Текст книги "«История государства Российского» Н. М. Карамзина в оценках современников"
Автор книги: Владимир Козлов
Жанры:
История
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 17 страниц)
Но, говоря о важности знания «славы предков», декабристы в первую очередь оттеняли два принципиально важных момента. Во-первых, как и поэт С. Бобров в 1806 г.,{471} они обращали внимание на то, что отечественная история богата примерами патриотизма представителей не господствующего класса, а других «состояний российского народа», способных, как писал Ф. Н. Глинка, породить «героев времен будущих». Во-вторых, патриотическое звучание примеров прошлого декабристы – критики «Истории» – связывали со своими свободолюбивыми, революционными идеями. Вместе с Карамзиным декабристы и их предшественники – демократы-просветители – гордились историей Родины, героическими свершениями народа. Но, мечтая, подобно В. К. Кюхельбекеру, в будущем видеть свой народ «первым по славе и могуществу своему», они с горечью, состраданием и непримиримостью констатировали, как В. Ф. Раевский, «печальные ризы сынов отчизны» в настоящем и прошлом{472}, делая из этого революционные выводы. Такой критик «Истории», как М. Ф. Орлов, упрекая Карамзина в «беспристрастном космополитизме», фактически отказывался признать его настоящим патриотом, поскольку тот, по мнению декабриста, не показал свободу славянского народа в древности и не объяснил истинной причины «величия» Древней Руси – «вольность» ее народа{473}. Н. М. Муравьев с негодованием констатировал, что пропаганда историей любви к отечеству не означает примирения с существованием в нем «притеснителей и заклепов»{474}. Борьба против «притеснителей и заклепов» означала для декабристов и пропаганду свободолюбивых традиций в политической и духовной жизни прошлого своего народа.
Одной из характерных особенностей общественной мысли конца XVIII – первой трети XIX в. являлись подчеркивание и своеобразная интерпретация познавательного значения обращения к прошлому. Интерес к истории обычно связывали либо с присущей человеку жаждой знаний, либо с «удовольствием», которое доставляет познание прошлого. Еще неизвестный автор одной из статей «Санкт-Петербургского журнала», издававшегося Пниным, отмечал, что «дух природного любопытства заставляет нас с нетерпеливою стремительностью обратиться на всеобщие происшествия, от которых душа наша погружается в удовольствие и в отвращение, в радость и отчаяние»{475}. Ту же мысль пропагандировал перевод А. Гевлича, прочитанный на одном из заседаний Вольного общества любителей российской словесности, где говорилось: «Удовлетворение естественному, врожденному любопытству человека – знать о вещах, его окружающих, тем более удовлетворение справедливого любопытства о себе самом, о происшествиях земного шара, нами обитаемого… может сделать уже для нас историю приятною и занимательною»{476}. Об этом же писали профессор Харьковского университета Г. И. Успенский, профессор Московского университета X. А. Чеботарев, П. Наумов, Т. Воздвиженский и др.
Сходные мысли высказывал и Карамзин. Как и упоминавшиеся его современники, историограф склонен считать, что интерес к прошлому в равной мере присущ и просвещенному и «дикому» человеку и определяется свойственным ему любопытством. В знакомстве с событиями и людьми прошлого историограф видел возможность «занять ум» и питать «чувствительность»{477}.
Признание познавательной роли истории фактически представляло собой один из элементов просветительской идеологии, рассматривавшей знания вообще и исторические в частности как составляющую и необходимую часть человеческой культуры. Однако в полемике вокруг «Истории» такие ее критики, как Каченовский и особенно Арцыбашев, в своем стремлении исключить труд историографа из ряда серьезных научных сочинений, противопоставляя ему требование установления «истины», были вынуждены пойти на сознательную гиперболизацию познавательной роли истории. «Я учусь истории, чтобы знать ее», – провозглашал, например, Арцыбашев{478}.
Но именно против такой гиперболизации, против изучения прошлого ради изучения, без поиска в нем ответов на волнующие проблемы современности выступали многие представители прогрессивного лагеря. Подчеркивая политическое и воспитательное значение исторических знаний, Н. М. Муравьев заявлял, что история – это «не удовлетворение суетного любопытства» и «не забава праздности»{479}. С ним был согласен и Н. И. Тургенев, когда писал: «Но книга истории есть мертвая книга для тех, кои желают оною только что удовлетворять своему любопытству, кои стремятся познавать из оной одни только происшествия в отдельности, не соображая причин с действиями»{480}. Избрав историю мощным политическим и идеологическим оружием, декабристы предостерегали современников от бесцельного обращения к прошлому и фактически приближались к пониманию историографии (историописательства) как науки, раскрывающей механизм общественного развития.
Последний аспект, естественно, выводил спор о роли истории на методологический уровень. Если история не просто знание прошлого, а наука, способствующая объяснению мира и человека, то в чем заключается ее роль в этом объяснении и с помощью чего она способна это сделать?
Реакционный лагерь давал однозначный ответ, который красноречиво характеризует инструкция М. Л. Магницкого о преподавании истории в Казанском университете и ряд других вышедших из-под его пера документов. Историческим знаниям в них придавалось откровенно теологическое звучание, а история как наука объявлялась служанкой богословия. Эта трактовка решительно отрицала какую-либо самостоятельную роль исторических знаний в познании общественной жизни, превращая историю лишь в иллюстрацию нескольких богословных идей с откровенно православной окраской: всякое событие прошлого есть следствие провидения; русский народ – народ-богоносец, а Россия – государство, к которому провидение питает особое «благоволение»; «примерное благочестие» русского народа всегда спасало его от бед и способствовало славе государства. Этих основополагающих теоретико-методологических установок не смогло избежать даже популярное «Руководство к познанию всеобщей политической истории» И. К. Кайданова, во втором издании которого (1821) появилась фраза о том, что история должна показывать «во всех происшествиях мира святую волю провидения», с тем чтобы «смиренно покоряться оной».
Элементы аналогичного подхода к прошлому, переплетающиеся с философией фатализма, можно обнаружить и у Карамзина. Лжедмитрий I, например, у него представлен как рука провидения, карающая Бориса Годунова за его причастность к убийству законного наследника Дмитрия. В упоминавшемся стихотворении «Освобождение Европы и слава Александра I» мы встречаем немало упоминаний о «народе-богоносце» и его «благочестии» и т. д. В «Истории» Карамзин пропагандировал идею, высказанную им еще в «Письмах русского путешественника», где, касаясь французской революции и утверждая, что «насильственные потрясения гибельны», он советовал читателям отдаться во власть провидения, которое «имеет свой план». Но основной акцент Карамзин все же делает на другом.
Еще в молодости он провозгласил историю служанкой философии, подразумевая под последней правила нравственности, свод жизненных принципов, которым должен следовать человек. Историографа занимает концепция человеческого счастья, в основу которой он кладет идею о гармонии мира. По Карамзину, жизненная мудрость человека заключается в том, чтобы научиться повелевать чувствами, трудиться, сносить свалившиеся несчастья и ощущать «во всяком состоянии» свое нравственное величие. «Ничего нельзя доказать против чувства: нельзя уверить голодного в пользу голода. Дайте нам чувство, а не теорию»{481}, – писал он. Не веря в возможность объяснения мира, уповая на время и предопределенный провидением ход событий, историограф главное внимание обращает на человеческую личность, признавая ее бессилие перед историческим процессом. Счастье, утверждает он, повторяя популярную в европейской литературе идею, находится в сердце каждого человека; и история помогает найти путь к нему; она – одна из тех стезей, которые ведут «к великолепному храму истинной мудрости и счастливых успехов»{482}.
Прогрессивный лагерь придавал серьезное значение истории как науке, способной объяснить общественную жизнь. Например, такой идейный предшественник декабристов, как В. Попугаев, во взгляде на историю как науку предвосхитил идеи Полевого. Призывая к написанию исторического труда в «философском духе» с объяснением причин «всех примечания заслуживающих происшествий, и побуждений, заставляющих стремиться необыкновенных мужей к цели их действия», он подчеркивал, что с помощью истории можно понять жизнь общества, народа, уяснить, как «весь род человеческий шествует по одним законам к известной точке»{483}. За словами Попугаева, по существу, скрывалось признание истории как важного инструмента в постижении закономерностей и причин общественного развития. С презрением отвергал теологическую трактовку истории декабрист Орлов{484}. Ироничен в отношении к ней и Н. Муравьев. Встретив в «Письмах русского путешественника» рассуждение о провидении, имеющем свой план в истории, он, ловя историографа на слове, с удовлетворением констатирует: французская революция «была без сомнения в его плане», т. е. была избрана провидением для преобразования общества, а история «весьма естественно» показывает закономерность «восстания раба… против господина»{485}. О важности исторических знаний в возникновении «идей философических» писали такие критики труда Карамзина, как Лелевель, Погодин и др.
Манифестом нового, буржуазного подхода к значению истории в познании общества стали работы Полевого. История, заявлял он, это «практическая поверка философских понятий о мире и человеке, анализ философского синтеза»; в ней находится «поверка всех догадок и предположений ума, философия опыта»{486}. Если исключить туманное «анализ философского синтеза», вызвавшее немало ехидных замечаний у оппонентов, очевидно, что в трактовке Полевого, как и у Попугаева, исторические знания несут в себе самостоятельный методологический заряд и, не поднимаясь до науки наук – философии, являются ее первой и главной слугой в объяснении общества и человека.
Таким образом, полемика обнажила не только полярность трактовки общественной «пользы» исторических знаний ее участниками, но и различия в акцентах на тот или иной аспект этой «пользы». Для Карамзина и декабристов на первый план выступало политическое звучание истории. Такие современники историографа, как Чеботарев, Борн, Попугаев, декабрист Черевин, подчеркивали значение исторических знаний при воспитании. Арцыбашев, отчасти Каченовский выделяли познавательную роль истории. Деятели реакционного лагеря, Попугаев, Полевой видели в истории преимущественно средство познания мира и человека. Полевой, например, споря с Карамзиным и Арцыбашевым о «пользе» исторических знаний, прямо заявлял, что их представления об этом «унижают достоинство» истории.
Вопрос о «пользе» истории оказывался тесно связанным с представлениями о механизмах исторического познания, полемика о которых вылилась в оживленное обсуждение «должности» историка и приемов исторического повествования.
Повествование в труде Карамзина построено на своеобразной интерпретации принципа историзма и пронизано апологетичностью, морализацией, модернизацией, занимательностью, которые он рассматривал как важнейшие принципы исторического рассказа.
Принцип историзма в «Истории» сводился к изложению фактов прошлого в простой хронологической последовательности. Элементы их интерпретации ограничивались отдельными отступлениями от хронологии, группировкой фактов всего лишь, как писал в предисловии сам историограф, «для удобнейшего впечатления в памяти»{487}. Такой подход, по существу, вводил в большинстве случаев искусственные связи между предшествующими и последующими событиями. В реализации принципа историзма на уровне повествования по хронологии и введения искусственных связей между событиями Карамзин достиг большого мастерства. Многим современникам, например А. И. Тургеневу, И. В. Киреевскому, он даже казался бесхитростным летописцем, рисующим верную картину «хода происшествий» (вопреки собственному признанию историографа, что он не летописец, а историк).
Принцип апологетичности исторического повествования Карамзина выразился в последовательном подборе и трактовке исторических фактов в духе идеологии просвещенного абсолютизма. Искусно находя и отбирая факты, интерпретация которых давала возможность для определенных политических заключений, он в представлении ряда современников превращался в проповедника политических идей, важных для современности. Следуя принципу апологетичности и прежде всего идее самодержавия как главной прогрессивной силы русского исторического процесса, он представил прошлое страны на единой концептуальной основе, пронизывающей все события, большие и малые. Именно это явилось одним из достоинств труда Карамзина в глазах таких его современников, как А. И. Тургенев, П. А. Вяземский, Н. И. Греч, А. Геерен, И. Лелевель.
Если принцип апологетичности у Карамзина отвечал его пониманию политической роли исторических знаний, то принцип морализации соответствовал в целом его пониманию их воспитательного значения. В основе этого принципа – попытки историографа найти в прошлом события, характеры и поступки исторических лиц, интерпретация которых могла бы иметь нравоучительное для современности звучание. В этом проявилась одна из своеобразных черт карамзинского миропонимания. Видя в действиях людей прошлого проявление страстей, неизменных для человеческого характера, историограф стремится мотивировать их в положительном или отрицательном с точки зрения собственных нравственных убеждений смысле. Ю. М. Лотман точно подметил, что в «Истории» даже социальные противоречия были представлены «как проявление борьбы добродетельных и злонравных людей»{488}. Благодаря «апофегмам» Карамзин становился как бы нравственным судьей действий людей прошлого. Карамзинский принцип морализации встретил поддержку у таких современников историографа, как А. С. Пушкин, А. И. Тургенев, П. А. Вяземский, А. Геерен и др.
Принцип модернизации в «Истории» основывался на поисках Карамзиным в прошлом событий, характеров и поступков исторических лиц, имевших чисто внешнюю аналогию с современностью. Искусными штрихами, намеками историограф создавал ситуации прошлого, «похожие» на современные. Принцип модернизации способствовал формированию иллюзии повторяемости исторического процесса. Это была иммитация прошлого под современность, подчас выполнявшаяся Карамзиным изящно, как бы естественно и придававшая его труду особую убедительность в части «уроков», которые извлекались из прошлого.
Принцип занимательности в «Истории» воплощал идеалы Карамзина-художника. В прошлом историограф искал прежде всего происшествий величественных, характеров героических, событий, которые можно было представить как пышные театральные представления с массой народа, ревом толпы, голосами героев и, наконец, со звучным безмолвием, событий, где люди походили на актеров, выступающих то с монологами, то в хоре. Для Карамзина уже не имели значения реальные последствия таких событий на дальнейший ход «происшествий». В силу своей «занимательности», красочно представленной в «Истории», эти события как бы затмевали массу других, подчас более важных, но менее ярких. Не говоря уже о действительной исторической значимости «занимательных» фактов, которую историограф, подчас увлеченный описанием, и не пытался определить, даже чисто внешне (по объему текста, отведенного на них) возникал перекос, искусственное выпячивание. В таких случаях в «Истории» писатель-художник преобладал над ученым-историком, художественное начало побеждало научное.
В среде литературных поклонников Карамзина, рассматривавших исторические знания преимущественно как исходный материал для художественного творчества, карамзинский принцип занимательности, естественно, встретил поддержку. Такую позицию, пожалуй, наиболее отчетливо сформулировал Н. М. Языков. «Что мне дело до ошибок против летописей, – писал он. – Я могу восхищаться его (Карамзина. – В. К.) слогом, его картинами – и для поэта довольно!»{489}
Какие же принципы исторического познания и повествования противопоставили Карамзину его критики?
Прежде всего Каченовский, Лелевель, Арцыбашев, Погодин, отчасти Булгарин выдвинули популярный для литературы этого времени лозунг «беспристрастия» историка. Среди участников полемики не было единства в толковании этого лозунга. Если Арцыбашев в пылу спора склонялся понимать его как принцип безоценочности событий, поступков и характеров исторических лиц, то Каченовский, выдвигая этот лозунг, имел в виду взгляд на прошлое, полностью свободный от авторских симпатий и антипатий. Это хорошо видно на примере его рассуждения о беспристрастии и патриотизме историка. «Любовь к отечеству, друг мой, – читаем мы в «Вестнике Европы», – есть долг гражданина, долг священнейший и столько же приятный для души благородной; беспристрастие же есть первейший, важнейший, непременный долг бытописателя… Любовь к отечеству в историке есть дело, постороннее важной его должности, нимало не препятствующее быть справедливым»{490}. Объективно применительно к критике «Истории» лозунг «беспристрастия» мог иметь положительное значение. Ведь обвинения в пристрастии были направлены в адрес труда, концептуальная основа которого пронизана самодержавной идеологией. В условиях цензурного гнета это можно было бы рассматривать как средство подцензурной критики политических идей Карамзина. Однако у нас нет оснований считать, что именно такой смысл был заложен в этот лозунг, например, Каченовским, Арцыбашевым или Булгариным. Наоборот, как реакция на антитиранические идеи «Истории» и «апофегмы», содержащиеся в ней, призывы к «беспристрастию» исторического рассказа были направлены на нейтрализацию нравственного потенциала труда Карамзина.
Каченовский подверг критике карамзинский принцип занимательности исторического повествования: «Историк не романист и не поэт эпический, он описывает истинные происшествия, представляет невымышленные характеры: он не волен увеличивать маловажные случаи и опять не может оставить их без внимания, ежели они входят в систему повествуемых событий»{491}. Каченовский отрицал и карамзинский принцип историзма, причинности, понимая под ним не простое выведение последующих событий из предшествующих, а реальную связь «происшествий», объяснение «деяний и характеров» в их истинном виде, показ «все необходимо нужного, все в связи, все на своем месте и в надлежащей перспективе, ибо история также имеет свою перспективу, как имеет ее живопись»{492}.
В лице Арцыбашева Карамзин встретил противника принципу морализации исторического рассказа. «Желательно знать, – заявлял Арцыбашев, – почему историки берут себе право порочить от своего лица? Им должно, кажется, повествовать только, а не судить, ибо они, как люди, могут делать ошибки и в таком случае вынудят нас, читателей, томиться над пустыми умозаключениями безо всякой пользы. Мы желали бы только видеть в их сказаниях совершенную истину и по бытиям, также по суждению современников или почти современников бытий разбирать (без учителей) пятна и чистоту чьей-нибудь славы»{493}. Арцыбашев возводит свое требование в абсолют, он решительно не принимает и какие-либо элементы художественного рассказа о прошлом, критикуя тех, по его словам, «историков-художников», которые стараются «показывать события или, простите мне уподобление, сквозь граненый хрусталь, или сквозь закопченоо стекло»{494}. С ним соглашался и Булгарин. История, писал он, не должна быть строже законов цивилизованного человеческого общества; судить поступки исторических лиц можно только ориентируясь на эти законы. Нравственные «апофегмы» являются принадлежностью не исторического труда, а проповедей; соответственно историк – это не судья и проповедник, а повествователь «истины»{495}. Важно отметить, что позиция Булгарина и особенно Арцыбашева и Каченовского в идеологическом звучании совпадала с тем, что требовали от исторического труда, например, Шишков и Магницкий. В подготовленном последним проекте цензурного устава (1826 г.) специальный пункт предписывал: «История не должна заключать в себе произвольных умствований, которые не принадлежат к повествованию и коих содержание противно правилам сего устава». В замечании к этому пункту неизвестный рецензент выразил обоснованное опасение, что если такой пункт будет введен в действие, то «Тацита, Тита Ливия и даже Карамзина Истории запрещены будут»{496}.
Призывая к повествованию «истины», такие критики Карамзина, как Арцыбашев, Погодин, Булгарин, видели ее критерий в критическом анализе источников, превращая его в главный принцип исторического повествования. Как и у Карамзина, принцип историзма у этих исследователей не поднимался выше уровня изложения достоверных фактов прошлого в виде простой хронологической последовательности. Арцыбашев, возражая против введенных Карамзиным «фонариков» – названий параграфов, отразивших попытки историографа интерпретировать факты, отступая от хронологии, фактически возводил свое понимание принципа историзма в абсолют. В противоположность атому среди таких критиков «Истории» из декабристской среды, как М. Ф. Орлов, Н. М. Муравьев, Н. И. Тургенев, принцип историзма получает более глубокое толкование, поднимаясь до уровня интерпретации фактов прошлого с целью выявления тенденции исторического развития. В их выступлениях также звучат призывы к «беспристрастию» и «истинности» повествования. Однако критерии этого они видят не в самой науке, а в постоянно изменяющейся общественной практике прошлого и настоящего, в которой они видели постепенно набиравшие силу ростки определенных новых идей, в конечном итоге торжествовавших над старыми понятиями. В установлении тенденции развития этих идей в прошлом, с тем чтобы «уроками умеренности и справедливости» направлять их движение дальше, видел, например, одну из задач истории декабрист Н. М. Муравьев. Он же, кстати, принципу занимательности Карамзина противопоставляет принцип «дельности», ибо, как он считал, «смотреть на историю единственно как на литературное произведение есть унижать оную. Мудрому историку мы простим недостаток искусства, красноречивого осудим, если он не знает основательно того, о чем повествует»{497}.
Критику карамзинских принципов исторического познания разделял и Полевой. Вслед за Каченовским, Арцыбашевым, Булгариным, Погодиным, Лелевелем и другими он также требовал точного, основанного на тщательных критических разысканиях воспроизведения исторических фактов. Но карамзинским принципам, принципу безоценочности таких исследователей, как Каченовский или Арцыбашев, их трактовкам принципа историзма Полевой противопоставлял свое понимание историзма. Говоря о том, что историк – это не только добросовестный повествователь, но прежде всего философ, он главным принципом исторического повествования делает принцип теоретического мышления. Для него главное – философское осмысление прошлого с целью познания человека и общества. Соответственно и принцип историзма, по Полевому, заключается в еще более углубленном, чем у Карамзина, Арцыбашева, Каченовского, Тургенева, Муравьева, Орлова, понимании. Полевой ставит задачу такого обобщения исторических фактов, которое бы позволило в историях отдельных стран и народов выявить закономерности развития человечества.
Обсуждение в ходе полемики вопросов о «пользе» истории, принципах исторического повествования так или иначе заставляло ее участников затрагивать и вопрос о предмете исторического труда.
Уже названием своей работы Карамзин поставил перед современниками этот вопрос. Исключая оставшийся малозамеченным труд сотрудника Московского архива Коллегии иностранных дел И. Г. Стриттера, три тома которого вышли в 1800–1802 гг.{498}, Карамзин впервые в отечественной историографии своим заголовком обещал читателям не историю «царства», как у Г. Ф. Миллера, не «российскую» историю, как у М. В. Ломоносова, В. Н. Татищева, М. М. Щербатова, а историю русского государства.
Это чисто внешнее отличие заглавия труда Карамзина от предшествующих русских исторических сочинений было не случайным. Еще в XVIII в. представителями немецкой историографии, прежде всего Г. Лхенвалем и А.-Л. Шлецером, в борьбе с теологическим подходом к изучению прошлого, в отстаивании прогрессивного развития человечества история общества стала рассматриваться как история государства. Государство провозглашалось орудием прогресса, а сам прогресс оценивался с точки зрения степени развития государственного начала. Соответственно предметом истории становились «государственные достопримечательности» – определенные признаки государства, которые представлялись наиболее существенными в обеспечении человеческого счастья{499}.
Очевидно влияние на Карамзина этой основополагающей идеи представителей немецкой историографии. Развитие «государственных достопримечательностей» является у него также мерилом прогресса русского общества, прогресса, который как бы сравнивался историографом с представлением об «идеальном» государстве, имеющем такие «достопримечательности», как независимость, «внутренняя прочность», развитые промышленность, торговлю, науки, искусства и, самое главное, прочную политическую организацию – определенную форму правления, обусловленную величиной территории государства, историческими традициями, правами и др.
Представления о «государственных достопримечательностях», а также то значение, которое Карамзин придавал каждой из них в развитии самого государства, отражены как в самой структуре «Истории», так и в полноте их освещения. Наибольшее внимание историограф в соответствии с устойчивой традицией русской и зарубежной историографии XVIII в. уделяет истории политической организации русского государства – самодержавию, а также событиям политической истории вообще: войнам, дипломатическим отношениям, совершенствованию законодательства. Это и составляет главный предмет исторического повествования Карамзина. Историю же остальных «государственных достопримечательностей» он рассматривает в специальных главах, заключающих конец важнейшего, с его точки зрения, исторического отрезка, правления того или иного великого князя, царя. Подобные главы имелись уже у Щербатова, но ни по объему, ни по широте рассматриваемых в них вопросов они не могут сравниться с «Историей». В этих главах Карамзин предпринимает попытку некоего синтеза, обобщения, как бы отступая от трактовки принципа историзма на уровне изложения фактов в хронологической последовательности. В таких главах в целом стабилен и круг рассматриваемых им «государственных достопримечательностей», выделенных специальными «фонариками»: «пределы» государства, «правление», «законы гражданские», «воинское искусство», «нравы», «успехи разума», «торговля», «ремесло» и т. д.
В процессе полемики обсуждение вопроса о предмете исторического труда в целом пошло по двум направлениям; правомерности вообще названия сочинения Карамзина историческим и степени соответствия этого названия его содержанию. Последнее вызвало немало критических замечаний. В попытках Карамзина сопоставить «состояния» русского государства в тот или иной период с «состояниями» Англии, Франции, Испании, Италии, дать краткие экскурсы в историю других стран и народов однп (прежде всего Арцыбашев) находили ненужные отступления от предмета повествования. Другие (в первую очередь Лелевель), наоборот, полагали, что историограф, сосредоточившись на изображении внутренней истории русскою государства, не придал значения событиям, которые происходили в других странах и оказывали значительное влияние на русскую историю. Третьи (Булгарин), отмечая «излишества» повествования Карамзина, например в описании дипломатических переговоров, в то же время упрекали его в недостаточном внимании к представительному правлению (устройству Земской думы), истории сословий, экономическому развитию государства и др.
В целом эти замечания исходили не из какого-либо принципиально иного, чем карамзинское, понимания предмета исторического сочинения, а из разных оценок значимости включенных и не включенных историографом в свой труд исторических фактов. Правда, если Арцыбашев склонен считать предметом истории все достоверные факты прошлого, то Булгарин и Лелевель предпочитают говорить об их сравнительно-историческом значении для познания более широкого, чем у Карамзина, круга вопросов политической, духовной и даже социальной жизни прошлого. Более широкий, чем у Арцыбашева, взгляд на предмет истории мы видим и у Каченовского. «История, – пишет он, – не летопись и не поденная записка, куда вносится всякая всячина, чтобы не запамятовать о том, что сделано, что случилось или что замечено»{500}.
Решительное возражение вызвало название труда Карамзина у Полевого, по мнению которого «История» – это не настоящее историческое сочинение, а всего лишь летопись, груда мастерски изложенных исторических фактов. Предметом исторического труда Полевой провозглашает широкий круг явлений прошлого, объединенных им понятием «духа народного» и «многочисленных переходов его»{501}. Это была новая, более широкая трактовка предмета истории, отразившая новые подходы к прошлому: история «народного духа» становилась не неким «довеском» политической истории государства, как у Карамзина, а частью истории человеческого общества, в развитие которого тот или иной народ как этническое и политическое целое вносит посильный вклад.
Новым пониманием предмета истории, скрытой полемикой с Карамзиным отмечена и работа Н. А. Бестужева «О свободе торговли и промышленности». Обвиняя дворянскую историографию во внимании только к «царям и героям», к политической истории, он отмечал, что «о народе, его нуждах, о его счастии или бедствиях мы ничего не ведали, и потому наружный блеск дворов мы принимали за истинное счастье государств»{502}. Любопытно, что и молодой Погодин, жадно знакомившийся с новыми историческими идеями, в 1825 г. уже осознавал философскую ограниченность старой историографии, когда записал в дневнике: «…история должна скоро переменить лицо свое. Чем дальше, тем меньше будет в ней собственных имен, и наконец они исчезнут»{503} – мысль, которую в своих позднейших статьях о Карамзине он осторожно выразил общим рассуждением об устаревшей философии истории Карамзина. После появления статей Полевого Погодин даже называл последнего «разбойником» за то, что тот опередил его с публичным изложением своих взглядов на предмет исторического сочинения{504}.








