и там? Вся степь перед нами точно двигалась, точно шевелилась, будто испуганная и пробужденная первым робким лучом зари. Ночь подбирала свои длинные темные одежды и тихо ползла вдаль, будто слезы, оставляя за собой блестящие капли росы. Наш костер догорал и гаснул.
Осман рассказал мне, как он после своих скитаний вернулся в Карасубазар. Лавочник за это время обобрал его дочиста – "такой хитрый грэке", говорил Осман, "арбуз продал, деньги забрал и мене с одной лавка оставить!" Нищим опять пошел Осман в свою деревню, где его ожидала новая неприятность. Сестра его вышла замуж и уехала в Ай-Василь к мужу, а шорник купил у нее ее половину наследства и таким образом завладел всем домом. Осман пробовал доказать шорнику, что продал ему только четверть дома, половину своей части, что за одну комнату он еще не заплатил, но шорник только выругал Османа и предложил ему судиться. А какой же судья разобрался бы в такой путанице продажи, да и денег на суд не было. Осман остался одинехонек и без пристанища в своей деревне. Он хотел было наняться учителем в татарскую школу, так как умел читать по-арабски, знал наизусть весь Коран и был даже учен по-своему, но в медресе принять Османа не согласились, благодаря его репутации придурковатого и ненадежного человека. Тогда Осман нанялся в слуги к какому-то севастопольскому купцу и уехал с ним в Ахтиар (Севастополь).
Тут Осману снова повезло. У его хозяина была хорошенькая дочка, Гюллюм. Ей было всего лишь семнадцать. Заплетенные по-татарски во множество тонких кос волосы падали вокруг ее веселого, розового личика, а серые, большие глаза шаловливо смотрели из под круглой шапочки, увешанной червонцами. Но когда она задумывалась, правильные черты ее лица, тонкий нос, строгие очертания губ принимали суровое выражение, и она походила на маленькое каменное божество индийского храма. Это было странное создание, то весело распевающее, то грустное и неподвижное, словно объятое тяжелым предчувствием. Такие не живут долго на свете...
Гюллюм инстинктивно угадала что-то родственное и близкое себе в сердце Османа. Он понравился ей своей добротой и безответностью, когда, случалось, отец ее журил своего слугу за какую-нибудь неисправность, или забывчивость. Он понравился ей своими долгими рассказами про города и степи, рассказами, которые она подслушивала из женской половины дома, с жадным любопытством ловя каждое слово. Устные описания, предания и сказки заменяли ей книги. Кроме Корана, который она умела бегло читать на непонятном ей языке, у нее была только одна печатная повесть о несчастном, поэте-страннике, Ашик-Гарибе. Она знала наизусть все его песни, и, сама не сознавая почему, сравнивала скитальческую жизнь Османа с приключениями обманутого и обездоленного людьми Ашика.
Осману также приглянулась красивая Гюллюм, и он стал перемигиваться и пересмеиваться с нею, когда их не могли заметить.
– Пойдешь ли ты за меня замуж? – сказал он ей однажды.
– Вот! Разве отдаст меня отец за работника! – засмеялась Гюллюм и убежала.
Осман затосковал. Он думал о белых ручках Гюллюм, никогда не знавших работы, о той холе, в которой она росла, изнеженная баловавшим ее отцом, и все больше уверялся, что этой свадьбе никогда не бывать. И сама Гюллюм не пойдет за него, не убежит с ним из отцовского дома, когда богатый купец не согласится отдать свою дочь за простого поденщика. Между тем любовь в первый раз расцвела в сердце Османа, как дикий цветок, как розовая степная гвоздичка, напоенная медом и обрызганная слезами утренней росы... Тяжело было Осману загубить этот одинокий цветок, засушить его горькими думами, повеять на него морозным холодом житейской необходимости...
Осман попросил расчета.
Он думал уже уходить из негостеприимного для него дома, когда поздним вечером Гюллюм, подкараулив его у двери, бросилась к нему на шею и, заплакав, стала просить его остаться. Отец отлучился из дому. Мать и тетка ее крепко спали, и Гюллюм впустила Османа в одну из комнат гарема. Там мягкие ковры лежали на полу вместо постели, тихо светила луна сквозь окошко, и из сада долетал неумолкаемый треск кузнечиков... Счастливый и довольный вернулся Осман в свою коморку и не мог заснуть до самого рассвета.
Прошло полгода, и старому купцу волей-неволей пришлось дать свое согласие на женитьбу Османа. Старик дал небольшой домик и деньги в приданое Гюллюм, так как у Османа ничего не было, и он не мог внести даже установленный калым за невесту. Осман снова стал торговать фруктами и зажил с женою душа в душу. Только недолго продолжалось его счастье. Через три месяца молодая жена его умерла от родов, не оставив в живых даже ребенка. Отец ее отобрал у Османа приданое Гюллюм, и Осман опять остался на свете еще более бедным и одиноким, чем когда-либо.
– Помер жена... – уныло говорил Осман. – Дохтура звал... дохтур ничего не сказал... Хороший был Гюллюм... я ему золотой туфли покупал... Он торговать мне помогал.... он шербет из кизил варил... я шербет в лавка продавал... – Осман утер кулаком глаза.
– Что же ты теперь делаешь, Осман?
– Теперь? Теперь в степ хожу.
– Как в степь ходишь?
– Утро хожу, день хожу, ночь тоже хожу.
– А что же ты там делаешь целый день?
– Ничего не делаешь. Что делать будешь? Гюллюм помер, денег нет... ничего делать не будешь.
Османа после потери жены, всего что он любил и имел, охватило тяжелое отчаяние. Впечатления не изглаживались у него скоро. Обычная предприимчивость его на этот раз иссякла. Он не нанимался, не брался за новый промысел. Безнадежность, тоска, а может быть и голод, отняли у него последнюю веру в жизнь, и он ушел в степи, такие же унылые, безнадежные, голодные и жаждущие, как он сам. Точно тень бродил он среди теней ночи, бледный, как лунный свет, бесшумно шагая в высоких травах и всем существом своим сливаясь с дикой степью, неприветливой и пустынной, не знающей радости. Сердце находит невольную отраду в гармонии своих настроений с окружающей природой. Иногда великолепное и торжествующее солнце оскорбляет своими лучами, своим ярким сиянием нашу побежденную и отчаявшуюся душу, хочется сумрака и туманов... Говорят, природа равнодушна к нашим страданиям, небо не омрачается, когда нам грустно, но кто помешает нам делить с бурным морем гнев и ожесточение, плакать в унылой степи, легче выносить свое одиночество на вечно одинокой и холодной горной вершине... Ласково встретит нас тогда природа, любящая, великая мать, если мы сами придем к ней за словом утешения и сумеем угадать ее бесконечную и разнообразную, полную противоречивых настроений душу...
– А ведь скоро рассвет! – сказал я.
– Два час ожидаешь. В степу ночь долго. Степ обманщик. Не верь степ.
Осман рассмеялся.
Настоящему степняку, умеющему узнавать время по движению тени, по звездам, по теплоте воздуха, конечно, казалась странной моя неопытность. Расстояние, свет, звуки – все обманчиво в степи, все полно миражей. Непривычное ухо, неприноровленный глаз легко здесь ошибаются. Степь лжива. И в самом деле, то, что казалось мне первым проблеском рассвета, – было слабое, призрачное мерцание, быть может, отражение далекой зари, повторенный луч восходящего за тысячи верст на востоке солнца. Подобный обман света мне случалось видеть на воде.
Одна фантазия, эта великая лгунья и обманщица, может соперничать со степью. Обе создают видения и легкие призраки, обе осуществляют несбыточное и невозможное, обе делают близким далекое, желанное. А лунные ночи, бледно-зеленые мерцающие лунные ночи, когда степь и фантазия соединяются вместе, чтобы солгать нам, так красиво и звучно солгать? Бедное сердце и разум готовы им верить, принимая за истину полные отравы, чарующие сказки. Помнится мне такая ночь. Бесплодная степь, покрытая обожженной, высохшей травой, была не узнаваема. Высокие стебли ковыля и бурьяна, освещенные месяцем, тихо качались, словно оживленные, шепчущие, полные странного шороха. Чем-то пряным, какими-то полуувядшими цветами пахло кругом. Белый туман скользил по волнистым верхушкам травы, и круглая, полная луна, как отдаленный маяк, сияла низко над степью. И, будто остров, выплывал на степном просторе окруженный туманами, ближний курган... Да и полно, курган ли это? Точно пещера, точно дикий, уединенный таинственный грот подымался там, темнея на золотом круге месяца своими неровными сводами. Густо разросшись, казалось, его окружали деревья: черные кипарисы, островерхие тополя, и по стенам вились, словно змеи, виноградные лозы... Слышалось тихое журчание светлых ключей, запах фиалок доносился теплым ветерком, и в чаще свистели ночные совки, так грустно, так жалобно... Но с грустью и жалобой проникала, в сердце какая-то тихая, божественная отрада. Образ женщины в светло-серебряной ткани, будто сотканный весь из лунного сияния, стоял у входа в пещеру. Быть может, то было лишь светящееся пятно месячного отблеска, но как живо, как несомненно ясно виделись мягкие женственные очертания, стройный стан, бледные руки... Золотой драгоценный пояс охватывал гибкое тело, прозрачный греческий покров опускался с головы... Богиня, нимфа, Калипсо! Не ты ли из мрака тысячелетий, из созвучий древней мифической песни воссоздана лунным сияньем, вздохом о счастье, одинокой слезою? Не ты ли веешь пленительной тишью в степной пустыне? Не всемогущая ли любовь в бесплодном сердце вызывает вновь старые образы, старые видения? О ложь, о жестокие обманчивые миражи воображения! Погаснет луна, трезвый день озарит вновь своим белым светом сухую степь и могильный курган над нею... Мимо, мимо!
– Я лошадь отпрягал... трава жует, – сказал Осман, возвращаясь к костру.
– А не уйдет она от нас?
– Где уходить можно? Степ, все видно. И ночь видно. Лошадь ушел, на земля ложись – с земля глядеть будешь – все видно, лошадь видно.
Мне не раз случалось слышать и от табунщиков, что они таким образом находят отбившуюся лошадь в самые темные ночи. Небо всегда светлее земли, и черный силуэт лошади далеко заметен в степи на фоне неба, если приляжешь к траве и станешь всматриваться в даль.
Я закутался плотнее и стал смотреть на красные уголья догоравшего костра. Осман тоже молчал. Разговор не вязался. В степи стало темно и тихо. Вдруг Осман подпер ладонью щеку и гортанным голосом затянул грустную татарскую песню. Я помню ее...
Халеден халее
Шаан учурдум.
Пел Осман про вольного сокола, про скалы и море. Жалобно звучала в степи эта дикая песня с высокими дрожащими нотами, и как-то еще больнее, еще безнадежнее сжималось сердце.
С первым проблеском солнца, едва просветлела степь, мы отправились в путь. Осман вызвался проводить меня до ближней деревни. Он со своим узелком вскочил в мой шарабан, взял из моих рук вожжи и погнал лошадь. Часа через два мы выехали на пыльную дорогу, которая вела в татарское селенье.
Солнце уже поднялось над горизонтом, и его косые лучи жгли спину. Холодная ночь быстро сменялась горячим южным днем с его томительным зноем и духотою. Ослепительное и сверкающее встало солнце из мглы и туманов тем же неумолимым истребителем трав, нежных цветов и зелени, всего живущего и жаждущего. На широком просторе степей оно выпило до капли всю росу, рассеяло в голубом небе влажные облака, высушило и спалило освеженную ночною тенью землю.
Потрескавшаяся, полунагая степь, где росли только грубый ковыль и жесткий бурьян, снова бесконечно развернулась в своей суровой и нелюдимой дикости. Справа и слева уходили в даль однообразные желтые курганы, а там, в синей нескончаемой дали, на границе зрения, что-то маячило, что-то мерещилось, какое-то изменчивое и прозрачное марево. Иногда суслик выскакивал близ дороги из своей полевой норки, становился на задние лапки и, проворно посмотрев туда и сюда, исчезал в траве. Сероватая, чахлая зелень утомляла глаза. Ни яркой полосы красного мака, ни синих и белых цветов, разросшихся на целую десятину, этих веселых и пестреющих оазисов симферопольских степей, здесь не встречалось. Гладко, ровно, одноцветно все было вокруг. Ничто не радовало, не разнообразило скучной пустыни. Изредка, безобразный и уродливый, попадался на встречу верблюд. Горбатый, с высоко поднятой головой на тонкой шее, на своих сухих и длинных ногах, он возвышался над степью, как какой-то мохнатый нарост, порожденный безводной и болезненной почвой. Дикий, скрипучий и странный крик его порой оглашал окрестность, неприятно поражая слух. Моя лошадь тогда поднимала уши и злобно косилась на степное чудовище. Верблюдов здесь много. На них ездят, пашут, перевозят тяжести, после работы выпуская их в степь на волю Божью промышлять о собственном пропитании. На заре они гуськом покорно возвращаются сами в хутора и селенья, вероятно потому, что нигде, на много верст в округе, не встречается им ни ключа, ни источника. Колодцы есть только в деревнях, и верблюд поневоле приходит на водопой к хозяину. Впрочем, верблюда приручить легко. Доброе и незлопамятное животное скоро забывает даже о жестоких ударах палок с железными наконечниками, которыми его награждаюсь татары. У этого отвратительного на вид зверя, я уверен, прекрасное сердце. Немногие люди могут тем же похвастаться. Однажды нам встретился целый караван. Пять или шесть верблюдов пересекли нам дорогу, выйдя из глубокого и песчаного овражка. Одногорбые, тяжело навьюченные, они широко шагали друг за другом. Черные, неуклюжие тени падали от них и ползли по земле. Побрякивали колокольчики. Трое монгольцев шли рядом. На одном верблюде сидела закутанная в белое покрывало женщина. Возле нее в огромной косматой шапке плелся пешком старик с перекинутым через плечо заржавленным ружьем. Только большие черные глаза татарки были видны из-под покрывала, но, проезжая мимо меня, она словно нечаянно распахнула фередже, и красивое, улыбающееся личико мелькнуло передо мной. Солнце ярко блеснуло на золотых монетах ее убора, на пестрой цветной ткани наряда, и снова белое покрывало закутало ее с ног до головы, как мумию. Я долго смотрел вслед уходившему каравану, пока он черными точками не пропал в степной дали.
– Это из Чамбулкоя, – пояснил Осман.
И снова бесплодная, ровная степь потянулась перед нами. Еще пустыннее казалась она, оживленная на миг появившейся кучкой людей и животных, пестрыми лоскутами нарядов и женским смеющимся взглядом... Более одиноким и грустным почувствовал я себя среди степей, и хотелось, чтобы окликнул знакомый голос, прозвучала дружеская речь, и близкие, дорогие черты встали перед глазами. Но кому охота вспоминать о путнике, где-то там, на далеких окраинах, затерянном среди зарослей колючего бурьяна, в необозримой и чуждой степи? И крикнуть самому – так не откликнется здесь даже гулкое эхо. Только ветер разнесет по ковылю да могильным курганам горькую жалобу, безответный тоскливый зов отчаявшегося сердца... Вот они эти тихие, безмолвные курганы, неведомые памятники прошлого! Кто зарыт под ними? Чье имя, быть может славное, имя храброго витязя погребено здесь вместе с давно истлевшими костями, заржавленным оружием и старой доблестью? Ни надписи, ни черты минувшего! Смерть и забвение, вечное молчание царит кругом!
– Осман!
Осман встрепенулся и дернул вожжами.
– Скоро деревня увидишь... собака лаешь, – сказал он.
– Расскажи что-нибудь, Осман! Не знаешь ли были об этих курганах? Зарывали тут ваших татарских богатырей?
– Богатыр? Не знаем... А, батыр! Чор–батыр есть на степ...
Где-то в степи, рассказал Осман, лежит огромный, богатырский череп... Далеко белеет его обглоданная солнцем и непогодой крепкая кость... Черные впадины глаз смотрят на проезжего, и шарахается в сторону его испуганный конь... Ни ворон не смеет сесть на мертвую голову, ни тушканчик не проскачет мимо.
– Чор-батыр голова лежит на степу... – говорил Осман.
Славный и могучий витязь один выходил на целую рать, много великих подвигов его воспето старинными песнями...
И погиб он не от меча неприятельского... Сырая земля сама поглотила его, не сносив богатырской силы. По самую шею ушел в землю Чор-батыр, и одна голова его осталась над широкой степью, истлев от непогод и от времени. Много веков пролетело, а огромный череп, сверкая на солнце, все лежит в диком бурьяне и тихо покачивается, когда налетит буйный ветер и надвинется хмурая туча... В бурные ночи словно стон и лязг идет по всей степи. То пытается встать Чор-батыр из сырой земли, напрягает могучие плечи, но далек еще видно назначенный Аллахом срок, когда Чор-батыр в прежней красоте и силе подымется из земли, чтобы освободить своих соплеменников от чужеземного ига, покорить своим мечом неверные народы и царства, не почитающие пророка... Не сам ли страшный и могучей Тимур (Тамерлан) принял этот богатырский образ в ногайской легенде, полузабытый дикими потомками своих орд и несокрушимых чамбулов? Монгольцы еще поют о делах его, не помня самого имени великого завоевателя...
– Деревня! – показал мне Осман на кучку домиков и строений, словно меловой островок, белевших среди зеленых волн необъятной степи. Слепленные из глины сакли и сараи, загоны для овец, огороженные низкой стенкой булыжника, жались друг к другу, как стадо баранов, стараясь укрыться от степных непогод, от поющих по ночам ветров и шакалов. Ни мечети, ни минарета. Только гигантская жердь колодезной бадьи возвышалась над всей деревней. Мы проезжали мимо этого колодца, этого необычайного сооружения, которое встречается только в степи. Глубокая, как пропасть, изумительной ширины круглая яма, вся выложенная камнем, была выкопана точно руками великана. Она поила всю деревню. На сотню верст вокруг не было другого колодца. Я заглянул туда. Где-то в темноте сверкала вода. Кто мог вырыть такую громадную цистерну? Об артезианских колодцах здесь и не слыхали, жители всей деревни общими силами не могли бы совершить подобной работы. Целая циклопическая постройка, ушедшая в землю. Осман разъяснил мне, что колодезь этот – старинное сооружение. Много таких колодцев в степи, и не помнят деды ее теперешних обитателей, когда они были вырыты. Вероятно, еще в то далекое время, когда кочевые татары имели сотни рабов, уведенных пленниками и взятых в бою. Колодцы эти столь же замечательны, как пирамиды пустыни. Только не о смерти говорят они, подобно усыпальницам египетских царей, они говорят о вечной жизни. Жизнь эта – вода. Прозрачная, чистая, холодная вода, драгоценный напиток степей, без которого немыслимо там ничто сущее! Несколько верблюдов, с вытянутыми шеями и потрескавшимися от жажды, отвислыми губами, толпились около колодца, ожидая, когда придет человек и напоит их.
Вся деревня, состоявшая из десятка строений, была полна собачьим лаем, блеянием овец, криками детей. Синий дымок, распространявший запах горевшего кизяка, подымался из отверстий в крышах домов. Труб не было. Не было и улицы. Сакли теснились одна к другой, без порядка, где попало, оставляя лишь узкие проезд для мажары. Все было дико, первобытно и грубо. Пастухи – монголы, отцы которых жили грабежом и войною, селились теперь на чужой земле, принадлежавшей помещикам. Случайно занимались они земледелием, случайно овцеводством, – что было выгоднее в их местности. Богатых среди них не встречалось. Грубые, дикие и нищие, они были даже плохими мусульманами. Религия, грамота – для них не существовали. Тулуб–зурна, нечто вроде волынки, была их единственным музыкальным инструментом. Несчастное племя, загнанное в пустыню!
Мой тарабан подъехал к одному из белых домиков на краю деревни. Домик казался лучше других на вид, и мы с Османом рассчитывали встретить здесь большее гостеприимство. На пороге, покуривая трубку, сидел на корточках татарин в огромной барашковой шапке. Его скуластое, безбородое лицо, с узкими глазами и приплюснутым носом, было чисто монгольского типа. Он даже не привстал нам навстречу и смотрел на нас в упор сонным и безразличным взглядом.
– Можно у тебя остановиться? – спросил я.
Татарин ничего не отвечал. Осман перевел ему мою просьбу и прибавил от себя "ага", "кумыш" – чиновник, рубль.
Тогда татарин приподнялся и указал нам на дверь. Он пошел первым, повернул к нам свою широкую спину, облеченную в баранью, шерстью вверх, курточку. У него были широкие плечи, красная, загорелая шея и сутуловатая фигура.
– Магомета, староста, – указал он на себя, обернувшись ко мне, в низкой комнате, потолок которой он почти подпирал своей монументальной смушковой шапкой.
Мы сели на войлок у выбеленной стены сакли. Ни обычных у татар пестрых тканей, ни ярко вычищенной медной посуды не было в этом жилище. В углу, в большом очаге тлел кизяк, единственное степное топливо, и наполнял комнату едким дымом. Какая-то грязная и оборванная старуха пекла под казаном малай – просяной хлеб. Она курила трубку. Здесь курят все женщины.
Монголец не говорил по-русски, и я кое-как объяснялся с ним через Османа.
– Чем занимаетесь? Как идет хозяйство? – спросил я. Осман перевел и его ответ.
– Овцы, лошади. Сено хорошее – в Евпаторию возим.
– Разве степное сено хорошо?
– Буркун есть. Буркун – степная трава, лошадь любит.
– А верблюдов у вас много?
– Пять.
Очевидно, это был самый зажиточный татарин в деревне. Недаром выбран старостой. Магомет не охотно отвечал на мои вопросы, и сам не расспрашивал. Он не спросил даже, откуда и куда мы идем. Старуха-татарка поставила перед нами на низком столике пшеничную шорбу с катыком, любимый суп монгольцев, какое-то вареное мясо, малай и кувшин кумысу. Несмотря на разыгравшийся аппетит, узнав, что мясо была конина, я не мог его есть. Не тронул его и Осман. Зато малай и кумыс были превосходны. Мы выпили целый кувшин кумыса, который татары умеют сохранять холодным даже во время самой сильной жары. Льда здесь нет, но в глиняных кувшинах с узкими горлышками кумыс остается свежим и не портится. Это чудный, бальзамический напиток степей, дающий силу, здоровье и молодость.
После обеда мы закурили трубки. Вошла жена Магомета, довольно красивая, смуглая женщина, одетая в кафтан из верблюжьей шерсти. На ней почти не было украшений. На жестяном подносе она принесла нам прескверный кофе, сваренный с примесью каких-то семян, заменяющих цикорий, и тотчас удалилась, не подняв глаз, не поклонившись.
– Ну что, Осман? Нам пора ехать! – сказал я.
Но злой рок, очевидно, меня преследовал. Осман вернулся со двора с опечаленной физиономией.
– Нельзя ехать, господин!
– Как нельзя? Что? Колесо сломалось, лошадь захромала?
– Буран идет, господин, туча большой, дождь, ветер будешь.
Я бросился из сакли.
Вся степь точно потемнела. Солнце, за минуту сиявшее так знойно и ослепительно, казалось теперь желтым пятном, глядевшим сквозь дымку разорванных черных облаков. Тяжелая, сизая туча, как пресмыкающееся чудовище, ползла по небу и застилала весь запад. Ковыль трепетал под порывами неудержимого ветра, кружившего пыль, былинки и какую-то маленькую птичку, бессильно махавшую крыльями в его бешеном круговороте. Вся даль затуманилась. Там вспыхивали над курганами синие молнии, висели косые полосы ливня, и рокотал дальний гром. Властитель гневался. Точно глухое рычание раненого зверя раздавалось в степи и потрясало землю и небо. Испуганные овцы блеяли и жались в загонах. Один огромный верблюд сорвался с привязи, и, словно обезумевший, несся по степи, вытягивая шею и длинные ноги. Вдруг косматая туча раскололась пополам и с грохотом, треском, целый сноп молний рассыпался над деревней.
– Алла, Алла, Алла! – раздались голоса татар, смятенные, разрозненные.
– А-алла! – снова прокатился в небе громовой удар.
Осман упал на колени и поднял руки, как на молитве.
Свинцовые капли дождя посыпались на землю, прибивая траву, и я поспешил в саклю. В соседней комнате слышались женские рыдания.
Я был зол. Заблудиться, попасть под грозу и сидеть, может быть, целые сутки в этой скучной, Богом забытой, деревеньке, – это было невыносимо! А буря разыгрывалась, свистела, гикала за стеной, грохотала, словно тысяча артиллерийских орудий... Неужели ночевать придется? Магомет вышел с озабоченным лицом. Несколько стогов сена оставалось у него в степи, и теперь их разнесет ветром!
Я в волнении ходил по сакле, выбегал за дверь, звал Османа – но он словно провалился сквозь землю. Магомет, несмотря на бурю, оседлал лошадь и, накинув чекмень, ускакал в степь. Что могла сделать пара его сильных рук против ветра и грозы – не знаю. Часа через два он вернулся весь мокрый, растрепанный, и молча сел у огня. Вечер спускался сырой и ненастный, и, хотя буря стихала, приходилось остаться ночевать, чтобы опять не заблудиться. Я уже был напуган вчерашней неудачей. Меня беспокоило и отсутствие Османа. Где он мог быть в такую непогоду? Не дождавшись его, я разостлал войлок и без приглашения хозяина улегся спать. Магомет ушел в соседнюю комнату, и я был один. Кизяк тускло горел в очаге. Красный огонек вспыхивал иногда в темноте и освещал белые стены. Я не спал всю прошедшую ночь, и меня неудержимо клонило ко сну. Мысли путались, и несвязный бред наполнял голову. Мне слышалось бряцанье оружия в степи, и гигантский череп Чор-Батыра, колеблемый бурей среди густого ковыля, глядел на меня своими мертвыми глазами. Белые зубы его вспыхивали при блеске молний и оскаливались в страшную усмешку смерти. Вдруг мне показалось, будто череп поднялся над травою, и медленно, медленно стали вырастать из зелени могучие кости богатырского скелета... Какая-то тень вышла из густого бурьяна... Она перебирала струны на перекинутом на ремне через плечо саазе... И чем громче звучала песня, тем больше вырастал из земли свирепый Чор-Батыр.
Халеден халее
Шаан учурдум!
Звучала песня... «Осман!», – вскрикнул я и проснулся. В комнате было темно и пусто.
"Да где же это, в самом деле, Осман?", – подумал я и вскочил на ноги. Я поискал спичек в платье, но спичек не было. "Надо выйти посмотреть на улицу! Кто их знает! Чужая деревня... еще лошадь уведут!" В темноте я долго шарил, чтобы найти дверь, наконец, нашел скобку и нажал ее... Дверь тихо отворилась, но... я очутился не на дворе, а в спальне Магомета. Здесь еще горел очаг, и при его свете я увидел две фигуры, лежавшие под овчиной на войлоке. Они были полузакрыты тулупом, сползшим вниз, и совершенно обнажены до пояса.
Ни платья, ни сорочки на плечах, высокая, смуглая женская грудь ровно дышала, освещенная огнем очага, и рядом, уткнувшись лицом в войлок, храпел Магомет. Смущенный своей нечаянной нескромностью, я поспешно отступил за дверь. Проникать в тайны мусульманского рая дозволено только правоверным. Все же я чувствовал себя несколько взволнованным красотой монгольской гурии, так роскошно покоившейся под овчиной своего повелителя. При чем тут великолепные альковы, изящные будуары?.. Под простым тулупом может быть тепло уютно и хорошо. Право, одни мужья способны храпеть в такой обстановке! Я рассмеялся, и все мои ночные страхи рассеялись, как дым. Реальные впечатления, которые нам дает жизнь, сильнее сонных грез и поэтических фантасмагорий. Я опять заснул, но страшный Чор-Батыр успел уже облечься в плоть и кровь, и я видел, как молодой, румяный, черноусый богатырь в блестящем вооружении обнимался со смуглой красавицей-татаркой, стыдливо и робко кутавшейся в белоснежную овчину волнистой шерсти.
– Кроткая, послушная моя овечка!
– Оставь, пусти меня, витязь, – шутливо отбивалась красавица.
И целовал ее он горячим, страстным, долгим, богатырским поцелуем. Крепко, должно быть, спал Магомет, всхрапывая на всю деревню, если не слышал, как воскресший витязь обнимал его неверную жену, уступившую мольбам. ласкам и обещаниям грозного призрака. Если бы знал Магомет, кого шайтан смущает такими лукавыми снами под его кровлей, он, наверное, оставил бы заезжего путника ночевать под грозой и бурей, беззащитного от степной непогоды.