Текст книги "Черемша"
Автор книги: Владимир Петров
Жанры:
Советская классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 19 страниц)
Глава 1
«Слышатся грома раскаты…»
Старая сибирская песня
Худой, горемычный год сошёл на Авдотьину пустынь – кержацкий монастырь-скит, затерянный в таёжных чащах, в недоступных отрогах Ерофеевского белка. Под великий пост околели две лучшие нетели, в мае, в пору первого черёмухового медосбора, медведь разорил пасеку, а на троицу, в духов день, утонули в Раскатихе три молодые монашки-белицы: Устинья, Меланья и Ульяна-хромуша. Мать-игуменья посылала инокинь на праздничные моления в Стрижную яму, а вышло вон как: угодили девки в царствие небесное…
«Божья милость, бог прибрал», – сказала мать Авдотья, и хотя бурная, бешено-грязная Раскатиха, вспоённая талыми снегами в верховьях, не вернула даже тела – унесла их в бурунах вместе с перевёрнутой лодкой-долблёнкой, – на махоньком сиром монастырском погосте нарыли три холмика, увенчанные кедровыми крестами. Кресты тесала, обстругивала рубанком сама мать-игуменья, завсегда делавшая в ските все плотницкие работы.
Как и положено по-кержацки, отпевания не делали – сотворили молебствие краткое «за упокой душ безгрешных, невест Христовых Устиньи, Мелании да Ульяны». Со слезами искренними, с возрыданиями – старицы от сердца жалели безропотных, работящих инокинь, на которых держался сенокос да и скотный двор тоже. Все при этом косились на стоящую в моленной Фроську-келейницу – она одна уцелела третьёводни из всей четвёрки «божьих посланниц», выплыла, выбралась на берег верстой ниже переправы – в синяках, избитая о камни. В диковатых Фроськиных глазах ни слезинки: смотрит по стенам, разглядывая берёзовые вязки-веники, единственное украшение божьего храма. Дерзостная, злоязыкая девка, да, видать, везучая, удачливой судьбой помеченная.
Неделю заладили дожди – холодные, беспросветные, лишь по полдням перемежаемые нудной моросью да волглыми утренними туманами, которые серой куделью скатывались с окрестных заледенелых хребтин. Бабки-старицы невылазно сидели по избам, пели псалмы, штопали изношенную Лопатину, судачили о скором Судном дне – преподобная Секлетинья, возлежащая в уготованной своей домовине, уже дважды слыхала голос архангельских труб. Мать-игуменья с Фроськой отбивали в сарае литовки – прошёл Никола-летний, пора уж подкашивать для коров.
Ввечеру у чёрных избяных срубов, под поветями затолклись комары – к перемене погоды, к теплу и вёдру. Серебряный колокол, которым звонарица Агашка звала к вечерне, пел раскатисто и чисто, будто откашлявшись от недельной сырой слизи. Пудовый колокол, привезённый в кержацкое Синегорье ещё первыми страстотерпцами, был единственной ценностью Авдотьиной пустыни; в лихие времена, почуяв опасность, монахини не раз снимали и прятали его в укромное место, старательно укутав в холщовое рядно.
Колокол был «гласом и зовом божьим», утехой и радостью стариц: услыхав на дальних покосах, в малинниках или на овсяном клину стеклянно-хрупкий перезвон, они истово двуперстно крестились, сразу светлели морщинистыми лицами. Да и то мастерица Агашка: истинно оживала холодная твердь под её женской ласковой рукой – колокол пел на разные голоса от густого перегуда до малинового перезвона, бывая временами торжественным и бодрым, тревожным и грустным, ветхой замшелой колоколенки Агашка первой и увидела незваного гостя: далеко внизу по единственной таёжной тропе с Рябинового волока спускался всадник к берегу Раскатихи. Агашка мигом бросила колокольный повод, перегнулась через перила:
– Гостя бог послал, матушка!
Игуменья вышла на крыльцо, пригляделась из-под ладони, вполголоса молвила недовольно:
– Кабы бог… То-то и оно. Дура непутёвая…
Монахини, что недавно копались в огороде и в дровнике, теперь столпились на яру у стены моленной, оживлённо шушукались, крестились, гадали: рискнёт ли странник перебираться через дурную Раскатиху в этакое многоводье? А когда тот смело направил коня через пенные шивера и успешно переплыл реку, тотчас разбежались по избяным кельям: видать, несёт в обитель антихристова посланника…
Вскоре, преодолев небольшой подъём в прибрежном осиннике, всадник въехал в монастырское подворье. Домотканные занавески на окнах мигом задёрнулись: приезжий был голец-бритоуеник да ещё в форменной фуражке (эту-то фуражку и приметила с первого взгляда глазастая мать Авдотья). Она по-прежнему стояла на крыльце и не тронулась с места, лишь ниже, на самые брови, сдвинула туго повязанный чёрный платок.
– Здравствуйте, бабушка! – всадник спрыгнул на землю, ослабил подпругу и, достав из перемётных сум тряпку, стал вытирать мокрый круп коня. – Ну и забрались же вы! Как говорится, в самую тараканью щель. Чуть было не заблудился: хорошо, колокол услыхал. Звонкий он у вас, голосистый. Серебряный?
– То богу ведомо, – сухо сказала игуменья. – Ты почто к нам? Проездом али по делу какому?
Приезжий обернулся, тычком сбил на затылок фуражку, крепко расставил, будто воткнул ноги в мощёное подворье. Был он молод, росл, немного скуласт – похоже, пожалуй, здешней породы. И нахален, судя по озорному взгляду. Ну а смелость свою да ловкость он только что выказал, переплыв Раскатиху.
– По делу, бабушка. По важному делу. Приехал, стало быть, в командировку. С вами лично встретиться, с народом поговорить. Кто я таков? Я есть председатель Черемшанского сельсовета. Вахрамеев Николай Фомич. Представляю в данном разе советскую власть.
– Единая власть от бога. Всё остальное – от антихриста, – строго перекрестилась игуменья.
Председатель рассмеялся, достал из кармана деревянный портсигар, однако, встретив негодующий взгляд старухи, крякнул и сунул его обратно.
– Чепуха и вредные заблуждения! Религиозный дурман, уважаемая бабушка. Но спорить с вами я не собираюсь, хотя вы и есть классово чуждый элемент. Вы лучше пригласите меня в помещение, и мы побеседуем на официальном уровне. Вы мне, например, расскажете, почему и как погибают у вас люди, и не какие-нибудь завалящие старухи, а цветущие девушки, которым советская власть открыла дорогу к социализму. Короче – проведём расследование. Вам понятно, о чём речь?
Гость посуровел и при этом выразительно похлопал по щеголеватой кожаной сумке, висевшей через плечо на тонком ремешке.
Игуменья качнулась, опустила глаза, стиснула в ниточку бескровные старческие губы.
– Нам мирские законы не указ. На всё воля божья…
– Но-но, бабушка! – рассердился председатель. – Вы это дело бросьте и антимонию не разводите. Или вы меня примете, или я сейчас же возвращаюсь в Черемшу, беру милицию, и мы живо прикроем вашу богадельню – рассадник прямого одурачивания трудящихся.
Горестно покачав головой, игуменья тут же кликнула Агашку, велела ей расседлать лошадь, поставить на ночёвку в стайку да всыпать меру овса. Потом пригласила гостя в «приезжую горницу», где была своя особая утварь, которую потом кропили и омывали святой водой, окуривали вереском, изгоняя «сатанинский дух».
Там мать Авдотья и беседовала с Вахрамеевым до глубокой полночи. Говорила и отвечала, сдержанно поглядывая на бегающий по бумаге председателев карандаш, морщилась, чувствуя временами тягостное удушье в груди уж больно едкий, непривычно смрадный мужичий дух исходил от приезжего, хотя он и воздерживался от курева. Да ведь провонял весь табачищем…
Игуменья думала о том, что мирская греховность зачастую воплощена в запахах, как отрава в печном угаре, и что безгрешность близка разве только бестелесности: вон и молодые белицы-монашки по вечерам, вернувшись с лесных делянок, смердят потом греховно, густо, и дух тот алчный не в силах угомонить ни святое масло, ни воскурения, ни окропления водою. Греховна плоть человеческая по сути своей.
Наконец спрятав бумагу в сумку, председатель устало потянулся, распахнул окошко и долго глядел в сырую темень. Вернулся, поправил на столе пламя свечного огарка.
– Крепко ж вы тут угнездились, мать Авдотья! Считай, что последний раскольничий скит, причём разношёрстный. По-научному называется конгломерат. У вас кого только нет среди этих тёток: и бывшие самокрестки, и дырницы, и оховки, и федосеевки. Одним словом, полный кержацкий букет. Это что же за религия такая: обряды разные, а потом все в одну кучу? Где принципиальность?
– А потому, сын мой, – сказала игуменья, – как гонения испытываем антихристовы. Повсеместно и повседневно. А обряды что же? Дело не в обрядах, а в вере. За веру наши предки на гари шли. И мы не поступимся – в огонь пойдём за веру святую.
– Ну-ну! – усмехнулся Вахрамеев. – Зачем же такая постановка вопроса? Советская власть за веру не преследует. По закону. Лично я уважаю человека, ежели он во что-то верит. Веруй на здоровье, однако так, чтобы обществу, народу вреда от этого не было. Понятна моя мысль?
– «Учуся книгам благодатного закона, как бы можно было грешную душу очистить от грехов», – сказывал протопоп наш Аввакум, да святится имя его. Какой же вред от сего?
– А такой! – упрямо рубанул рукой Вахрамеев. – Такой, что отвлекаете трудящихся от полнокровной жизни, засоряется индивидуальное сознание. Ладно, ладно, не перечьте, уважаемая мать Авдотья! Я сам из кержацкой семьи и хорошо знаю, что такое религиозный опиум для народа. Родителей своих и по сей день осуждаю за их духовную ограниченность. На сегодня всё. Завтра буду говорить с народом.
– С каким-таким народом?
– Ну, с вашими монашками.
– Побойся бога, председатель! Негоже, не положено в обители. Да и не будут они слушать тебя.
– Будут! – рассмеялся Вахрамеев. – Ещё как будут – под бурные аплодисменты. У вас заутреня в шесть? Вот вместо службы будет моя речь. От имени и по поручению Черемшанского сельсовета депутатов трудящихся. Спокойной ночи, мать Авдотья!
Игуменья, мелко крестясь и сутулясь, вышла из комнаты, в сенцах брезгливо – не за ручку, а ногой – притворила дверь.
Монастырский «митинг» поутру всё-таки состоялся – куда же было деваться старицам и белицам? Правда, только не в моленной (игуменья категорически запретила туда входить Вахрамееву), а прямо на подворье. Слегка по-кавалерийски корячась, Вахрамеев стоял на бревенчатом крылечке моленной и, посмеиваясь, не давал монашкам ходу в храм – так помаленьку они собирались, подходили парами, серые, белолицые, с восковыми свечками в руках. Чёрные платки обрамляли брови и снизу – линию рта, и в эти чёткие одинаковые амбразуры проглядывали одинаково встревоженные, недобро прищуренные глаза.
Как мыши, подумал Вахрамеев, которых потревожил из тёплого амбарного сусека непоседливый кот. Председатель смотрел и подсчитывал подходящих – набралось двадцать три. Пожалуй, всё. Откашлявшись, гаркнул:
– Граждане женщины! Товарищи!
От этих слов серая толпа качнулась, а передние попятились, образовав перед крыльцом солидный полукруг (а может, от табачного перегара, которым дыхнул Вахрамеев, – он успел только что тайком покурить за сараем).
– От имени советской власти я хочу вас призвать покончить с религиозным мракобесием и приобщиться к полезному труду. Наша страна дала женщине полные права, поставила на высокий пьедестал. А вы здесь ютитесь в сырых тёмных избах, живёте впроголодь – пробовал я вчера вашу овсяную похлёбку, это же нищенская еда! У нас в Черемше затевается громадное дело: строится высокогорная плотина, Позарез нужны рабочие руки, в том числе – женские. Бросайте свои молитвы и айда к нам на стройку! Жильё, семьи, дети, кино, радио – всё будет у вас. Полная чаша человеческого счастья. Имеется также электрическое освещение – круглосуточно. Предлагаю обсудить моё предложение. Какие будут вопросы и пожелания? Можно и критику. Валяйте!
Подворье угрюмо безмолвствовало. На выгоне замычала корова, в соседнем сарае брякнули стремена, вроде кто-то седлал коня. «Уж не моего ли Гнедка?» – подумал Вахрамеев. Из-за хребта выглянуло солнце, обрезало-осветило часть монашеской толпы, и тогда сразу отчётливо проявилась откровенная ненависть, злоба во взглядах, обрамлённых выцветшими платками.
– Благословиша дела наши благости твоея, господи! – громко прозвучал голос игуменьи, и Вахрамеев только сейчас заметил, что она стоит рядом, а вернее, чуть сзади него. Когда успела подойти? Или, скорее, вышла из моленной?
Монашки дружно принялись креститься и отбивать поклоны, однако Вахрамеев решил не отступать, да и отступать уже было поздно;
– Внимание, внимание, граждане! Какие дела? Про какие-такие ваши дела вы тут распространяетесь? Настоящие дела там, на стройке, на быстрине жизни, А вы какие полезные дела делаете? Никаких. Стало быть, вы даром хлеб едите. А это в корне неправильно: кто не работает, тот не ест. Учтите: идёт тридцать шестой год – год полной победы социализма по всему фронту!
Председатель нарочно заострял фразы, чтобы вызвать возражения; развернуть дискуссию. А уж тогда он мог выдать по-настоящему: не то что в Черемше, во всём кавалерийском полку, где ещё недавно служил Вахрамеев, не было, не находилось никого, кто смог бы пересилить в споре азартного, изворотливого и находчивого Николая Фомича.
Монашки продолжали молчать. И опять раздался за спиной громкий, со старческой хрипотцой, голос игуменьи Авдотьи:
– Не хлебом единым жив человек.
– Чем же ещё? – Вахрамеев живо обернулся: кажется, наклёвывалась возможность поспорить. Пусть хотя бы только с одной игуменьей. – Чем ещё жив человек?
– Помыслами, верою, благостию своею, – врастяжку сказала мать Авдотья. – И ещё греховностью, потому как мир лежит во зле, торжествуют в нём сыны Каина. А мы, дети Авеля, не признаём дающих и вершащих. Грядёт великий суд божий, и почтение тогда сотворит господь ко всем живущим на земле, к обременённым и страждущим. Старые небеса погибнут сожигаемые, всё растает. Будут небеса новые с землёй новой, и всё земное обновится. Всякое естество человеческое уравняется, перегородки между людьми огонь поест. Установятся новые порядки, перестанет человек ненавидеть человека и наступит царствие божие на земле, царствие мира и радости…
– Стой, стой! – возмущённо закричал Вахрамеев. – Ты мне, бабушка, проповеди не читай! Ты не отвлекайся, а говори по существу. По конкретному вопросу.
Послышался неровный шум, толпа тихо осуждающе загудела, зашевелилась, и в задних рядах медленно выслаивался коридор, узкий просвет. Вахрамеев увидел в этом образовавшемся «пятачке» странную белую фигуру и сперва смутился, не понимая, в чём дело. Потом сообразил: на «митинг», оказывается, явилась преподобная Секлетинья, прямо в саване восстав из своего обжитого долблёного гроба. Она шла, как привидение, неслышно, небыстро и легко – на негнущихся ногах, будто слегка парила над землёй. У старухи был немигающий шалый взгляд, который она вперила в крест, сжатый вытянутой жилистой рукой.
– Чую антихриста, вижу два рога антихристова… – старуха говорила негромко, жарким ненавидящим шёпотом. – Антихрист – это чудище, плоть его смрадна, черно дурна, огнём дышат его рога, из ноздрей его, из ушей пламя смрадное исходит. Чур меня, чур! Сгинь, сатана, исчезни и провались!.
Пока Вахрамеев бестолково глядел на происходящее, старуха приблизилась, неожиданно дико, взвизгнула и огрела оратора увесистым деревянным крестом. От второго удара председатель успел увернуться, но тут в него полетели камни, свечи, какие-то палки. Он метнулся с крыльца вправо: только здесь было свободное узкое пространство; с кавалерийской лихостью перемахнул через тесовый забор и удивлённо-обрадованно замер – на лужайке мирно пасся его осёдланный и стреноженный Гнедко! Осталось лишь растревожить коня, взнуздать и вскочить в седло – что Вахрамеев и сделал с максимальной поспешностью.
…Наступила сушь. Солнце ярилось с утра до вечера, тайга парила, дышала сизым маревом, дурманящим духом вздыбленного буйного разнотравья, сладким тленом моховых грибников и черничных полян. Вяли в логах покосные угодья, чередой и чистотелом зарастали монастырские огороды – старицы вторую неделю исступлённо готовились к «святой гари». Таскали из лесу валежник, тщательно обкладывая им сруб моленного храма, отбеливали на речке холсты для непорочных саванов, готовили толстые восковые свечи. Ждали второго прихода антихриста, с появлением которого и будет возжена «гарь святого искупления».
В ночь на пятницу из обители сбежала Фроська. Собрала все манатки в торбу, даже деревянные чашку с ложкой прихватила, а «псалтырь» демонстративно бросила на пол, в сорный угол близ двери.
Побег обнаружился только утром и никого особенно не удивил. Ни гнева, ни сожаления старицы не выказали: уж больно злоречива да занозиста была девка. Такой в инокинях не век вековать.
Мать-игуменья, узнав про побег, на минуту помрачнела, перекрестясь, только и сказала: «Так-то оно лучшее. Впрочем, на заутренней прочитала-пропела подходящий для случая заговор-молитву: „Святые божие исповедницы Гурие, Самоне и Авиве, яко же есте возвратили девицу погибшую в град свой, во Едес, тако и сию возвратите погибшую Ефросинью. Аврааме, свяжи, Исааче, погоняй, Иакове, путь ей замети и путь ей сотвори тёмен. Во имя отца и сына и святаго духа ныне и присно и во веки веков, аминь!“
В протяжных словах игуменьи не было ни искренности, ни живой горчинки: по правде сказать, Фроська и ей давно опостылела. Прямо из моленной монахини отправились на погост и наскоро соорудили там четвёртый могильный холмик. Справедливость была восстановлена.
Фроська всё это видела. Ещё с ночи сидела она на вершине Листвяжной горы, приглядывалась – куда может быть направлена погоня? Погоню мать-игуменья не отрядила, не нашла нужным, и это Фроську немного обидело. А когда утром черницы копошились над её собственной могилкой, Фроська вовсе рассердилась, нехорошо выругалась и, подняв увесистый камень-голыш, размахнулась, бросила его вниз, в старушечью толпу на погосте.
Правда, камень не долетел.
Глава 2
Черемша гуляла троицу. С утра поселковская комсомолия прошлась шумным «антирелигиозным маршем» под треск барабанов и неистовое дудение горнов – от школьного двора, через пустую базарную площадь, вдоль единственной Приречной улицы. Несли разноцветные плакаты, а жилистый Стёпка-киномеханик держал во главе колонны фанерного попа – страшноватого, вымазанного дёгтем, с патлатыми соломенными волосами.
За поскотиной на Касьяновом лугу попа спалили в огромном костре. Пели песню "Наш паровоз, вперёд лети" и читали гневные стихи Демьяна Бедного против попов и монахов.
Старухи-староверки плевались, заслышав горны – "антихристовы трубы", хотя на Степкиного дегтярного попа смотрели равнодушно: все местные кержаки были "беспоповцами", так что сожжение церковного чина не волновало их ни с какого боку.
Уже к полдню зашевелилась, понемногу загомонила Черемша, несмело забренькала, будто застоявшаяся лошадь, встряхнувши сбруей. По тесовым подворьям кое-где уже пиликали гармошки, а с яру, из-под повети крепко рубленого троеглазовского пятистенника полилась нестройная полутрезвая песня.
Грунька Троеглазова выходила замуж за немца-инженера Ганса Крюгеля – в посёлке, переиначив по-местному, его называли Ганькой Хрюкиным, а на строительстве – "американцем".
Ганс Крюгель был мужик видный из себя, заметный. Носил шляпу, спортивный френч, замысловатые штаны с вислыми боками и ярко-жёлтые краги над коваными добротными ботинками. Черемшанских собак эти краги приводили в ярость, поэтому инженер всегда появлялся в селе с увесистой заграничной тростью.
Крюгель работал на стройке с самого начала, однако за три года русский язык так и не изучил как следует, за исключением ругательств – они нравились ему своей наивной витиеватостью.
Тётка Матрёна – Грунькина мать, показывала дотошному, слегка подвыпившему зятю иконостас в переднем углу, украшенный березняком по случаю святой троицы. Крюгель хлопал поросячьими ресницами, разглядывая суровые лица на деревянных иконах; Николая Угодника, Казанской богоматери, Параскевы-пятницы, равноапостольного святого Владимира…
Кивал и улыбался, ежели нравилось: "Гут, гут, карашо", или хмурился, кривился: "Шлехт, совсем отшень плёхо". Хотя все иконы писаны были на одно лицо местным богомазом из Стрижной Ямы и, в общем-то, почти не отличались. Таким вот он, Крюгель, был и на стройке: въедливым и беспрекословным. "Плёхо" или "карашо" – третьего для него не существовало.
В избе пахло самогоном, медовухой, варёной картошкой и дурманящим немецким одеколоном – Крюгель то и дело промокал лысину надушённым клетчатым платком. Обычного свадебного чада не чувствовалось: вдова Матрёна жила скудно, бедствовала с пятью дочками. Поросёнок да дюжина кур – весь приплод-приговор.
Курносенькая смазливая Грунька, пунцовая от выпитой медовухи, счастливо перебирала переброшенные на грудь кончики косы – впервые расплетённой надвое. Младшенькие – круглолицые, сопливые, носы пуговкой, как на подбор – ёрзали на лавке у окна, ели шаньги с творогом, восхищённо разглядывали невестино кружевное платье – свадебный подарок "американца". Двухгодовалая Настюшка, не допущенная к столу, сосала на печи леденцы, обиженно отпихивала надоедливую кошку.
Соседские мужики выпили по очередному стакану картофельного самогона, гаркнули положенное "горько!" и, не дожидаясь традиционного поцелуя, завели двухголосую надрывную "Скакал казак через долину". Крюгель неожиданно запротестовал, стал колотить алюминиевой ложкой.
– Замолчайт! Я есть жених, который говорит слово. Их фанге ан! [1]1
Я начинаю! (нем.).
[Закрыть]Сильно замолчайт!
Не тут-то было: уже подключились бабы. С душевной слезой, подвывая, выводили: "Скакал он садиком зелёным, блестит колечко на руке"… Уж больно трогательное пропевалось место, неостановимое.
Горластая тётка Матрёна всё-таки навела порядок, устыдила гостей: "Всяка песня только опосля добрых слов на лад идёт. А на свадьбе словам – первое место, потому как свадьба и есть сговор". Послушались, приутихли.
Жених расстегнул френч, развязал-ослабил полосатый галстук:
– Камераден, товарищи! Медьхен Грунька есть моя отшень большой любовь. Она был пролетариат – убираль музор наша контора динрекцион. Эс ист унмеглих вайтер! [2]2
Это невозможно дальше (нем.)
[Закрыть]Теперь Грунька есть майне фрау. Аграфен – хозяйка большой дом. Майн хаус. После стройка плотина вир коммен нах Дойчланд. [3]3
Мы поедем в Германию (нем.).
[Закрыть]Вместе мы строим зоциализмус ин Германия.
– Брешет Хрюкин! – подал голос углежог Устин Троеглазов, Матрёнин деверь. – Брешет сукин сын. Он её там на скотный двор отдаст. Бывал я у них в плену, в ихнем распрекрасном фатерлянде.
Крюгель ничего не понял, радостно осклабился:
– Да, да! Прекрасный фатерлянд! Грунька будет самый счастливый фрау. Гроссе глюкхайт! [4]4
Огромное счастье (нем.).
[Закрыть]
– Клюкнем, клюкнем! – поднял стакан дядька Устин. – Вот это правильно – кончай болтать. Знаем мы вас, немцев. Давай лучше клюкнем по единой.
Сивуху заедали кержацкой "закваской", черпали из двух больших деревянных мисок: холодный квас на тёртой редьке и прошлогодней квашеной капусте. Резкое терпкое пойло, аж слезу вышибает…
От такой закуски все на мгновение трезвели и постно, с откровенной жалостью поглядывали на Груньку. Понимали, кто тут не понимал: не в свои сани впрягается девка, не в те ворота норовит проскочить… Как ни крути, а этот Хрюкин, почитай, годков на двадцать постарше своей сопливой невесты. Да и Матрёну понять можно: куда ей деваться с пятью-то ртами? А так хоть помощь какая будет, Хрюкин не чета местным парням-обормотам. Главный инженер стройки, а нынче уже второй месяц за начальника строительства действует. Дом-то какой имеет – залюбуешься! С шиферной крышей, с застеклённой верандой, с собственной баней, в которой, говорят, установлено чугунное эмалированное корыто. Оно всё и называется звучно, не по-здешнему – "коттедж".
Дед Спиридон, большой любитель газетной политики, изрядно захмелев, протиснулся к инженеру и стал "прояснять международную обстановку". Старик был издавна худогорлый: чтобы говорить, ему требовалось затыкать пальцем на шее дырку в железном колечке.
– Хрюкин, а Хрюкин! – пьяно сипел Спиридон. – Ты, слышь-ка, объясни, мил-человек, что же такое происходит-получается в твоей Германии? Девку нашу в жёны берёшь, а там у вас обратно же никакого порядка нету – куды повезёшь-то? Это как же: к фашизму, значит, приклоняетесь, супротив рабочего классу идёте, забижаете народ – газеты ведь пишут. Ну-ка, скажи нам, ответствуй!
Инженер побагровел, опустил голову, стиснул челюсти. В избе сразу сделалось тихо, перестали стучать деревянные ложки, примолкли бабы-говорухи, только Настюшка продолжала канючить с печки – выпрашивала у сестёр медовые коврижки. Патлатый, закопчённый, Устин Троеглазов ехидно сощурился напротив, запустив в бородищу, в волосатый рот чуть ли не всю пятерню – ковырялся в зубах, будто только что доотвала наелся баранины.
– Я политика нихт ферштейн! Не понимайт! – громко сказал Крюгель и дважды прихлопнул платком вспотевшую лысину. – Я есть инжинир. Мне политика не надо. Не хочу!
– Ишь ты, хитрая немчура, язви тебя в душу! – не унимался, пыжился дед Спиридон, расплёскивая стакан. – Нет, ты скажи, ты ответь людям. Раскрой свою душу – я ведь тепереча по жене сродственником тебе довожусь.
Дед по-петушиному теребил-клевал жениха за рукав, Крюгель сердито сопел, бычился, всё ниже нагибая загорелую шишкатую голову. Наконец Устин Троеглазов отобрал у Спиридона стакан, усадил-припечатал его к лавке.
– Сиди уж! Сродственник нашёлся: седьмая вода на киселе.
Бабы разом вскрикнули, завели староверские жалобные распевки "На таёжном крутояре", а деда Спиридона постепенно оттеснили от молодожёнов на край лавки, к самой печке, где он и продолжил свои высказывания перед обрадованной Настюшкой.
На крыльце затопали, загорланили: послышались переборы трёхрядки, и в распахнувшуюся дверь ввалилась ватага парней – изба враз заходила ходуном. Все по-праздничному в пиджаках, при картузах и кепочках, сбитых на затылок, впереди черемшанский заводила Гошка Полторанин.
Гармонист врезал "подгорную", Гошка пошёл вприсядку, повертелся чёртом-козырем, потом выдал "цыганочку с выходом" – и пошло, и поехало, завертелось-замелькало так, что не поймёшь, где руки, где ноги, сплошной дробот и шлепки: по голенищам, по бёдрам, по груди, по скоблёному полу. Бабы не выдержали, кинулись в круг, завизжали, заойкали; надсадно тараща глаза, затараторили частушками. Всякими: и девичьими, и "невестинными", и "обманными", и… непристойными – тут думать да припоминать слова некогда, шпарь по следу товарки, не отставай, а запутаешься, забудешь – вываливайся из круга.
Невеста тоже не утерпела, каблучковой дробью вошла в круг, дразня парней городским фасоном платья, лиловыми рюшками, воланчиками по подолу. А когда устала, вернулась за стол, Гошка Полторанин метнулся в сенцы, принёс оттуда охапку розового духовитого марьина коренья и эффектно бросил перед невестой. Всё это, надо полагать, было заранее уговорено меж парней, потому что гармонист сразу замолк, а Гошка налил первый попавшийся стакан.
Молча выпил до дна, не закусывая, утёрся рукавом и громко, с вызовом сказал жениху:
– Хрюкин, ты пошто у меня невесту отбил?
До Крюгеля, кажется, не дошло, но по напряжённой тишине он понял, что в его адрес прозвучало нечто неприличное. Сделал шаг в сторону, в проход, приблизился к Гошке. И только тут разглядел откровенную насмешку в серых глазах парня.
– Шпрехт нох айн маль! Ещё раз говори. Я не понимайт.
– Чего тут не понять? – усмехнулся Гошка и показал пальцем на невесту. – Она была моей девкой, понижаешь? Я гулял с ней. Гулял, понимаешь? А ты у меня отбил.
– И что же? – инженер высокомерно вздёрнул подбородок.
– Да ничего особенного, – сказал Гошка. – Только отбивать девок у нас не положено.
– Я есть лючший за тебя! – Крюгель выставил ногу, обтянутую блестящей крагой. Капризно притопнул: – Она хотель меня, не тебя. Нет! Ты есть глюпый.
– Да подавись ты ей! – махнул рукой Гошка. – Больно она мне нужна. Я с ней погулял, и будь здоров. В кусты ходил с ней, понял?
– Не ври, варнак! – завизжала Грунька, выскакивая из-за стола. – Не наговаривай на честную девушку, змей подколодный!
Гости возмущённо загалдели, иные повставали с лавок, однако Крюгель всех перекричал, успокоил, заставил сесть по местам.
– Тихо, камераден! Я понимайт этот хулюган! Но моя невеста он не подорваль авторитет. Я будем плевать на него. Вот так, – и, сделав ещё шаг, Крюгель плюнул на Гошкин пиджак.
Дальше всё произошло стремительно, неожиданно, как во всякой драке. Гошка саданул Крюгеля в ухо, замахнулся во второй раз, однако, ёкнув, получил такой тычок в подбородок, что улетел к печке, под шесток, попутно свалив с ног деда Спиридона и соседку – невестину подругу. Сразу встать не мог – ноги вяли в коленках, в голове наслаивался звон. Так, сидя на полу, ошарашенно оглядываясь, спросил:
– Братцы! Мать-перемать, что же это такое?
– Дас ист айн бокс, – сказал Крюгель и, распрямляя, кулак, подул на костяшки пальцев.
Гошка катался по грязному полу, исступлённо стучал кулаками, всхлипывал: его репутация деревенского заводилы оказалась непоправимо подмоченной, он это понимал. И кем? Этим плешивым немцем с лошадиными зубами…
– Перо! – плевался и вопил Гошка. – Дайте мне ножик, охламоны!
Кто-то из парней кинул ему финку, лезвие воткнулось у плаху пола, задрожало. Однако Гошка не успел дотянуться – нож ногой отбросил в угол Устин Троеглазов, потом огромными своими ручищами сгрёб Гошку в охапку и швырнул в дверь, как швыряют полено в печь. Гошкины дружки мигом исчезли из избы, второпях бросив гармошку.
…Вечером, по случаю нерабочего дня, в карьере была очередная отпалка, рвали скалу на заготовки для каменотёсов. Потом оказалось, что во время отпалки был взорван один из трёх экскаваторов "Бьюсайрус", находящийся в карьере. Как раз самый новый, наиболее исправный – кто-то заложил пакет аммонала под поворотный круг.
Ганс Крюгель до рассвета мотался по стройке, по карьеру, в составе специальной комиссии, спешно созданной для расследования диверсии. Так что первая его брачная ночь фактически не состоялась.