Текст книги "Без рук, без ног"
Автор книги: Владимир Корнилов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 9 страниц)
Мне вдруг экзамены сдавать совсем расхотелось. Ну его, этот Днепропетровск. Теперь я на трассу вышел! Теперь меня самого повезут. Со мной все в порядке. Вот с отцом худо. Неужели он сдуру всюду соваться начнет?! Вот какого страху нагнали на него пеленки! Но я сам не рвался их полоскать. В нашей конюшне да с ребенком! У нас зимой вода в ведре замерзает. Комната тремя стенами на улицу. И та стена, возле которой сплю, а летом вообще как в погребе. Только ребенка здесь не хватало! Я вдруг чуть не задохнулся от жалости к матери. Если меня призовут, ей конец. Но, может, все образуется. Женщины – они какие-то двужильные. Да и мужики тоже. До войны скажи, что Сережку убьют, а Берта с Федором при двух чемоданах станут по стране кочевать – кто поверил бы?
Взмокший, как после санпропускника, я вытолкнулся у Новых Домов. Трамваи, понятно, были переполнены, и пока я доехал до церкви, был уже третий час.
Народу в храме стояло немного. Все со свечками. Я остановился между дверьми отдышаться. Поп в глубине церкви бормотал что-то непонятное. Наверно, по-старославянски или мне не было слышно. Храм был старый, сырой и облезлый, но это как-то его не портило. Величественности даже прибавляло. Если отвлечься, что Бог и попы – полная мура, то на этих похоронах было не хуже, чем на любых других. Даже лучше. Я как-то сидел прошлый год на Ваганьковском недалеко от есенинской могилы. Читал «Пармскую обитель». А на соседней аллее кого-то хоронили. Народу было с гулькин нос. Венков тоже не густо. Так вот там один тип нацепил на нос очки, достал из пиджака бумажку и стал читать:
– Траурный митинг, посвященный товарищу Бойченко, объявляю открытым. Слово предоставляется заместителю председателя профгруппы…
Анекдот, честное слово! Тут гроб открытый, а этот чудак по бумаге шпарит. Он-то и был заместителем председателя. Поп хоть наизусть все знает, а этот по бумаге, да еще ударения путает.
– Товарищ Бойченко Игорь Платонович пришел в нашу организацию недавно, но сразу включился в производственный процесс и… принципиально, можно сказать, смело, самоотверженно, а также с открытой душой, по-стахановски, подошел к выполнению… И так далее.
Мертвый лежит, а этот над ним толкает речугу, потом складывает вчетверо лист, прячет в карман (для отчетности, что ли?!), снимает очки и мычит:
– Траурный митинг объявляю закрытым. Родные и близкие могут попрощаться с покойным.
Ей-богу, вспомнишь про такого болвана, умирать не захочешь…
Поп чего-то бубнил. И второй монах или дьяк – я их не разбираю – кадилом махал. Тут хоть какой-то был порядок, никакой самодеятельности, отсебятины. Раз человек умер, поют что положено.
Я пригляделся к попу. Это был позавчерашний, синий. А гроба от дверей не было видно, его заслоняли спины старух.
И вдруг я сообразил, что попал не туда. Ни Александры Алексеевны, ни Климки – никаких знакомых не было. Хоронили кого-то другого. Просто я опоздал. И спросить неловко – отвлекать неудобно. Они все тут крестились и держали елочные свечки. Я вылез из обшарпанного храма. На кладбище почти не парило. Деревьев росло много. Погост был запущенный. По сравнению с ним Ваганьковский выглядел как бульвар. Вообще на кладбищах хорошо, тихо. Не надо только думать, что под ногами лежат мертвецы и разлагаются. Тогда все в порядке. Сиди себе, книги читай, просто отдыхай от суетни. Но сейчас мне не до того было. На футбол не поехал, сюда опоздал. Тоже гусь лапчатый.
– Мамаша, – спросил я нищенку у дверей. (Ну и страшна она была!) – Тут гроб сейчас не выносили?
– Милый, их много выносят. Какой тебе?
– Это старика, что ли? – спросила другая, помоложе.
– Ага! – обрадовался я.
– Которого? Нефедова? – спросила старая.
– Нефедова, Нефедова! – закивал я.
– Вон туда иди, – протянула она свой костыль. (Ей-богу, была как баба-яга). – Беги, сынок. Туда и владыка пошел.
Я поспел. Гроб еще не заколачивали. Вокруг могилы сбилось человек двадцать, не больше, почти все незнакомые. Позавчерашний бордовый старикашка чего-то говорил. Я тихо стал за спиной тетки Александры. Она согнулась над гробом, гладила дядькины волосы, бороду, руки. Тут же рядом лежали цветы. Венков не было. Наверно, не успели заказать или привезти из Воронцовского имения. Вообще оттуда никого не было. Даже Козлова.
Егор Никитич лежал как живой. Совсем как позавчера за столом. Только глаза у него были закрыты. Смерть мало что успела с ним сделать. Да и ночью в церкви, наверно, холодно было.
Тетка Александра полулежала на гробе. Рядом Климка тяжело вздыхал и сморкался. Холостяк Леон стоял, подняв ворот своего дождевика. Его словно знобило. Козлова нигде не было. Бордовый старикашка чего-то пел. По-моему, кроме кладбищенских старух, его никто не слушал. Вдруг пение кончилось. Я этот миг плохо запомнил. Но что-то на кладбище произошло, что-то случилось, и владыка сказал обыкновенным голосом:
– Правда, он не всегда соблюдал наши заповеди…
Тетка Александра вздрогнула и выпрямилась у гроба. Я понял, что владыка намекает на троеженство – у староверов можно только два раза.
– Он допустил большой грех, – сказал владыка. – Но об этом грехе всю жизнь сожалел.
Голос у старикашки опять стал сладенький, но вокруг стало тихо. Второй поп, совсем седой, махал кадилом, но было тихо. Один Климка сопел. Он был глухой и не слышал, какая вокруг могилы стояла тишина.
Тут Леон, он был в наглухо застегнутом плаще, закашлялся, и тетка Александра упала на гроб. Она рыдала, прижавшись к рукам Егора Никитича. Я стоял сзади и боялся к ней притронуться.
– Ве-ечная па-мя-ять! – пропел владыка.
– Проститесь, – сказала тетка Александра, пропуская нас к гробу. Климка склонился, потом Леон Яковлевич. Потом я поцеловал старика между усами и бородой. Губы, как позавчера, были синие, совсем ледяные, а усы, мне почудилось, пахли водкой.
Два рослых парня в замазанных глиной рубахах подняли крышку гроба.
– Уберите цветы, – зашипели старухи.
– Нельзя живые цветы в гроб!.. Гнить начнут…
Старухи тут все знали. А я хорош… Ритке букеты дарил, а на похороны прибежал без цветов. И Берту без них встретил. Бревно бесчувственное.
Цветы убрали. Гроб забили и опустили на веревках в яму. И тут по нему загрохотала земля. Гулко. Как будто в нем никого не было, будто он пустой. Было похоже на близкую бомбежку. Я вздрагивал, казалось, меня лупило по ушам и грудной клетке.
Мы все пошли к трамваю. С владыкой никто не попрощался. Я почему-то решил, что будет похоронный автобус и хоть поспею ко второму тайму. Но никого с дядькиной работы не было, а автобуса и вовсе быть не могло. Ведь дядьку привезли в церковь еще вчера.
Жара стояла смертельная. Тетка Александра шла одна впереди нас в темном шевиотовом жакете и черной косынке, а я стянул с себя безрукавку и обмахивался, как платком. Климка тоже весь вспотел. Он был толстый, прихрамывал и задыхался. А холостяка Леона жара не брала. Он даже плаща не расстегнул.
– Ну и сказанул, владыка!.. – я понизил голос.
Климка не расслышал. Он, наверно, и на кладбище ничего не слышал.
– Такие же стопроцентные идиоты, – это Леон мне ответил.
Тетка обернулась, но ничего не сказала.
– А где Козлов? – спросил я.
Тетка Александра снова обернулась.
– Козлов где? – гаркнул я в ухо Климке.
Он усмехнулся. Наверно, оттого, что расслышал. У глухих такая привычка.
– Нет твоего Козлова, – сказал он. – Спекся Павел Ильич.
– Климентий! – крикнула тетка.
Но он ее не слышал.
– Нет Козлова. Увезли Павла Ильича.
Теперь Климку понесло. Он бурчал, как отвернутый кран, когда снова включают воду.
– В тюрьме теперь Козлов, – сказал Климка.
Так вот оно что! Вот почему ревела рябая Светка. И я сам заревел. Ничего не мог с собой поделать. Вдруг меня прорвало. Шел и безрукавкой слезы по морде размазывал. А на полкорпуса впереди меня Климка пел:
– Меня Александра к нему послала. За ней легковую прислали. Иду по переулку, дохожу до улицы Мархлевского и вижу: трое товарищей Павла Ильича под руки из подъезда выводят и усаживают в «ЗИС-101» с занавесочками. Я чуть-чуть на них не наткнулся. Повезло! А то бы затаскали по прокурорам.
– Ты везучий, – разозлился я: у меня даже слезы просохли.
Так вот отчего тетка Александра утром примчалась!.. Боялась, чтобы и меня в свидетели не взяли и я чего-нибудь на Козлова не ляпнул. А я, дурень, не понял.
– Слишком язык распускал Павел Ильич, – сказал Климка. – Дядя Егор сколько его уговаривал…
– Да замолчи ты, Климентий! – закричала тетка.
На этот раз Климка расслышал и опять улыбнулся.
24
Первым делом я решил бросить курсы. Больно надо. Учи-зубри, а потом к тебе ночью на рассвете придут, и физкультпривет!
Я стоял на площадке трамвая, а эти подготовительные курсы были уже от меня за тридевять земель, совсем не в этой жизни. Никого видеть не хотелось. Тетка с Климкой сидела в вагоне, а я качался на площадке и думал вообще все бросить и уйти в военное училище. Куда-нибудь в горно-артиллерийское, на край света, где одни нерусские. Чтоб можно было травить чего хочешь – не сообщат. Мне сейчас даже Ритку видеть не хотелось. Жить бы где-нибудь в ауле, как Печорин, пить водку, ходить на охоту – и ну их всех к едреной бабушке! Пусть только отец жив останется. Я ему письма писать буду. И мать, если хочет, пусть с ребенком приезжает. Мы ему какую-нибудь няньку подыщем.
Интересно будет поглядеть на своих братьев. Никогда их у меня не было. А может, второй – будет девчонкой. Девчонка тоже ничего. Дожить бы в том ауле до полсотни лет и выйти в отставку.
Правда, Козлов врал, что в этих аулах уже никаких националов нет. Ну а вдруг остались? Я бы не стал влюбляться в тамошних девок, как Печорин или толстовский Оленин. Охотился бы и пил. Там водка крепкая, чачей называется. Хорошо бы влезть в поезд, доехать до Армавира, а там, как Лермонтов, махнуть рукой: мол, прощай немытая…
Никого видеть не хотелось. Я даже в метро на платформе зазевался и только махнул рукой тетке с Климкой, когда двери за ними закрылись. И к Берте ехать не хотелось.
Да, Павел Ильич… Вот что позавчера сверлило мне башку: Козлова нормальным признали. Позиция на мат в один ход. А проглядел… Ну, теперь все! Теперь ему жизни дадут. Куда-нибудь по почкам… Его обязательно будут. Он ведь псих – такого накричит! Я прямо из вагона метро, как ясновидящий, наблюдал, что делают с Козловым. Он без сапог, в рубахе и галифе, а из-под брюк завязочки кальсонные высовываются. Дурень… Ведь он контуженный. Ему б разбежаться и – раз! – шмякнуться об стену головой. Небось, железобетонные, как в бомбоубежище.
Там, наверно, жизни дают, не приведи господи. Я знаю одного. Три лычки на погоне носит. Он сосед Вячиных, иногда в увольнение пускают. Хвастается, что служит в кремлевской охране. А по-моему, вранье. По-моему, он не товарища Сталина сторожит, а как раз там сшивается, куда Павла Ильича повезли. Сапоги у этого типа с подковками, а ручищи, как гири. А злой и нервный – передать невозможно. Однажды начал мне заливать, как вождей видит чуть ли не каждый день. Я в лицо ему хохотал: врешь. Так у этого охранника шея, как нарыв, вздулась. Так и хотелось компресс к ней приложить. Конец Козлову, если к такому попадет. Самое лучшее – сразу головой об стену.
Я влез за «Смоленской» в трамвай и вдруг заметил, что безрукавки нет. Наверно, оставил в метро. Жалко, хорошая, двусторонняя была. Только ну их все эти свитера и прочее тряпье. В камере все равно отберут.
Значит, тетка Александра боялась, что я могу по идиотству чего-нибудь на Козлова наговорить. Сразу нас двоих берегла. Меня – от позора, а его – от лишнего срока.
А что он, собственно, сделал? Ну, молол языком. Так ведь от этого никто не умирает и здания не падают. Собака лает – ветер носит. Но человек – не собака. Страху у него больше. Молчит в тряпочку. Понимает: конституция – одно, а жизнь – другое.
Интересно, где теперь Павел Ильич? На площади Дзержинского? Бывает у них там воскресенье? Может, они ради футбольного матча перерыв устроили? Сегодня ихнее «Динамо» с ЦДКА рубится. Следователи, наверно, на Северной трибуне сидят, а охрана слушает репортаж.
– Какой счет – не знаешь? – спросил я какого-то малявку на тормозной площадке.
– Три-ноль недавно было.
– Бобёр забил?
– Какой Бобёр? Бобру не светит. Кавалерия забила, Соловей кривоногий. «Динамо» ведет.
Да, кранты Павлу Ильичу. Если только из-за своей победы энкавэдэшники не подобреют. Я любил их дразнить, когда «Динамо» мазало. Прошлый год оно с кубка сразу съехало. А в этом – идет, как бог. Даже армейцев обошло. Везет ему! Сила на его стороне.
Ничем не спасешь Козлова. Да, он сам нарвался, сам на себя заявления вслух писал. Наверно, у него охота жить кончилась. Он, как мотор, который вразнос пущен, прямо на глазах обмотка дымилась.
Обыск, наверно, был. А чего обыскивать? Стены голые. Он же оружия не держал. Листовок не печатал. Только все брехал. Теперь сиди в мокром подвале.
Хорошо, если еще там не будет крыс. Козлова наверняка в карцер сунут. Это он у них в две минуты схлопочет. А в карцере, говорят, окон нет. Как в склепе.
…Надо было ехать к Федору и Берте, и не было никакой охоты. Что им до Козлова? Какое кому дело до Козлова? Только мне одному. И чего он, дурень проклятый, влез в мою жизнь? Я его звал, что ли?.. «Читай, Валерка, Достоевского, – советовал. – «Бесы» прочти».
А что? И впрямь пойти прочесть «Бесов». Хотя бы остыну. В читалке не жарко. И не стоит к родственникам заявляться таким расстроенным и взмокшим.
В Гоголевке было прохладно и тихо, хоть сидело, несмотря на воскресенье, десятка три зубрил. Наверно, в институт готовились. Женщина на выдаче меня знала и не удивилась, что спросил «Бесов». Она уже несколько раз прошлую зиму со мной говорила о книгах. Была довольно симпатичная, еще не старая. Видно, когда-то жила получше. Хотя все когда-то жили лучше. Воспитанная была. Лишних вопросов не задавала, руки двигались у нее плавно. На такую самый рассамый хам начальник кричать бы не посмел. А закричал – она бы ответила, твердо и не грубо. Заткнулся бы еще почище, чем после матерщины.
Она принесла мне тот самый красный растрепанный том, который я полтора года назад перелистывал. Лицо у нее было понимающее. Словно знала, зачем беру.
Я забился в самый угол и стал читать. Читаю быстро. Семьдесят страниц в час – это у меня без спешки. Могу и больше. Но сейчас я не торопился. Отойти немного хотелось и хотя бы чуток понять. Начало пролистнул. Кое-что помнил. А потом меня потащил роман, и я стал читать быстро, страницы, с захватом, как в поддавках шашки, поедал. Все, вроде, помнил, но сейчас выходило по-новому. Раньше я того яду не ощущал. Или книгу тогда держал вверх ногами, или вообще тупым был.
– Вот ты где, без рук, без ног! – гаркнуло мне в ухо. – Вот ты где, на бабу скок! – дыхнул в него Генка Вячин.
Вроде и подкрадываться неоткуда, а я не заметил. Раззява несчастный! Мало того что безрукавку посеял – слепым стал! Прирежут меня, и даже не узнаю кто.
– Ты чего здесь прячешься? – зашипел Генка, да так, что все эти ханурики-абитуриенты шеи вывернули. – Дома какой-то летный хмырь врет, что ты на похоронах. Я все Ваганьково обегал – нигде тебя нету.
– Я на старообрядческом хоронил…
– А где такое? Это что, еврейское?
– Дурень, какое еврейское? Это для староверов.
– Ну и хрен с ним. Не еврейское – не надо. Ты чего читаешь? «Бесы»? Это что, по программе? Какая-нибудь дребедень старая. Смотри ты, Скок, серьезным стал. А ну сдавай этих «Бесов» к чертям собачьим! У нас сабантуй будет! Батя с войны вернулся.
– Врешь! – выдохнул я.
Хороший парень Генка Вячин. Скис бы я без него с этими Шатовыми, Кирилловыми и красавцами, что на кривобоких женятся.
– Айда, Вячка! – говорю.
На углу Малой Грузинской мы отоварили мой четвертый талон и, даже не пригубив, а уже на взводе, ввалились в Генкину комнату, всю прибранную, с застеленным столом, с трофеями на стене: барометром и старыми пистолетами. Под ними сидел седенький старикан не то в зипуне, не то в пижаме, а может быть, в венгерке – короче, в одежке, на которой были нашиты красные лоскуты. Она напоминала красноармейскую форму, какую еще Фрунзе носил. Видно, тоже была трофейная.
– Здрасьте, Петр Васильич! – разлетелся я и чуть с ним не поцеловался. – Поздравляю вас, Клавдия Карповна!
– Это Валера? – спросил старикан. – Слышал, слышал. Гена за тобой бегал. Нашел, значит?
Улыбка у него была приятная, вежливая, совсем не военная, хотя он еще до первой войны был штабс-капитаном.
– Ну, как жизнь, молодежь? – спросил с бодрячинкой.
– Ничего, – сказал я.
– К аттестату зрелости готовится, – обнял меня Генка. – Достоевского в читалке изучал.
– Валера очень серьезный мальчик, – сказала Генкина мать.
– Значит, опять Федора Михайловича признали, – улыбнулся старик. – Одно время его вовсе исключили. Я, признаться, не поклонник. Вот Тургенева Ивана Сергеевича или Чехова Антона Павловича – этих пожалуйста! Этих – хоть каждую неделю по часу на ночь. А Достоевского – тяжеленько. Конечно, жизнь у него была особенная. Его, Клава, чуть не казнили, на эшафоте помиловали.
– Господи, – вздохнула Генкина мать, но больше из приличия.
– Но читать не могу. Тяжко, – добавил Петр Васильевич. – После революции, врать не буду, не раскрывал. Вот не думал, что его в программу вернут. Значит, на аттестат зрелости сдаете? Хорошее дело. А мой с техникумом связался. Бросай ты, Геня, этот техникум, сдавай на зрелость и вперед широкой дорогой!..
Старик – теперь я заметил – уже успел хлебнуть. Генка был красный, стеснялся родителя, но пока помалкивал.
Гости, а точнее – родичи, что набивались в комнату, были двух мастей: отцовские – интеллигенция и материнские – Трехгорка. Генкина тетка, врачиха Лидия, долго обнимала брата, целовалась с ним и плакала. Только и слышалось:
– Вова… Леня… Вовочка… Леня…
Леня был ее мужем, майором медслужбы. В сорок третьем году осенью он вдруг ни с того ни с сего застрелился на дежурстве в харьковском госпитале. Их мальчишке даже пенсии не положили. А Вова – это Генкин брат, который считается пропавшим без вести.
Петр Васильевич гладил сестру по голове, и у самого тоже текли слезы. Вдруг я заметил, что он похож на Козлова, только старше, как-то помягче, домашнее. Но все равно мне не по себе стало. Вот так теперь всюду-всюду натыкайся на Павла Ильича…
Брат Генкиного отца, Вениамин, был худой, изможденный инженер-химик, на две головы выше подполковника, а супруга у него была, видно, из бывших красавиц, располневшая, крашеная (небось, перекисью водорода). Было ясно, что муж у нее под туфлей и что она его родней требует.
Трехгорка – та была попроще. Женщины целовались громко, а мужиков было только двое: один молодой, мастер прядильного цеха, он от фронта имел броню, а второй с перчаткой вместо руки и с повязкой на глазу – бывший сапожник Семен. Теперь он промышлял на Тишинке.
– Привет, борона, – кивнул мне, потом хлопнул Генкиного родителя здоровой рукой и сказал: – Молодец, Петя, что жив остался. Будет у кого закусить и выпить.
– Скажешь тоже, – фыркнула его жена. – Горе с ним, Петр Васильич. Стакана теперь из руки не выпускает.
– Ну, повезло-поехало, – сказал ей Семен, точь-в-точь как Вячин своей матери, но тут же улыбнулся: – Что ж, приступим, товарищи. С возвращением полководца. Только борону, – он ткнул в меня протезом, – рядом не сажайте.
– Ты чего к человеку привязался? – вступилась Генкина мать.
– Молчи, Клаша, – сказал Семен, садясь первым за стол. Он уже вооружился вилкой и подхватил с краю кусок рыбехи. – Прошлый раз, Клаша, у меня чуть кишки не свело. Ты бы слыхала, чего Валерка заливал про евреев.
Я покраснел. Черт дернул меня однажды напиться с этим спикулем. У меня была одна собственная мысль. Я ее сам долго выводил и вдруг спьяну выложил этому дураку. И вот теперь он ее поганил. И я – тоже хорош! Ведь давно дал слово не говорить о евреях с инвалидами. Еще в Сибири зарекся. Мы как-то летом сидели с ребятами в библиотеке Дворца металлургов. Весь дворец пустили под госпиталь, только библиотеку оставили. Ход в нее был через парк. Там паслись раненые. Один безногий, совсем еще пацан, поманил меня, когда мы домой шли, и костылем показал на моего кореша Мишку Израйлита:
– Ты чего с жидом ходишь?
Я молча ушел. Чего было делать? Этот раненый и с ногами был, видно, лядащенький. Я, пятнадцатилетний, ей-богу сковырнул бы его одним пальцем. Но инвалидов уже поздно отучать от антисемитизма.
– Ты очекурел бы, Петя, – забавлялся Семен, набивая рот черняшкой. – Умников поразвелось. Такое скажут… Жидов, говорит, мы не любим оттого, что от немцев не уберегли. Стыдно, говорит, мол, нам, русским, что их спасти не могли. Из-за стыда их, пархачей, и ненавидим. А почему стыдно? Мне вот не стыдно! На, гляди! – Он поднял правую руку и перекрестил ее у плеча протезом. Получилось неприлично. Только, по-моему, не все заметили, а может, не поняли. Один Генка покраснел.
– Сам бы их спасал, если такой добрый, – надрывался Семен. – А то сидит, улыбается…
Я улыбаться не думал! Не до улыбок было…
– Длинный, черт, целый…
– Чего к человеку пристал, – прикрикнула Генкина мать. – Ему и семнадцати нет.
– Нет?! Скажешь – нет! А если нет, то пусть закроет варежку и не улыбится.
– Охолони, – сказал Петр Васильевич. Он сидел наискосок, и я видел, что ему не по себе. Человек устал, хотел дома отдохнуть, как победитель, выпить, получить уважение, а тут утрясай ссору. И либо родича обидишь, либо гостя.
– Хватит, – сказал он. – Ты, Семен, того… А ты, Валерий, его не слушай. Он, видать, ум пропивать начал. Теперь его не остановишь. Твое здоровье, Семен Игнатьевич! – Он поднял рюмку. – Руку потерял, на голову налегай. А ты, я вижу, под горку поехал. Твое здоровье! – Потом глянул на меня и улыбнулся: – А ты тоже опытный. А? Само льется? Я, Валерий, в твои годы даже чая в трактирах не спрашивал. Вот молодежь пошла!
Ничего был мужик. Генка вздорный, видно, в мамашу, а отец был еще старого воспитания.
Стало дымно и шумновато. Уже пили по третьей и четвертой, и Семен совал мне свою рюмку чокаться.
Никто не поминал ни пленных, ни тюрьму, ни Японию. Больше надеялись: карточки отменят, пустят газ – из Саратова ведут!. Не жизнь будет – мечта! Ни тебе дров, ни керосину… Пили, чтоб Генка техникум бросил, в институт пошел. Победа! Все образуется, на место вернется. Никаких проводов, похоронок.
И вдруг мне обидно стало.
– Еще одна война будет! – брякнул я на весь стол.
– Окстись! – прошептала жена мастера цеха.
– Что ты, Валера! – испугалась Генкина мать.
– Будет, – сказал я. – Вчера мой отец туда уехал. На японский фронт.
– Не будет войны, – сказал мастер, хорохорясь.
– Помолчи, Яков. Не болтай, чего не знаешь, – сказал Петр Васильевич. – Отец со Второго Украинского?
– Япония уже на последнем вздохе, – сказал Вениамин. – Не беспокойтесь.
Его крашеная супруга гордо поправила кружева.
– Не волнуйтесь, молодой человек, – продолжал инженер-химик. – Американцы за япошек всерьез взялись. Если что и начнется с нашей стороны, так только к дележу поспеем.
– Тебе легко рассуждать, Веня, – уколола его Генкина мать.
– Веньямин, если сказал, знает, – ответила инженерша.
– С Хирохито личную беседу имели? – съязвил мастер цеха.
– Газеты читаю, молодой человек, – ответил инженер.
– Э, в газетах разве напишут, – сказал Семен. – Лучше выпьем!
– Не волнуйся, Валерий, – улыбнулся мне Петр Васильевич. – Это не война. Может, доехать не успеет родитель. Японцы – не немцы. Германию разбили, а этих уж как-нибудь. Они только для китайцев вояки.
Ух, верить хотелось! Не читал я никогда этих рубрик про Тихий океан. Даже сейчас, в библиотеке, не взял газетной подшивки. Козлов оттеснил отца в моей башке.
– Все будет хорошо, Валерий! – повторил Петр Васильевич. – Самураи – не немцы. Немцы – вот солдаты. Немцы сына у меня отняли. – Он уже порядком выпил.
– Эх, Геня, спой лучше. Что делать – нет Вовы. Нету! Спой, Геня, ту самую… Ты знаешь.
Генка обнял меня за плечи.
– Только не вой, Скок, – шепнул на ухо, а сам распустил губы, подпер кулаком щеку и начал:
Ты, с любовью шитая,
Пулями пробитая,
У костров сожженная
В холод и мятель…
Он особенно жал на «я» в «мятели». Я пошел вторым голосом, стараясь не наступать на концы строчек:
Временем потрепана,
Бережно заштопана,
С потемневшим воротом
Серая шинель.
От «временем потрепана» песня повторялась. Слезы она вышибала. И плевать было на все беды-неудачи. Я пел, как пил до этого, стараясь не жадничать, не торопиться и не запаздывать. Думал только о песне, все остальное отталкивал, оттирал плечом.
Ты пропахла порохом,
Но ценю я дорого
Боевую спутницу
Фронтовых недель… —
пел Генка, а я завидовал Семену, который глядел на меня одним глазом с черной повязкой. Наверно, считал: Примазываешься, браток.
А может, и не думал этого вовсе, а просто старался запомнить слова. Он хоть и спекулянтом стал, но песня ему тоже нравилась.
В ночь сырую, длинную
Служишь ты периною,
Согреваешь ласково,
Серая шинель.
На другом конце стола Генкин отец подпевал и еще женщины подтягивали. Инженерша сидела тихо и скромно. Мотив был простой. Очень похожий на «Вышел в степь донецкую парень молодой». Генка вел уже третий куплет, обнимая меня за плечо. Хорошая была песня, и мы с ним одинаково ее понимали. Никакого в ней не было вранья. Никакого крику о героизме. Чего кричать? Героизм и без крику был. Иначе не сидеть нам тут за столом и петь… Только несколько слов в тексте мне не нравились, но я молчал, не говорил Генке. Он бы от злости еще чего доброго драться полез.
Плотная, суконная,
Родиной даренная —
Тут Генка выжимал слова, как штангу. Как Атлант – небо держал.
Разве тебя могут взять
Пуля и шрапнель?
Против сердца воина
Не бывать пробоине…
Вот эта «пробоина» меня немного раздражала, но сейчас она прошла легко. Черт с ней. Может, когда тебя проткнут пулей, рана пробоиной покажется. И еще мне не нравилась «шрапнель». В эту войну, вроде, шрапнели не употребляли. А в общем, черт с ними. Не в них дело.
Грудь укроет с орденом
Серая шинель…
Уже все подпевали, и подполковник, и Семен-сапожник, и мастер цеха (не стесняясь, что не воевал). Все, кроме инженера, который болел язвой. Подполковник пел и не задавался, что ему всего шаг до каракулевой папахи, а сапожник плевал, что свояк высоко поднялся, с генералами вась-вась. Война на всех была одна. Все ее вместе сработали. Никто не считал себя хуже другого. При этой песне чины не имели значения…
Теперь начиналось самое главное. Самое – ради чего тянули три куплета и половину каждого повторяли по два раза:
Вот приду с победою,
Выпью-пообедаю,
Мать постелит мягкую,
Чистую постель.
У всех в глазах стояли слезы. Меня и трезвого, когда пел, прошибало, а теперь, с такой прибавкой – говорить нечего… Я снова подумал об отце.
В светлый угол горницы
Со слезами гордости
Мать повесит спутницу —
Серую шинель.
Вот была песня!
Человек с войны вернулся. Живым. Мы чокнулись еще. Я уже не был тут чужим. Уходить не хотелось. Вот чего умела песня. (С водкой на пару!) Победа! Жизнь. И нечего раньше времени руки поднимать!
Эх, пить будем,
Гулять будем,
А смерть придет —
Помирать будем.
И правильно. Это только Козлов до времени сдавался. Да и то не во всем. Светку все-таки обнимал. Что смерть, что тюрьма – одно и то же, а до них пожить можно. Пить, закусывать, улыбаться через стол Генкиному отцу и обнимать Генку, как брата.
Вот чего может песня. И никогда не узнаем, кто ее написал. Ясно, не писатель. Наверно, простой парень, чудак какой-нибудь. Лейтенант или солдат с десятилеткой. Может, его уже давно в живых нет. А здорово было, если б он выжил и сейчас сюда вошел. Мы бы с Генкой еще в магазин сбегали.
25
Она, как душ, была, всего отмывала – эта «Серая шинель». Наверно, потому нравилась Семену. Она всех отмывала. Только не меня. Я был гадом. Так сказала Светка. Песня кончилась, и над салатом, над папиросным дымом, над разговорами – бабскими – гу-гу-гу – и над мужской хмелятиной прямо так и висело: «Гад! Гад! Гад!»
Заплаканная Светкина безбровая морда выворачивалась: «Гад… Страшный человек…»
– Пойду, – шепнул я Генке.
– Сиди, Скок, – придавил он мне плечо.
– Пойду, – застонал ему в ухо. – Мне хреново. Потом объясню.
Я выскочил от них, как обваренный. «Гад! Гад!» – неслось за мной.
Внизу была пивная. Я глотнул, не закусывая, сто пятьдесят. «Гад!» – плескалось в стакане.
Теперь знал точно, что поеду. Пьян был – не передать. На полном ходу вскочил в трамвай – он с горы несся.
– Очумелый! – крикнула кондукторша, она стояла на площадке у тормозного колеса.
– Жизни не жалко! – сказал кто-то из вагона.
– Гад! – услышал я.
А стань я на Светкино место? Вдруг, за полсуток впервые, заявляется Коромыслов, словно проверяет. Все равно как наводчик. Или хуже! Вроде таких вежливых граждан, на которых сразу и не подумаешь. Мать рассказывала: у них на службе одной тетеньке предлагали такую должность. Она в техническом архиве работала. Образования у нее не было, только гимназия, кроме того, муж репрессирован был. Ей намекали, что, если не согласится, ее понизят. Литер отберут. Эта Ксения Дмитриевна, очень симпатичная и воспитанная женщина, все советовалась с матерью, как отбояриться. Думаю, ей удалось, иначе б она ушла. Все-таки она интеллигентная…
То ли трамвай трясло, то ли тряслась моя голова. Еле доехал до Трубной. Уже стемнело. И снова, хоть от водки пошатывало, все равно одиночество было зверским. Я полез в автоматную будку.
– Где ты был? – кричала Марго. – На футболе?!
– Каком футболе!.. У меня столько всего…
– Не кричи. Я не глухая.
– Да я не кричу.
– Где ты был?! Я целый день дома сижу. На дачу не поехала.
– На похоронах, я же говорил… Я с Трубной звоню. Мне к Поляковой надо. Подъезжай туда.
– Очень надо! А ты чего там потерял? Она тебя терпеть не может.
– Это ошибка. Она перепутала.
– Не ори так!
– Подъезжай…
– Очень надо! Я там ничего не забыла.
– Вы ж подруги.
– Не ори! Подруги? Скажешь! У меня таких подруг до Берлина три ряда. Я его целый день жду, а он к Светке… Дурак, она тебя гадом обозвала.
– Мне надо… Понимаешь… Она все перепутала. Я ей в пять минут объясню.
– Не тарахти так.
– Подъезжай… Или я потом позвоню.
– Так я тебя и буду ждать… Привет.
И она кинула трубку.
Я помчался вверх по бульвару. Пьян был – вспоминать неохота. С утра не рубал, да и какая еда? Сухомять. А у Вячиных стеснялся налегать на закуску. Сейчас, когда бежал по Мархлевского, на ногах держался только идеей доказать Светке, что просто случайно так сошлось…
Все, что дальше случилось, было словно не со мной. Это был кто-то другой, уже абсолютно чокнутый. Он поднялся по черному ходу. Забыл, что есть парадный, что Ритка вчера по нему поднималась, когда я ждал во дворе кирхи. На черной лестнице света не было. Только на четвертом этаже брезжила полоска: дверь из Светкиной кухни была приоткрыта, держалась на цепочке. Наверное, для сквозняка. Я забарабанил в нее отчаянно, как в поездной тамбур.