Текст книги "«История государства Российского» Н. М. Карамзина в оценках современников"
Автор книги: Владимир Козлов
Жанры:
История
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 17 страниц)
Собственно говоря, рецензией Полевого можно было бы закончить рассмотрение хода пятого этапа полемики вокруг «Истории». Она оказалась на пересечении всех споров о достоинствах и недостатках труда Карамзина в этот момент, обнаруживая широту и беспристрастие оценок ее автора. Но именно потому, что рецензия редактора-издателя «Московского телеграфа» вызвала дружное осуждение как со стороны критиков, так и со стороны защитников «Истории», оставшись непонятой ими, есть смысл продолжить рассмотрение полемики чуть дальше.
Прежде всего, обширной рецензией на вышедший двенадцатый том «Истории» напомнил о себе Каченовский. Рецензия одновременно представляла и общую оценку всего творчества историографа. Карамзин, заявляет Каченовский, «самовластно» господствовавший над современниками, бессмертен. Все суждения о нем доказывают, что «мощный талант его собственною сплою достиг недосягаемой высоты на горизонте литературы отечественной»{427}. По мнению Каченовского, Карамзин не имеет себе равных до сих пор как «бытописатель». Возвращаясь к своей прежней позиции, редактор «Вестника Европы» говорит, что она была продиктована интересами истины. Теперь же, когда настало время почтить память историографа, Каченовский обрушивается на авторов похвал и критик с обвинениями в том, что одни из них «па славном имени его еще покушаются основывать неблагонамеренные свои виды», а другие произносят «решительный суд о трудах его, не помышляя ни о предках, ни о потомках, не принимая в соображение состояния паук в отечестве нашем»{428}.
Главное значение труда Карамзина теперь Каченовский видит в том, что он проложил путь для более совершенных исторических разысканий. Его «подвиг» не должен служить предлогом для бездействия. Касаясь двенадцатого тома «Истории», рецензент пишет, что в нем, как вообще и в других томах, Карамзин следовал за «Историей» Щербатова в «системе» и в источниках. Но слог труда Карамзина – величайшее достижение русской словесности, двенадцатый том стал ее «лебединой песней». Впрочем, Каченовского восхищает не только слог. Он приводит из двенадцатого тома обширные выписки о недовольстве парода в первые дни правления Василия Шуйского, восстаниях в Путивле и других местах, подчеркивая, что в их описании Карамзин выступает «истинным прагматиком». «Не подновляя того или другого летописца, не передавая нам слов, едва ли не всегда вымышляемых ими, не увлекаясь примером их в явные противоречия, здесь Карамзин обнял взором и минувшее и настоящее, сообразил действия с причинами, все, так сказать, суровые материалы преобразил в новое мастерское произведение»{429}.
Рецензия Каченовского не свидетельствовала о каком-либо принципиальном изменении его отношения к труду Карамзина. Об этом говорит хотя бы тот факт, что вслед за ней в «Вестнике Европы» была помещена новая статья Арцыбашева, разбиравшего повествование историографа о смерти князя В. А. Старицкого и квалифицировавшего это как очередную выдумку Карамзина{430}. Однако в рецензии редактора «Вестника Европы» появились новые мотивы. Во-первых, примечателен его гнев на тех «неблагонамеренных», которые используют имя Карамзина в каких-то собственных целях. Здесь мы вправе предположить, что среди них Каченовский имел в виду прежде всего А. С. Пушкина, как раз в это время пытавшегося получить разрешение на публикацию «Бориса Годунова», написанного, как известно, на основе соответствующего текста «Истории». Во-вторых, редактор «Вестника Европы» пустился в пространное рассуждение, сущность которого сводилась к доказательству (с рядом оговорок) соответствия названия сочинения Карамзина его содержанию. Тем самым Каченовский отводил один из важных упреков в адрес «Истории» со стороны своего литературного врага Н. А. Полевого, а заодно компрометировал и название собственного будущего труда редактора «Московского телеграфа», на который была уже объявлена подписка. Сделав основной упор на достоинствах «Истории» Карамзина, Каченовский, таким образом, скрыто полемизировал со своими литературными и научными неприятелями, а возможно, и доносил на Пушкина.
Рецензия Каченовского не вызвала сколько-нибудь существенных откликов. Ее как бы закрыла рецензия Полевого, вокруг которой сразу же сосредоточились споры. У Погодина, потенциального союзника Полевого, она вызвала откровенную досаду. В своем дневнике он записал: «Я первый сказал общее мнение о Карамзине. Полевой только что распространил главные мои положения, а его превозносят». В письме к С. П. Шевыреву он даже обвинил Полевого в том, что тот выбрал «потихоньку мысли, разрозненные в «Московском вестнике», прибавив к ним «своей нелепицы невероятной»{431}. Первым на рецензию Полевого откликнулся житель Тулы, скрывшийся за инициалами «В. К.» (возможно, Василий Капнист). Повторяя аргументы прежних защитников Карамзина, он заявлял, что «История» снискала европейскую известность, что историографу было лучше видно, когда «надлежит ему посвятить время своей жизни на сочинение «Истории государства Российского»{432}.
Пространный разбор рецензии Полевого предпринял А. Ф. Воейков{433}. Он заявлял, что «не слепая приверженность к историографу, но святая истина и благородное негодование» заставили его взяться за перо. Свои усилия Воейков сосредоточил на выяснении существующих якобы в рецензии Полевого противоречий. Однако поскольку таковых не было, «антикритика» ограничилась обвинениями редактора «Московского телеграфа» в щеголянии учеными терминами, «излиянии расстроенного воображения». Воейков отстаивает взгляды Карамзина на методы исторического познания и приемы исторического повествования. Он считает, что Полевой, посягнувший ранее на славу Ломоносова, Державина, Жуковского, Крылова, И. И. Дмитриева, Козлова, теперь ополчился на Карамзина, ставя тому в вину «уважение к предкам, верность его повествования с летописями, красноречие, за кои он увенчан царями и народом»{434}. Воейков обвиняет Полевого в слепом следовании мнениям о России, высказывавшимся ранее иностранцами: «…могли бы сказать, что привыкли уже видеть кривые, невыгодные толки о России и обо всем хорошем русском в иностранных журналах, завидующих могуществу, славе, благоденствию нашего отечества, но чтобы россиянин называл своих предков разбойниками, утверждал, что российская история началась от нижегородского купца Минина?..»{435}.
Отвечая на статью Воейкова, вышедшую отдельной брошюрой, Полевой назвал ее примером «понятий заплесневелых, разогреваемых литературным недоброхотством и бесстыдством беспримерным» и отказался от какого-либо серьезного ее разбора{436}.
На рецензиях Полевого, Погодина и Арцыбашева специально остановился в своем обозрении русской литературы Сомов. Обозвав работы двух последних «балластом», наполненным придирками к отдельным неточностям «Истории», автор обозрения основное внимание уделил оценке выступления Полевого. В нем Сомов увидел односторонность взглядов на историю, многословие, не всегда ясное изложение мыслей. Главная же ошибка Полевого, по мнению Сомова, в том, что «он несовершенно постиг потребности своих единоземцев современных» и без достаточного уважения отнесся к труду историографа как достижению отечественной общественной мысли, в которой просвещение «еще цветок»{437}.
«Московский телеграф» вновь вернулся к оценке «Истории», опубликовав вскоре рецензию А. Сен-При на книгу Ф. Сегюра «История России и Петра Великого»{438}, где содержалась оценка «Истории», сходная с точкой зрения Полевого. В рецензии Сен-При, «без ненависти, бескорыстно» и «скорее с чувством любви, нежели с неприязнью» останавливаясь на труде Карамзина, замечал, что историограф создал памятник отечеству. По мнению рецензента, главное достоинство «Истории» в том, что Карамзин «облек исторические источники в современный литературный язык, утвердив русскую прозу». Карамзин точен в описании событий, но как историк не обладает глубиной философских мыслей. Нравственные размышления историографа хотя и справедливы, но больше подходят для духовного сочинения. В «Истории», по замечанию рецензента, отсутствует «соразмерность»: «неважное княжение какого-нибудь великого князя, покорного татарам, занимает у него столько же места, как царствование завоевателя или законодателя». Сен-При обвиняет Карамзина и в том, что тот писал «не довольно откровенно», соблюдая «известные приличия». Вместе с тем критик подчеркивал: «Есть, однако ж, истина, которой не мог избежать и Карамзин в своем сочинении: она выводится из событий, рассказанных без пояснений, из хартий, буквально приведенных им, из исторических документов. Ее найдут не в самом сочинении его, а в примечаниях, многочисленных и наставительных»{439}. Отсутствие «откровенности» автор видит прежде всего в первых томах «Истории»; в последних же, по его мнению, Карамзин «против своего обыкновения не разнеживается и находит сильные краски для ужасных изображений двух Иоаннов».
Таким образом, подводя итоги рассмотрения хода полемики вокруг «Истории» в первой трети XIX в., мы можем еще раз отметить живую, заинтересованную реакцию современников на выход очередных томов труда Карамзина, тесную связь их оценок «Истории» с теми глубинными процессами, которые протекали в общественной жизни страны в это время. Ход полемики убедительно свидетельствует о том, насколько неоднозначно было отношение первых читателей к представленному на их суд труду, насколько часто «История» и ее автор брались в союзники (или становились объектом критики) самыми различными общественными силами. Меньше всего в этом можно видеть непоследовательность современников Карамзина. В общем всем им, в том числе и наиболее горячим защитникам и непримиримым критикам «Истории», были очевидны достоинства и недостатки этого сочинения. Монархические идеи «Истории» вызвали гнев в декабристской среде, антидеспотическая направленность труда Карамзина подверглась осуждению реакционного крыла русского общества, научные основы «Истории» породили «ученую» критику Каченовского, Ходаковского, Арцыбашева, Погодина, Полевого и других исследователей, язык и «слог» встретили скептическое отношение в катенинском кружке, в лагере приверженцев идей консервативной Российской академии. В то же время в оценках П. А. Вяземского, А. С. Пушкина, А. И. Тургенева, В. А. Жуковского и других мы видим своеобразную «просветительскую» и нравственно-политическую интерпретацию дела Карамзина; «достоинства» «Истории» как художественно-публицистического и даже собственно исторического сочинения, ее роль в развитии национального самосознания и т. д. Все эти и другие оценки труда Карамзина имели свои основания и, несомненно, были по-своему справедливы, отразив те поиски политических, идеологических, историографических, литературных идеалов, которые вели в первой трети XIX в. различные общественные силы России. Именно поэтому полемика стала не просто спором об «Истории», а и столкновением разных, порой непримиримых общественных взглядов. Одно из направлений этих столкновений– спор по ряду исторических проблем мы и рассмотрим в следующей главе.
Глава 4
В поисках истин
Острота обсуждения труда Карамзина определялась расхождениями не только в подходах к его оценкам, но и в понимании участниками дискуссии ряда важнейших вопросов исторического познания, живо дискутировавшихся в литературе первой трети XIX в. Полемика вокруг «Истории» еще раз обнажила полярность их толкования представителями различных общественных течений.
Эти расхождения начинались уже с понимания «пользы» истории, т. е. общественной роли исторических знаний. Для чего необходимо знать прошлое, какую роль играет это знание в современной жизни? Ответы на эти вопросы являлись одними из основных в общественной мысли первой трети XIX в. В общей постановке вопроса о «пользе» истории ни Карамзин, ни его оппоненты и защитники не были первыми в отечественной и зарубежной историографии. Максима «история – учительница жизни» издавна отражала тот оптимизм, с которым обращались к прошлому в надежде использовать его для решения задач современности и как путеводную нить в понимании будущего. Однако в пределах этого, являвшегося уже банальным понимания значения исторических знаний мы обнаруживаем попытки сформулировать более конкретные, подчас непримиримые представления об их роли в жизни общества, обусловленные надеждами на те результаты, которые рассчитывали получить представители различных общественных течений от исторических разысканий.
В конце XVIII – начале XIX в. общественная мысль России обнаруживает все более широкий интерес к практической значимости исторических разысканий, т. е. использованию прошлого не просто как «урока», но как полезного, во многих случаях просто необходимого опыта решения практических задач современной действительности. Потребности государственного управления в таких сферах, как мореплавание, военное дело, дипломатия, горная промышленность, законодательная деятельность, вынуждали, в первую очередь правительственные органы, обращать самое пристальное внимание на раз личные аспекты практики прошлого в этих сферах, начиная от организации хозяйственной деятельности, систем и методов управления, выявления утративших и не утративших силы законодательных и дипломатических актов и кончая установлением маршрутов землепроходцев и мореплавателей, изучением систем снабжения русских армий в прошлых военных кампаниях и т. д.
Этот подход к прошлому с точки зрения использования его опыта в практической деятельности был, например, ярко продемонстрирован в инструкции П. Д. Киселева И. Г. Бурцеву и П. И. Пестелю о составлении истории русско-турецких войн XVIII в. Но именно в силу того, что генерал-квартирмейстер К. Ф. Толь счел все яш такой труд недостаточно практичным «как по тогдашнему театру войны, образованию и тактике наших войск, так и по недостаточным понятиям самих полководцев о воинском искусстве», проект Киселева остался нереализованным{440}.
Для господствующего класса практическое значение прошлого выражалось и в необходимости защиты не только социальных, но и родовых привилегий. Именно в этом видел, например, практическую значимость своих разысканий «о службах и других обстоятельствах разных родов российского дворянства» Ф. Туманский{441}.
В практических делах исторические знания стремились использовать и первые русские революционеры. Например, в конституционных проектах П. И. Пестеля и Н. М. Муравьева широко использовалась древнерусская политическая терминология, будущее административно-территориальное деление они разрабатывали с учетом не только географических, экономических, но и исторических факторов.
Однако в условиях все более обострявшихся противоречий в общественной жизни России поиски в прошлом опыта решения практических задач неизбежно придавали им политическое звучание. «Опыт» истории приобретал характер «уроков» для современности – положительных или отрицательных, которые требовалось учитывать в сфере политики. Иначе говоря, постепенно оформлялось убеждение в политической важности исторических знаний. История, утверждал декабрист М. С. Лунин, «путеводит нас в высокой области политики». Другой декабрист – Н. И. Тургенев отмечал, что «науки политические должны всегда идти вместе с историей и в истории, так сказать, искать и находить свою пищу и жизнь»{442}. Еще более отчетливо политическую роль исторических знаний подчеркивал Г. С. Батеньков. «История, – писал он, – не приложение к политике или пособие по логике и эстетике, а сама политика, сама логика и эстетика, ибо нет сомнения, что история премудра, последовательна и изящна»{443}. Характерно, что политическое значение прошлого для современности было подчеркнуто в целом ряде классификаций наук XVIII – начала XIX в. Так, в классификации Пестеля история, как наука, имеющая объектом правительство и народ, включалась в один раздел наук, объединенных понятием «Политика»{444}, в классификации К. Ф. Калайдовича и П. М. Строева – в раздел наук «нравственно-политических»{445}.
О том, какой смысл придавали политической роли истории официальные идеологи, свидетельствовал уже первый учебник по истории для народных училищ 1786 г. Адресуясь к «неимущим», он провозглашал: «История подает неимущим правила жизни и есть как бы приноровление философии». Еще более откровенно высказался в этом смысле в 1813 г. С. С. Уваров, отмечая, что историк «делается прямо орудием правительства и исполнителем его высоких намерений»{446}. В этих и других высказываниях нетрудно заметить, что политическую роль исторических знаний господствующий класс видел прежде всего в обосновании справедливости, исторической обусловленности и незыблемости существующего строя.
Если теперь обратиться к «Истории» Карамзина, то можно заметить, что ее автор не ушел дальше официальной точки зрения. Главное для историографа – это доказать «спасительность» для судеб России самодержавной власти, историческую «справедливость» помещичьего землевладения и крепостной неволи. Правда, Карамзин расширяет круг «адресатов» исторического труда. Наряду с «простыми гражданами» он обращается и к представителям господствующего класса. «Правители, законодатели, – пишет он, – действуют по указаниям, истории и смотрят на ее листы как мореплаватели на чертежи морей. Мудрость человеческая имеет нужду в опытах, а жизнь кратковременна»{447}. Примечательно, что такой акцент в трактовке политической значимости истории не был чужд и идеологам демократического крыла русского общества. Так, например, автор статьи о Плутархе, опубликованной в журнале «Северный вестник», отмечал, что его сочинение особенно полезно «для градоправителей, министров, законодателей, полководцев и людей государственных»{448}. Почти аналогичную мысль можно встретить в анонимной статье, помещенной в «Беседующем гражданине». Рассуждая о «пользе» истории, автор также обращается к «военным, министрам, законодателям», которые должны найти в «дееписаниях своего отечества» «начало добрых и худых учреждений и некоторую цепь происшествий, сопряженных одно с другим, которая доходит до настоящего времени»{449}. Такая трактовка политической роли исторических знаний отражала утопические надежды на «просвещенного монарха», «монарха-мыслителя», окруженного добросовестными, честными и верными слугами. Опираясь, по существу, на идеологию просвещенного абсолютизма, она отразила присущие многим представителям русского общества первых лет царствования Александра I иллюзии о возможной поучительности уроков истории для самодержцев. Карамзин не был свободен от этих иллюзий. Он искренне верил в то, что примерами истории можно показать «правителям и законодателям», «как искони мятежные страсти волновали гражданское общество и какими способами благотворная власть ума обуздывала их бурное стремление, чтобы учредить порядок, согласить выгоды людей и даровать им возможное на земле счастье»{450}.
Карамзинская трактовка политической «пользы» истории в части, связанной с надеждами на то, что ее «уроки» будут учтены теми, кто стоит у кормила власти, в ходе полемики встретила известную поддержку, например, у Греча, Вяземского, графа С. П. Румянцева и др. А. И. Тургенев наиболее ярко выразил свою солидарность в этом смысле с Карамзиным, когда писал, что «Историю» можно рассматривать как основу русской конституции. «Политическая нравственность и самая отечественная внутренняя политика», представленные в труде историографа, считал он, станут теми необходимыми уроками, которые будут использованы русским правительством «в пользу свою, царя и народа»{451}.
Но еще до выхода «Истории» из декабристских кругов прозвучало иное понимание политической роли исторических знаний. Декабристы подчиняли их задачам развенчания тирании и деспотизма, пропаганды идей закономерности, неизбежности и законности уничтожения крепостничества и самодержавия. Н. И. Тургенев, говоря о пропаганде историей «либеральных идей», имел в виду необходимость показать постоянное стремление русского народа к «гражданскому усовершенствованию», т. е. конституционные традиции в русской истории{452}. Правда, в 1819 г., постепенно переходя на позиции умеренного конституционализма, он во многом соглашается с Карамзиным, выражая надежду на то, что в истории «правители народов» могут находить «полезные наставления», «правила мудрого управления», что история способна предостеречь пылкие стремления к радикальным преобразованиям, «жертвовать собою и всем для блага общего», показать необходимость медленного и постепенного утверждения справедливых порядков»{453}.
Последовательно радикальное понимание политической роли исторических знаний мы видим в замечаниях, сделанных на труд Карамзина декабристом Н. М. Муравьевым. Его не удовлетворяют рассуждения историографа о том, сколь важно знать, какими способами в прошлом правители и законодатели устанавливали порядок, успокаивая «мятежные страсти», чтобы использовать эти способы в настоящем и будущем. Исторический процесс необратим, утверждает декабрист, бессильны потуги горстки людей выступать «противу естественного хода вещей». В маргиналиях к тексту стихотворения Карамзина «Освобождение Европы и слава Александра I» Муравьев выражает решительное несогласие с мыслью историографа о том, что события недавнего прошлого (прежде всего победа над Наполеоном) доказывают торжество справедливости без необходимости коренной ломки существующих несправедливых порядков{454}. Современность, продолжает он в замечаниях на «Историю», лишь часть прошлого, знание которого позволяет с наименьшими потерями, без ухищрений и силы идти по тому пути, «куда порывались уже предки наши»{455}. Отсюда поиски Муравьевым в древнейшей истории славян следов народовластия, величия духа и предприимчивости, и когда, как ему кажется, он находит их, то делает однозначный революционный вывод: «Такой народ, казался, долженствовал оставаться свободным и независимым»{456}.
Просветительская идеология способствовала формированию популярной идеи о воспитательной роли исторических знаний. Истории отводилось важное место в воспитании гражданских «добродетелей» и человеческих качеств – высоких моральных и нравственных убеждений. Еще в 1779 г. важность воспитательной роли истории подробно обосновывал профессор Московского университета X. А. Чеботарев{457}. В пропаганде устоев «благодетельной нравственности» отдавал предпочтение историческим сочинениям перед литературными уже упоминавшийся неизвестный автор статьи о Плутархе, помещенной в журнале «Северный вестник»{458}. В «отвращении пороков» и в «проповедовании нравственности» видел главную пользу исторических знаний один из самых ярких предшественников Карамзина – историк и писатель И. П. Елагин{459}. Важно отметить, что и ряд существовавших классификаций наук относили историю либо к разряду наук «нравственно-политических», как в уже упоминавшейся выше классификации Калайдовича и Строева, либо к разряду наук о «явных душевных предметах», как, например, в классификации Ф. Д. Рейса{460}, либо наряду с включением в раздел «Политики» одновременно относили историю и в раздел «Мораль», как в классификации Пестеля{461}.
Карамзин, говоря о воспитательном значении истории, отмечал, что «она питает нравственное чувство и праведным судом своим располагает душу к справедливости, которая утверждает наше благо и согласие общества»{462}. Такая трактовка роли исторических знаний в воспитании гражданина вряд ли могла вызвать какие-либо возражения. Историограф не раз в своем труде осуждает ложь, корысть, подлость, низменные страсти, предательство. В национальной истории он ищет примеры величия человеческого духа, благородства характеров и поступков соотечественников. Но одновременно Карамзин видит в истории средство пропаганды «простому гражданину» идей терпимости, покорности, смирения перед злом, несправедливостью и насилием, личного осознания незыблемости основ существующего строя. История, пишет он, мирит человека «с несовершенством видимого порядка вещей, как с обыкновенным явлением во всех веках; утешает в государственных бедствиях, свидетельствуя, что и прежде бывали подобные, бывали еще ужаснейшие, и государство не разрушалось»{463}. Воспитание историей терпимости и смирения как основных гражданских «добродетелей» историограф прямо подчинил своей основной политической идее – спасительности для судеб России самодержавия. Наиболее откровенно это продемонстрировано в девятом томе «Истории», где русский народ безропотно, как стихийное бедствие, сносит жестокости царствования Ивана Грозного, не утрачивая веры в «хорошего» царя.
Важно отметить, что Карамзин, отграничивая самодержавие от деспотизма, признавал роль истории и в воспитании «добродетелей» монарха. Развенчивая тиранию я деспотизм, отмечая отрицательные и положительные качества самодержцев, историограф исходил из убеждения, что у вершителей народных судеб на первом плане должны быть нравственные обязанности, а затем уже – соблюдение государственных законов. Приоритет моральных качеств монарха перед законами в условиях российской действительности начала XIX в. не мог обеспечить решения реальных проблем.
Иное предназначение видели в воспитательной роли истории декабристы и их идейные предшественники – демократы-просветители И. П. Пнин, В. В. Попугаев, И. М. Борн. Говоря о том, что история учит «обязанностям человека и гражданина», порождает желание подражать характерам и поступкам великих людей прошлого, они имели в виду прежде всего «научение», как выразился однажды декабрист П. Д. Черевин, народа таким гражданским качествам, как активное противодействие злу и несправедливости, осознание человеческого достоинства, свободолюбие, ненависть к угнетению. Этому пониманию воспитательного значения истории был верен, например, Н. И. Тургенев. В истории, писал он в 1819 г., прямо споря с Карамзиным, «люди, так сказать, узнают себя, в ней находят причину бытия своего, своих бедствий, своего благополучия, своего невежества, своей образованности, своего рабства и своей свободы!»{464}. Н. М. Муравьев в замечаниях на труд Карамзина наиболее ярко сформулировал декабристское понимание воспитательного значения истории. Возражая историографу, он заявлял, что история не должна мирить людей с общественным несовершенством и «погружать нас в нравственный сон квиетизма».
Читая в «Письмах русского путешественника» рассуждение будущего историографа: «Всякое гражданское общество, веками утвержденное, есть святыня для добрых граждан: и в самом несовершеннейшем надобно удивляться чудесной гармонии, благоустройству, порядку», декабрист гневно называет Карамзина «дураком», с которым нет смысла спорить{465}. Карамзинской трактовке роли прошлого в воспитании Муравьев противопоставил свое понимание. История, пишет он, пробуждает духовные силы народа; она должна способствовать формированию у людей не покорности злу и несправедливости, а революционного протеста – «брани вечной» за «совершенство, которое суждено на земле»{466}.
В общественном сознании конца XVIII – начала XIX в. большая роль отводилась истории в формировании патриотизма. Реакционный лагерь, лидерами которого в это время стали высокопоставленные государственные деятели А. С. Шишков, М. Л. Магницкий, Д. П. Рунич, примерами из истории пытался доказать, что в основе патриотизма русского народа всегда лежало стремление к спасению прежде всего самодержавной власти, что истинных патриотов России в первую очередь давало дворянство, что, наконец, русский народ давно избран богом для спасения погибающего в неустройстве мира. G наибольшей последовательностью такое понимание роли истории в воспитании «патриотических чувств» было изложено в инструкции Магницкого о преподавании истории в Казанском университете. В ней рекомендовалось историческими примерами показывать, как «отечество наше в истинном просвещении упредило многие современные государства», и говорить «о славе, которой отечество наше обязано августейшему дому Романовых, так как и о добродетелях – патриотизме его родоначальников»{467}.
Теории «народа-богоносца» Магницкого и «старого слога» Шишкова исходили из прославления «праотеческих добродетелей», отрицания положительного, накопленного в области науки, культуры другими народами, безудержных, порой нелепых и примитивных попыток показать превосходство древнего национального уклада жизни, пропаганды фактически изоляции русского народа от других народов – носителей несвойственных русскому народу учений, разрушающих «нравственность» и приносящих анархию. Именно против подобных «патриотов» выступил в 1818 г. декабрист М. Ф. Орлов, обвиняя их в использовании патриотического потенциала истории для обоснования социальной несправедливости: «Любители не древности, но старины, не добродетелей, но только обычаев отцов наших, хулители всех новых изобретений, враги света и стражи тьмы, они суть настоящие отрасли варварства средних веков»{468}.
Для Карамзина знание прошлого – одни из показателей «любви к отечеству», а историк – «орган патриотизма», воздействующий на чувства соотечественников описанием «великих характеров и случаев». История, отмечает он, воспитывает национальное достоинство, осознание пародом гордости за то, что он «способствует успехам человечества в его славном течении к цели умственного и морального совершенства»{469}. Историограф в трактовке патриотического назначения исторических знании сумел подняться над национальным чванством, идеями самоизоляции и «избранности» русского народа. Вместе с тем, писал Карамзин, каждому народу ближе, понятнее и поучительнее своя национальная история.
В таком понимании воспитания историей патриотизма Карамзин на первый план выдвигал чувственный, эмоциональный момент. «Всемирная история, – подчеркивал он, – великими воспоминаниями украшает мир для ума, а российская украшает отечество, где живем и чувствуем»{470}. Историограф искренне восхищается подвигами народа, сострадает свалившимся на него бедам, гневно осуждает измены представителей господствующего класса. Но Карамзин не забывает, что история воспитывает «политическую любовь к отечеству». И здесь круг замыкался: любовь к отечеству, которую прививают исторические знания, означала прежде всего приверженность самодержавию и его конкретным представителям.
Деятели прогрессивного лагеря русского общества, так же как и Карамзин, придавали большое значение патриотическому звучанию исторических знаний, отмечая, что труд историографа в этом смысле имеет несомненные достоинства. Вслед за Карамзиным они подчеркивали богатство примеров патриотизма в отечественной истории.








