Текст книги "Без рук, без ног"
Автор книги: Владимир Корнилов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 9 страниц)
– Пойдем, Топса, – сказал отец.
Он стал ниже меня, а зимой были одного роста. Стриженый и седой, не такой, конечно, седой, как Козлов, но все-таки голова блестела. Ему до козловских лет еще пилять, ему только осенью тридцать семь будет. Так и хотелось погладить его по седоватому затылку.
– Пап! – вдруг разревелся я.
– Ну, будет, Топса, будет. Давай вот выпьем на дорогу. – Он потащил меня в кухню, где оставалась утренняя бутылка, на две трети пустая.
Мы чокнулись.
– Возвращайся, – сказал я, вытирая локтем слезы.
– Попробую, – кивнул он, но как-то вяло. Словно все перед ним было темно и он сам себе не был хозяином.
21
На улице похолодало. Я ежился в безрукавке.
– Ты что, без шинели? – спросил отца.
– В камере хранения.
– Вещи тяжелые?
– Откуда? Сидор – и все. Чемодан тебе оставил. Мне, Топса, и рубля не накопили войны…
– Зато не барахольщик!
Но его утешать не надо было. Он ведь не из-за шмоток грустил.
Мы прошли проходным двором к шестнадцатому трамваю. Вагон подошел пустой. Замечательное дело – пустые трамваи. Летом, правда, и днем ездить можно, а зимой все пуговицы в часы пик обрывают. Был даже анекдот. Черчилль рассказывает: «Москва чудесный город. Люди веселые, хорошо одеты. Гуляют. Только странное дело: утром часов в девять и вечером в семь мчится по центру стадо каких-то нищих с портфелями, трамваи штурмует. А один, смотрю, идет себе не спеша и улыбается, показывает какие-то бумажки. «Вот, – говорит, – крупу отоварил, а талончики не отрезали»».
Это, конечно, анекдот. Но все-таки ночью в трамвае не то что днем. Дело даже не в толкотне. Ночью за окном черно, ни черта не разглядишь. И скучные места проносятся быстро, а днем, трамвай еле тащится по унылым улицам. В Москве сколько угодно скучных кварталов. Едешь-едешь – и никак не кончатся. Вдруг мне захотелось с отцом за город. Если уж нельзя на Днепр, на острова, то хотя бы просто под Москву, где грибов навалом. Лежали бы на траве, я бы шуровал в костерке, а он бы чего-нибудь рассказывал, пусть не про эту, про старую войну, из книг или что-нибудь просто смешное. Он здорово рассказывает. Даже «Золотого теленка» может передать смешней, чем в книжке. У него с юмором в порядке. Вообще он стоящий мужик, лично храбрый, то есть перед опасностью, а не перед начальством. С непосредственным начальством он тоже храбрый. Но к чинам у него какое-то почтение. Звания уважает и ордена. Зимой я его все донимал анекдотами про правительственные награды. Хорошо бы мы с ним сейчас вылезли из трамвая и пересели на автобус, в Серебряный бор. Или еще куда-нибудь. Ритка бы, в крайнем случае, подождала. Я бы написал ей, объяснил. Все-таки отца четыре года не было. Зимой – это не в счет. Зимой рядом все время мать была.
Иногда зверски хочется за город. Не на огород, а именно за город. В Днепропетровске мы с отцом каждое воскресенье ездили на острова. Так просто, ни для чего. Рыбу ловить не умеем и плаваем средне. А когда на реку еще рано или осенью – уезжали на велосипедах. Нашли одно место – совсем не похоже на южную природу. Холмы, и дубы на них. Отец называл его: «О, русская земля, ты уже за холмом!»
Оказывается, я потом узнал, это строка из «Слова о полку Игореве». Но самое чудное, что это место с холмами еще сто лет назад существовало и отец туда ездил с девчонкой, когда чуть старше меня был. Это она так холм окрестила. Наверно, я думал, стоящая была. Высокая, длинноногая. Глаза серые, волосы светлые. Может, стихи читала или еще лучше – прозу. Какие-нибудь рассказы из старой жизни, где девушки читают книги над прудами, а у их ног лежат большие серые собаки. Иногда зверски хочется такой тишины. Чтоб никто не теребил, никуда спешить не надо было. Чтоб было как у Есенина:
Не у всякого есть свой близкий,
Но она мне, как песня, была,
Потому что мои записки
Из ошейника пса не брала.
Но самое-самое чудное, что, оказывается, эта девчонка с холмов и есть моя мать. Это она приезжала в Днепропетровск на какой-то комсомольский слет (тогда еще была активисткой) и случайно познакомилась с отцом. Вот оно как. А я все с мамашей ругаюсь…
Словом, все не так просто. Иногда злюсь, что мне всего семнадцать, а я уже, когда смотрю на девчонку, думаю: а какие у нее ноги? А руки? А плечи? Не то чтобы глазами раздеваю, но все-таки приглядываюсь. А вот сегодня утром у кино просто беседовал. Хорошо бы ее снова встретить и прямо так сказать: «А я все вас вспоминал и жутко жалел, что не спросил телефона». Так честно, глаз не отводя, сказать, чтоб она точно поняла, что я о ней думал, а чего нет. С такими девчонками нельзя грубо обращаться. Тогда на свете вообще ничего хорошего не останется…
– Не грусти, Топса, – сказал отец. – Теперь ты уже взрослый. Самое трудное – позади. Немцев побили.
– А ты демобилизуешься?
– Ну, там видно будет. Кто ж тебе все-таки синяк посадил?
– Да там. Одни типы. Это по ошибке.
– Будь с Бертой и Федором повнимательней. Сам знаешь, сына потеряли.
– Угу…
– Ну и мне, разумеется, пиши. Я протелеграфирую полевую почту.
– Почему полевую?
– Мы, наверно, не на одном месте будем.
– А!.. Только, знаешь… я лучше все-таки останусь в Москве. Мутит меня от щирого юга…
– Топса, мы договорились.
– Ну, чего ты боишься? Хочешь, до маминого приезда перейду в общежитие?
– Нет, сын. Дело решенное. Все. Приказы не обсуждаются.
Я собрался с духом и решил не спорить. Пусть едет. У меня в запасе еще месяц. Чего заранее расстраиваться.
– Ну, не дуйся. Выше морду, Валерка, – сказал отец. – Я тоже не в Москве учился. – Он тронул мне подбородок. Рука у него была сильная. Наверно, наравне с солдатами траншеи рыл. Он хоть и бахвал, но демократ, носа не задирает и готов все сам за других делать. Наверно, на войне ему нравилось еще и потому, что все доводил до конца. На гражданке он зашивался со всякими переделками. Все сроки запарывал.
Трамвай гремел, как консервная банка. Мы стояли на площадке. Грустно было и холодно. И еще тревожно. Всего один день свободы мне выпал и тот кончается. А утром встречай Коромысловых. Я их ей-богу любил, но сейчас они были совсем некстати. К тому же встретишь и сразу на кладбище. А не пойти нельзя. Старик был ко мне добр, и я его уважал. А сейчас даже поплакать некогда.
– Возьмешь на вокзал Гришку. Если запоздает поезд – пусть встретит. Он ведь их узнает.
– Там, наверно, Фира Евсеевна будет, – сказал я.
Фира – Бертина двоюродная. Наверняка они ей телеграфировали. Тем более поезд приходит в воскресенье. Они, наверно, у Фиры пожить рассчитывали. Ведь не знали, что мать в Германию улетит. Они и раньше мать не жаловали, а последние два года и вовсе не переписывались. Берта сердилась, что мать меня сманила в Москву, да еще в тот момент, когда убили Сережку.
– Пусть у нас поживут, – сказал отец. – Гришка где-нибудь пристроится. Или одну ночь поспит с тобой. В общем, пусть сам мозгами раскинет. Он ничего паренек. Серьезный. Не то что некоторые. – Он снова взял меня за подбородок.
– Выглядишь ты, малый, плохо. Глаза красные и морда – во, – он втянул щеки и изобразил мою худобу.
– Не выспался, – ответил я. – Маму провожал. Вернулся – Гришка сидит на чемодане. Поговорили – уже утро. Я и не ложился.
– Тогда давай у метро распрощаемся и иди-ка ты, брат, поспи. А то у тебя встречи, приезды, похороны, а возраст, надо сказать, самый туберкулезный. Иди-иди.
Он вытолкнул меня из трамвая. Как раз была остановка Стадион «Динамо».
В вагоне метро я немного отошел. Но отец был все таким же грустным, усталым до дьявола. По-моему, даже злился, что я увязался за ним. В этот приезд он был еще чуднее. Словно что-то скрывал, недоговаривал.
– Да хоть куда едешь – скажи!
Он отнекивался, потом сказал, что в Сибирь.
– С Казанского?
– Предположим.
– С Ярославского?
– Ладно, Валерик. Не твоего ума дело.
– Чудно получается, – сказал я. – Коромысловы из Сибири, ты – в Сибирь. Скажи, хоть далеко?!
– Там видно будет. Чего пристал?
– Хорошо, не говори. На вокзале погляжу, что за поезд.
– Попробуй только, – погрозил он. Но улыбка у него была невеселая.
Мы вылезли на «Площади Свердлова», а на «Охотном» он буквально вытолкнул меня из вагона и язык через стекло показал. Я даже не рассердился, потому что мне вдруг померещилось, что я вижу отца в последний раз. Но эта мысль проскочила еще быстрей пустого вагона, из которого он показывал язык.
Я махнул ему рукой. Сейчас в самом деле захотелось напиться. Таким быть пьяным, чтоб без страху сверзиться с платформы на электрические рельсы. Шмяк – и ты весь угольный, одна пыль-копоть.
Я доехал до «Библиотеки имени Ленина». На пересадку уже не пускали. Пришлось вылезти и идти пешком. По улице Фрунзе дул ветер. Я продрог. Но, когда перешел площадь и свернул на Большую Молчановку, стало теплее. Я словно чуял, что завтра всему конец, и шел быстро. Каблуки, как вчера, опять стучали по обе стороны улицы, а потом по обе стороны переулка, самого замечательного в стране Трубниковского переулка, будь он трижды проклят. Риткин серый дом висел над ним, как скала, словно рухнуть на него собирался.
У Марго, в той комнате, из которой она махала мне рукой, горел нижний свет. Я подумал: вдруг она одна дома? Сегодня суббота, может, родители с братом укатили к родичам на дачу. Я подобрал на клумбе засохший комок земли и осторожно кинул в раму. Ритка показалась в окне. Руки у нее были открыты по самые плечи. Я ее поманил. Она кивнула. Я показал на асфальт. Она покачала головой и повела рукой вправо. Мы были, наверное, со стороны похожи на глухонемых. Наконец я сообразил, что она зовет меня в парадное.
Подъезд был богатый, большой – с волейбольную площадку. Всякие лепные потолки, зеркало в три метра высоты. Наверху проурчала дверь, что-то коротко звякнуло. Это Ритка поставила английский замок на собачку. Я взбежал на второй этаж, стараясь не звенеть подковками. Света на площадке не было. Ритка стояла у перил в реглане и в шлепанцах. Мы обнялись.
Это была какая-то невероятная ночь. Все в ней было видно и слышно далеко и на все стороны. Где-то в пустой церкви в гробу лежал Егор Никитич. Холодно, наверно, в церкви. Свечи коптят. Дьячок читает псалтырь, но больше сачкует или даже кемарит. Отец в поезде катит в Сибирь. Берта и Федор по Казанской ветке подъезжают к Рязани. Гришка дома второй сон досматривает. Козлов уже, наверное, из Воронцовского имения к Светке вернулся. А я прижимаюсь к Марго. На ней только пальто и под пальто одна рубашка. Я Ритку на всю жизнь запомнил сквозь эту рубашку. Ведь это мы с ней в последний раз в жизни обнимались.
– Бедный, – шептала она горячим ртом. – Жить тебе не дают.
Я ей все с ходу выпалил: и про отца, и про Днепропетровск с родичами.
– Бедный, бедный…
Я был вовсе усталым. А Ритка была свежая-свежая.
– Никуда не уеду, – шептал я. – Пропади они все пропадом.
И ничего мне в жизни не надо было. Только вот так прижиматься к ней. Только стоять, расстегнув ее пальто, обнимать, гладить, припадать к ней, забывая все смерти, отъезды, приезды, целуя ее в шею, щеку, в губы. Да, в губы. Она не отстранялась, не отворачивалась. Сама их протягивала, крепкие, полные, упругие губы. А за ними зубы, один к одному. Большие, тоже крепкие. И вот они уже прихватывали мой рот, прикусывали. Сначала невзначай, потом чаще, крепче, уже совсем больно. Чуть не вкус крови чуял. А Ритка уже в самом деле кусалась. Рот у меня весь горел, а я его не отрывал, хотя боялся, что в самом деле кровь потечет. Ведь этот лохматый меня крепко саданул.
Я обнимал ее, уже не стеснялся своих шершавых ладоней. Так мне хотелось гладить Ритку. А она прижималась, кусалась и вдруг замерла, зашептала:
– Я так не могу… Ты мучаешь, ты меня мучаешь! – И все равно прижималась, подгибая колени, прямо вкладывалась в меня, и опять шептала: – Не мучь меня, Валерка. Я сама уже не своя. Я с тобой сейчас куда хочешь пойду.
Идиот проклятый! Дома Гришку поселил, а завтра еще эти приедут! Я стоял беспомощный, как интеллигент, а она шептала:
– Пусти меня. Я же не могу. Не могу. К нам же нельзя. Отец дома. Ты понимаешь?!
– Прости, – сказал я и отпустил ее. Мне было зверски стыдно.
– Ты глупый, – сказала она.
И мы еще долго целовались, но уже не так очумело.
На грузовом трамвае я доехал до нашего депо, прошел проходным двором на Ваганьковку и перелез через ворота. Дверь была приоткрыта. Гришка спал, накрывшись подушкой. Было уже почти светло.
Я боялся, что от усталости и всего другого не засну и стал считать слонов, как доктор Гаспар Арнери в «Трех толстяках». Сперва не помогало. Черт-те чего крутилось в мозгу, перескакивало с одного на другое. Голова прямо раскалывалась. Мыслей было, как подставок на бильярдной поле, когда пижон разбивает пирамиду. Они прямо как шары, все у луз торчали, забивай любую, а я терялся, хватался за одну, за другую и все промахивался. То думал про церковь, где дядька на холоду лежит, то про Марго, то про Берту, про отца, про мать – всякий раз как через канаву перескакивал с виденья на виденье и вдруг не допрыгнул. Куда-то меня потянуло, засосало, и я заснул.
– Давай, давай! Опоздаешь! – заорал Выстрел мне в ухо. – Опоздаешь, Чкалов!
Я думаю: вот сейчас врежу тебе за «Чкалова»!
– Да вставай, Лерка, – орет Выстрел.
Я протираю глаза, и он мне сует будильник. Вот жизнь собачья! Будто и не ложился. Всего ломит. Я натягиваю гольфы, сую ноги в тапочки, хватаю два ведра и мчусь наверх. Сегодня воскресенье. Институт пуст. Возвращаюсь, скидываю с себя все. Стою на крыльце, как Адам. Гриня выливает на меня два ведра. Немного очухиваюсь. Хорошо дворничиха выстирала все рубахи и портянки. Надеваю свежее, шершавое от крахмала. От чистого белья не так спать хочется.
– Я поеду с тобой, – говорит Выстрел.
– Погоди.
Снова поднимаюсь наверх, набираю Фирин номер.
– Да, знаю, – отвечает Фира.
Я говорю про кладбище.
– Какой ужас! – говорит Фира.
Я спускаюсь вниз, мы вскрываем банку тушенки и по очереди черпаем алюминиевыми ложками. Хлеба навалом. Отец оставил буханку.
– Это тебе девочка по носу дала? – спрашивает Гриня.
– Нет. Но из-за нее.
– У тебя губы вспухли. Целовался?
– Ага. А что, нельзя?
– Да нет. Девочка у тебя ничего. Большая только.
– Мне – в самый раз.
Вижу, ему охота еще спросить, но не решается. И я тоже молчу. Не выскочка.
– Поплачет она, когда ты в Днепропетровск уедешь, – говорит Гриня.
– Там видно будет.
По правде сказать, я еще не решил, поеду ли. Я еще вообще ничего не решил. Если бы Гришки здесь не было, Марго, может, и пришла бы. Я бы ей втихаря открыл ворота.
– Не беспокойся, я в кухне лягу, – сказал летчик. – У меня в понедельник все должно решиться: либо институт, либо воздух.
– Ляжешь со мной. Может, они еще поживут у теткиной кузины. Может, они вообще с поезда на поезд. Тогда плакал этот строительный. Не волнуйся. Они не рассчитывали у меня жить. Тетка с мамашей, как собака с кошкой. Не расстраивайся. Иди лучше свою четырехглазую ищи. Только, по-моему, она никакая не прости господи… Наверно, где-нибудь на заводе вкалывает. Ты бы вообще в справочном бюро спросил.
– А ведь правда, – сказал Гришка. – И как в голову не пришло!
22
Поезд опоздал всего на три часа. Я сидел в этом ангаре на лавке, похожей на скамьи в судебных камерах, и давил за милую душу. Фира приоделась, намазала губы и ругала моего отца на чем свет стоит. Она не верила, что он раньше не мог приехать. Уверяла, что он нарочно выжидал, пока мать улетит.
Я отвечал вяло, делал вид, что засыпаю и в конце концов вправду уснул.
Она пыталась вякать, что яблоко от яблони… Но я слышал только самое начало. Снилась мне всякая галиматья. Помню, что в основном – футбол. Наверно, потому, что шум на Казанском вокзале был как на «Динамо». Кто-то несся по полю, то ли Бобер, то ли Федотов, и бил все время мимо ворот. Но потом оказалось, что это я сам, причем не в бутсах, а в сапогах и в синей безрукавке. Где-то я успел вывернуть ее на другую сторону. Потом мне все-таки удалось втолкнуть мяч в ворота, но в воротах никого не было. Я глянул на трибуны, и они тоже были пустые. Тогда я вспомнил, что футбол будет только в три, а мне уже в два надо быть на кладбище. Сон как рукой смахнуло. За всеми этими событиями позабыл про футбол. А ведь Ритка ждет!
Я встал со скамейки и поплелся к телефону-автомату. Была очередь. Я дождался, вошел в будку, набрал номер, но после последней цифры нажал на рычаг. Разговаривать расхотелось. Что ей до моих дел, моих мертвецов и родителей. Вчера вел себя как дурак, себя и ее обманывал. Сейчас в огромном вокзальном зале чувствовал себя круглым идиотом. Проворонил свое счастье, Коромыслов! И говорить нечего… Я еще разок набрал номер, снова рванул рычаг и выполз из будки.
Только поначалу в вагонной толчее мне показалось, что они совсем не изменились. Но, когда вынес на перрон чемоданы и Берта второй раз обнялась с Фирой, я увидел, что Коромысловы уже не те… Нет, не то чтоб они поседели. Просто стали какими-то заброшенными. И вдруг я понял, что, кроме меня, у них никого нет на свете.
– Иосиф совсем опустился, – говорила Берта. Она была как заведенная. – У него один бзик – еда. Женился или, как это точнее, сошелся с хлеборезчицей.
– Ну, ладно, – осадил ее Федор.
Он был в синей габардиновой гимнастерке с отложным воротничком и в таких же галифе. Рукав был заправлен за пояс. В 30-м году Федору в какой-то деревне прострелили руку. Началась гангрена, пришлось отрезать почти по плечо. Что-то в Федоре было жутко довоенное, хотя гимнастерка была новая, неношенная. У Берты губы не были накрашены.
– Ты нас совсем забыл, – сказала она на перроне. В вагоне только припала к моей безрукавке и плакала, целуя мое лицо. Оно у меня и сейчас было мокрым от ее слез.
– Как Гапа?
– Улетела в Германию! – выскочила Фира. – Гапа – несчастный человек. Отойди, Валерий, – бросила мне и что-то быстро зашептала Берте на ухо.
– У них секреты, – сказал я Федору. Я не знал, как себя с ним держать. И даже не из-за писем, а просто я стоял живой-здоровый, длиннее его на целую голову, а Сережку – убили.
– Женские секреты, – повторил я неуверенно.
Федор не ответил. Он стоял при двух чемоданах, понурый, то ли оглушенный, то ли обиженный. Толкотня была страшенная. Тащили какие-то сумки, тюки, баулы, узлы, ведра – черт-те чего. И солнце вовсю пекло. А Федор стоял в своем синем габардиновом одеянии, в надраенных сапогах, какой-то чудной среди вокзальной давки. Ему было жарко, пот тек из-под его полувоенной кепки по худому, синему от выбритости лицу. Видно, ему все не нравилось, все раздражало, даже шпиль на Казанском вокзале.
– Не может быть! – вскрикнула Берта.
Федор молча стоял между чемоданами. Теперь уже стало совсем заметно, как он сдал. Был старше родителя на добрый десяток.
– Надо взять носильщика, – сказал он.
– Дотащу, – запетушился я.
Впрочем, чемоданов было всего два.
– Тебе тяжело будет, – сказала Берта.
Никаких носильщиков вокруг не было. То ли их расхватали пассажиры из передних вагонов, то ли носильщики просто вымерли. Зато было до черта добровольцев, без блях, готовых нести вещи хоть на край света, хоть до камеры хранения.
– Пусть втащит в зал ожидания, – сказала Фира. – У него мало времени. Может опоздать на похороны.
На вокзальных часах было уже двадцать пять первого. Жара стояла зверская. Какого беса я нацепил безрукавку? Правда, под ней было это письмо-думка.
– Какие похороны? – спросила Берта.
– Егора Никитича, – сказал я.
– Кто это? – спросил Федор. Голос у него был тусклый, как будто сейчас был не полдень, а пять утра.
Фира стала растолковывать родственные связи.
– А-а, – скривился Федор.
После Сережкиной смерти его уже ничего не удивляло. Я поднял чемоданы и поволок в зал ожидания. Чудачка при дверях ни в какую не хотела впускать. Фира пыталась жать на сочувствие и человечность. Наконец, я подмигнул этой церберше, мол, погляди на Федорову руку. Та увидела и сжалилась. Но Федор тоже заметил, и мне снова стало не по себе.
В зале было не так душно. Народу вроде стало меньше. Наверно, в кассах объявили перерыв и транзитники разбежались проветриться. Мы сели на судебную скамью. Я и вправду был как преступник.
– Как себя чувствуешь? – спросила Федора Берта.
Он сморщился, недовольно повел плечом, и рукав под поясом полез вверх. Что-то с Коромысловыми происходило. Раньше Федор был такой сдержанный.
– Вам письмо, тетя, – сказал я и вытащил пакет. Печати на нем так и сияли. – Родитель запечатал. Небось, государственные тайны.
Но Коромысловы даже не улыбнулись. Слишком я им стал чужой. А ведь сидел у них на шее пятнадцать лет. Берта меня маленького спать укладывала. Уж не говорю про молоко.
А сейчас она стояла, жутко родная, но с виду посторонняя. Она вытащила из волос шпильку и разрезала конверт.
– Тут какие-то деньги, – сказала брезгливо. – Ах да, письмо тоже.
Деньги она затолкнула в сумку, развернула двойной тетрадный лист, улыбнулась, но тут же ее круглое лицо стало вытягиваться, верхняя губка с усиками оттопырилась, и больше уже выражение лица не менялось. Только само лицо темнело и темнело, и когда тетка дочитала послание, вид у нее был рассерженный.
– Прочти, – сказала она Федору.
Федор зажал письмо между мизинцем и указательным, полез в карман гимнастерки, достал оттуда очки и стал еще старее. Я подумал: зря удивляются, что уцелел перед войной. Не таким был начальством, чтоб высшую меру получать, а в лагере какая польза с однорукого?.. Его тогда исключили из партии на полтора года, а когда восстановили, на партработу уже не брали. Выше замдиректора или там начальника АХО не поднимался. Да и хозяйственник был неважный. Хапуг из Коромысловых не получалось. Вся семья держалась на Берте. У нее была ходкая специальность – врач-венеролог. Кроме того, она была жутко энергичная женщина. Маленькая, круглая, носилась, как шарик, и настоять на своем умела.
– Иван нас ставит в известность, – сказала она Фире и что-то шепнула.
– Этого еще не хватало! – всплеснула руками Фира.
Берта склонила голову и стала опять прежней маленькой женщиной с седой лентой волос. Лицо у нее иногда бывало удивительно детское.
– Бедный мой сынуля, – вдруг расхлюпалась она и снова, как в вагоне, уткнулась в мою безрукавку. – Ты еще совсем маленький… Ты совсем как Сережка… Нет Сережки, нет!..
Вокруг стали оглядываться.
– Мам, – потрепал ее по плечу Федор. В руке у него было письмо.
– Когда последний экзамен? – спросил он меня.
– Я не поеду!
– Я спрашиваю тебя про экзамен!
– Двадцать пятого августа.
Берта высморкалась и вытерла слезы.
– Что у тебя с носом? – спросила меня. – Ты какой-то опухший.
– Ты можешь задержаться? – спросила Федора.
– Я поеду один, – сказал он. Голос у него был прямо загробный.
– Не говори глупостей, – сказала Берта.
Господи, они же раньше никогда не ссорились!..
– Вы что, здесь будете обсуждать? Нашли место и время! – рассердилась Фира. – Едем ко мне. Валерий, после кладбища не задерживайся.
– Хорошо, – сказал я и поднял чемоданы.
Они были не тяжелые.
– Это у вас все? – спросил Берту, когда спустились в камеру хранения.
– Есть еще постель малой скоростью.
– Я не поеду, – сказал ей тихо.
Она покачала головой.
Мы встали в очередь к дальнему окошку.
– Не поеду. Честное слово, не поеду, – повторил я.
– Федор, дай письмо, – сказала Берта. – На, читай! – крикнула мне.
Я уставился на нее. Черт, у всех нервы никуда. Раньше Берта на меня не кричала. На Сережку они орали, били даже, а меня – ни разу.
– Читай, – повторила она. – Читай! Куда, ты думаешь, уехал Иван?
– На какое-то строительство, – сказал я машинально.
– Строительство?! Строительство! – передразнила Берта. – Вы тут в Москве как кроты живете. Мы в Новосибирске неделю на вокзале спали. Ты что, не знаешь, что будет война с Японией? На, читай!
Я взял письмо, как похоронку. Руки у меня дрожали.
«Здравствуй, брат, и здравствуй, Гармата!» – начиналось оно. Так отец дразнил тетку по-украински в честь крупповской «Длинной Берты».
Почерк был медленный. Наверно, я долго обнимался с Риткой, и отцу некуда было торопиться.
«Вы себе не представляете, как ваш грешный родственник рад вашему появлению в стенах столицы. Можете его поздравить: на старости лет он стал не только двоеженцем, но и многодетным отцом. Довожу до вашего сведения, что 11 июля сего года у Б. и Ф. Коромысловых родился племянник Георгий. Имя дано в честь победы над заклятым фашизмом. Его и его родительницу я в целости и сохранности доставил в город Харьков. Но, как говорит мой единоутробный брат, магистр преферанса Федор Сергеевич: еще не вечер!
Гапа улетела в Берлин и, по-видимому, будет рожать. Во всяком случае, она информировала меня об этом – письменно. В Москве я ее уже не застал.
Никаких окончательных решений со стороны вашего грешного родственника еще не принято. Прежде всего ему предстоит окончить большую работу, которую он с разной долей успеха и по силе своих возможностей выполняет вот уже четыре года. Для завершения данного дела он как раз сегодня во втором часу ночи отбывает в известном ему направлении. Так что некоторая отсрочка до вынесения окончательного вердикта у подзащитного имеется.
В свете вышеизложенного ваш переезд в Дн-ск приобретает особый смысл. Я понимаю, что мой оболтус далеко не подарок. Но все-таки было бы для меня – а уж какая я свинья, это тебе, Гармата, и тебе, брат, объяснять излишне, – но все-таки повторяю: лучше было бы для меня, если бы мой оболтус вернулся в лоно вашей семьи. Гапе, сами понимаете, сейчас не до него. В конце концов если дело только в учебе, то учиться можно и в моей альма-матер. Отец оболтуса (не касаясь моральных качеств!) вполне приличный инженер, что могут засвидетельствовать некоторые немецкие саперные чины, как попавшие в плен, так и бежавшие на запад!» (Все-таки бахвал был мой родитель!)
«По-видимому, придется приложить немало усилий, чтобы убедить отпрыска покинуть Белокаменную. Это уже не тот заморыш в испанке, который с радостью замерзал на днепропетровском вокзале, ожидая из Москвы своего заблудшего отца. Теперь этот недоросль дорвался до столицы – и не знаю, достанет ли у тебя, Гармата, сил объяснить ему, что местожительство – дело десятое… Во всяком случае, уже половина двенадцатого, а его нет, и я пишу данное письмо в обществе его приятеля, будущего летчика, с кучей золота на неокрепших плечах. Отпрыск, по-видимому, где-то пьянствует. В последнем убеждает меня обнаруженная бутылка водки, на две трети пустая. Что ж, после Гапиной экономии реакция младенца вполне естественна, но я бы все-таки предпочел, чтобы он обратил свои алчущие взоры хотя бы на дорогостоящее мороженое.
К этому письму прилагаются семь тысяч рублей, и в случае переезда оболтуса в Дн-ск туда надо будет перевести аттестат. Надеюсь, что это не самое хлопотное дело. В смысле же самого переезда я уповаю на то, что вам посчастливится задержаться в Москве, пока он сдаст свои экзамены.
Еще раз, ради бога, извините меня. Такой уж я незадачливый, но все мое – ваше. К сожалению, всю жизнь делю с вами исключительно свои заботы.
Оболтуса все еще нет. Как бы вообще не заночевал у какой-нибудь среднедоступной девицы. Летный старшина не знает, чем себя занять, и копошится в кухоньке. Очень трудно сосредоточиться, когда кто-то рядом, особенно если этот кто-то – посторонний и каждым своим шорохом выдает эту свою посторонность, непричастность к тебе и одновременно собственную неловкость. Чувствую, мой оболтус готов превратить данную конюшню в постоялый двор. Правда, наличие старшины обуславливает отсутствие другого, более ненадежного пола. Или нынешняя молодежь осваивает в этой науке бригадный метод? Кто их знает? Я уже себя чувствую глубоким и незадачливым стариком.
Да, тут оставляю чемодан со своим штатским барахлом: костюм и три рубахи. Костюм довольно приличный, сшит у будапештского портного. Если Федору подойдет – милости прошу, даже настаиваю. А оболтусу не слишком давайте занашивать. И вообще пусть не очень рассчитывает на распрекрасную жизнь. Дел будет по горло. Жив останусь – придется засучивать рукава. Разрушено и сожжено – сказать страшно. Весь запад – почти одни печные трубы. В случае переезда суньте Валерку в строительный. Эта специальность сейчас самая в конечном счете важная.
Крепко вас обнимаю, мои дорогие.
Ваш Иван.
P.S. Хорошо, если поезд придет вовремя. Дело в том, что у Гапы умер зять и завтра, т. е. уже сегодня, похороны. В крайнем случае вас встретит старшина. Я его уже попросил об этом. Да вы его помните! Это Гришка Выстрел. Такой был на моей памяти отличник. Сейчас он несколько подрос. По-моему, вполне симпатичный паренек. А оболтуса – все нет.
Еще раз обнимаю вас и многократно запечатываю письмо сургучом.
Ваня».
23
В этих электричках с Казанского, особенно на перегоне до Новых Домов – народу тьма-тьмущая! А тут еще было воскресенье. И хоть сто футбольных игр назначай, на Казанке бы не рассосалось.
Стояла духота, вагон был грязный, запорошен углем – прислониться некуда. Теперь я точно знал, что отец не вернется. Он попал в переплет – и эта война с Японией ему как запасной выход. Теперь он постарается на ней навсегда остаться. Потому меня сплавлял в Днепропетровск. Всю войну я почти за него не волновался. Он писал, что от фронта находится далеко (это при его-то гордости!). И его вправду ни разу не ранили. Он и в госпитале лежал не из-за мины или пули, а из-за мышиного тифа. У него под Сталинградом ноги стали опухать, чуть их совсем не отпилили. Спасибо, врачи были хорошие, кровь два дня перекачивали. Но теперь он наверняка попадется. Как снег на голову – эта самурайская война. По-моему, отцу жить не хотелось. И письмо тоже с хохмами висельника.
Неловко реветь в этой духотище и толкотне. Настроение как раз для похорон. Черт, ни сном ни духом не слыхал про япошек. Пропускал в газетах столбцы с заголовками «Военные действия на Тихом океане». Посторонняя это была война. Пусть там американцы копаются. Я, по правде говоря, даже радовался, когда их самураи чехвостили. Союзники союзниками, а пусть тоже хлебнут. Но теперь это будет наша война. Теперь уж точно осенью меня призовут. И я не буду прятаться за всякую бронь-отсрочку, какую дают в нашем богоспасаемом институте. Просто лень будет прятаться. Как неохота было самому вызываться, лезть раньше времени в военкомат, так же совести не хватит бронироваться. Себя-то я уж знал! Но как Ритка – с ее информацией! – ничего про Японию не рассказала? А, впрочем, что ей? Отец у нее без ноги, а самой – не призываться… Наверно, плохо с азиатами воевать. Еще похуже, чем с немцами. Правда, япошек всегда били. Их били, а до них – еще белокитайцев.