Текст книги "Без рук, без ног"
Автор книги: Владимир Корнилов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 9 страниц)
– Угадал, – она показала мне язык.
Мы сбежали с химии. По Боброву переулку я шел согнувшись. Не хватало еще напороться на тетку Александру. Подумала бы – нарочно здесь брожу, в гости напрашиваюсь. А с чего это она сегодня? Не люблю загадок. Ленив слишком.
– Хочешь, зайдем вместе? – спросила Ритка, когда вышли из Мархлевского.
– Нет, – мотнул я башкой.
Не хотелось опять спорить с Козловым. Если бы мы раскричались, я б ему наверняка ввернул, что он в любви ни черта не смыслит.
– Не скучай, – сказала Ритка и вошла в подъезд.
И мне вдруг стало одиноко. Суток не прошло, как улетела мамаша, а я уже чудился себе заброшенным, никому не нужным. Нефедовы не велели показываться. Мать в Фрицляндии, отцу вообще до меня дела нет. У него своих бед по горло. Две жены, раздоры с начальством. Генерал однажды его чуть не застрелил за то, что под бомбежкой отец не успел мост залатать.
Я поплелся во двор шахматного клуба и сел там на каких-то сваленных столбах. Обидно, а все-таки приятно быть одиноким. Сладость в этом какая-то, как в слезах, когда вдоволь выревешься. Наверно, все одинокие, кто хоть малость соображает. Мамаша одинокая. Но не от соображения, а от несчастья. И отец одинокий. Когда приезжал зимой, никакого разговора у нас не вышло. Вернее, говорили много, даже пили вровень. Но все разговоры так, о случаях-эпизодах, о скорой победе. А о себе он не говорил. И я тоже. Если все наши разговоры преобразовать, как примеры по алгебре, получилась бы чепуха. Есть такие примеры – на полстранички задачника. Иксы в кубе, игреки в десятой, извлечения корня, логарифмы понатыканы. А начнешь приведения подобных и все прочее, сокращения, извлечения – и бах! – все оказывается равно нулю или единице. Вот так с отцом: да, сдам на аттестат, да, поступлю, да, кончу, да, пойду работать в стоящее КБ. А для чего, зачем? – не говорили. Для чего зубрить формулу СО2, силен, ацетилен? Для чего шпаргалеты выписывать? Для чего в вуз попадать – не говорили. Да и вряд ли бы он понял. Не то чтобы он такой беспросветный труженик! Но просто привык человек всю жизнь работать. Ему уже тридцать семь, а он с шестнадцати или даже с пятнадцати вламывает. Если его спросишь зачем, скажет:
– Чтоб тебя, оболтуса, кормить!
Или что-нибудь в этом роде. Чтоб зарабатывать… Да, конечно, без денег – никуда! Без них цветов не купишь, а без цветов Ритка неизвестно еще станет ли с тобой дружить. С Риткой тоже одиноко. По-другому, чем с матерью, но все равно одиноко. С матерью плохо, потому что она ругает, ноет – мешает одиночеству. А Ритка мечту навевает. С Риткой себя забываешь. С ней обниматься хорошо. Она собой удивительная. Балдеешь от Ритки. А вот уйдет – и тоскливо. Приходится возвращаться к себе, как в фатеру, где не метено, не топлено, посуда грязная стоит.
Ритка – это роскошь. А была из себя самая обычная деваха. Я ее даже не замечал. А она ко мне подкатилась. Навела свои невинные гляделки и говорит:
– Ты ездишь в библиотеку Маяковского? Возьми меня.
– Давай, – говорю.
В библиотеку, конечно, мы с ней не поехали, а влюбился я – это точно. Погода тогда была – дождик со снегом. Март апрелем попахивал. Я однажды выскочил из института, гляжу: впереди Ритка. Я за ней. Она в метро. Я следом. Она по эскалатору. Я всех расталкиваю, слетаю вниз, а она уже в поезде, и двери перед моим носом соединились. В стекле вижу ее голубые глаза – и влюбляюсь. Просто март апрелем пах. Одиноко было. Хотелось кому-нибудь себя вывернуть, поднести – смотри, бери. Распирало всего.
Ну и олух! Вот уже четвертый месяц вокруг нее кручусь – никакой исповеди не получается. Да и говорить пропала охота. Обниматься – другое дело. В общем, у меня все по-чудному. У многих ради этого самого всякие высокие материи, а у меня наоборот – от высоких материй неясность и потом только это самое…
Я сидел на сваленных столбах и весь от сапог до хохолка на загривке (он у всех Коромысловых – у отца, у Федора и у Сережки был!) – дожидался Ритки. А голова и то место в груди, где сидит страх, глядели через Ритку вслепую, куда-то дальше и ничего хорошего не ждали. Все-таки я устал. Не физически, не телом. Ту усталость утром сняло в душевой, и потом, после собрания в курилке стащил свитер с рубахой и смочил под краном голову и спину. Страх сегодня был задвинут, прикрыт Риткой. Ведь, если уж честно говорить, Ритка была мое прикрытие. От всего – от учебы, от работы, от долга перед мамашей, отцом, Бертой. Учиться мне не хотелось. Хотя, опять же, если честно говорить, эту химию я мог сдать одной левой. Память у меня зверская. Все засасывает, как болото. Если бы приперло, я бы в три дня вызубрил хоть древнегреческий. Честное слово. Для меня самое трудное – сесть сразу, не откладывать. Очень я не цельный человек. Гриня Выстрел тот гранит, скала. Знает: армия – хорошо, вуз – отлично. Пойдет в институт. Станет конструктором. Самолет назовут его именем. В-девять, или Выс-девять, или даже Выстрел-девятый. А мне ей-богу неинтересно, если в воздухе будет порхать какое-нибудь Коромысло-восемь. Я вообще не интересуюсь самолетами. Ничем не интересуюсь. Собачий Козлов своим враньем отбил у меня интерес ко всему. А теперь еще со Светкой путаться стал. Фу, черт, как вспомню вчерашнее – тошно становится. Сидел он в своих галифе, скрестив ноги, тесемочки кальсонные трепыхались. А Светка вошла в халате, а под халатом, небось, готовность номер один. Бабеха она большая, правда, некоторая рыхлость имеется. Ну и устроился полиглот! С доставкой на дом.
Травит-травит, орет о несправедливости, а сам нашел себе укромное местечко. Что ж ты так, Павел Ильич? Меня гвоздишь, от науки отвращаешь, а сам пристраиваешься. Я, правда, и сам пристраиваюсь. Сегодня мне с Риткой ух как везет! Но разве Ритку удержишь? Она, как кошка у Киплинга, сама по себе. Надо денег до дьявола, цветы на каждый день. На машине возить. На Черном море, как для Барсовой, дачу построить. Ритка у моря, небось, хорошо смотрится. Наверно, любит во всяких купальниках позировать.
Только вот говорить с ней о главном нельзя. Себя ей не расскажешь. А зачем рассказывать? Мужчина не должен разговаривать. Мужчина должен дело делать. Воевать или там завод строить, канал рыть. Ночью спать с женой или с любимой и будильник ставить на четыре тридцать. А у его подъезда в «виллисе» должен дремать шофер. Мужчина подымается, выключает звонок, целует сонную женщину, спускается по лестнице и мчится в ночь по приказу товарища Сталина. Разговаривать совсем не надо. Это только такие размазни-раззявы, как я, рта не закрывают. А настоящие люди пол-Европы прошли и, не растерялся бы, говорят, один маршал, к Атлантическому бы вышли.
Здорово было взглянуть на карту Европы, когда она вся красная. Козлов бы, конечно, объяснил почему.
У него идея, что в войну не жалели людей.
– Многие, – говорит, – генералы сапогами по солдатской крови хлюпали.
Но это вранье. Если было пару психов, вроде Горлова из «Фронта» Корнейчука, нельзя весь генералитет охаивать.
Нет, красная была бы карта Европы, потому что советская. Мы еще в шестом классе до войны об этом мечтали:
– Пол-Польши наши. Бессарабию вернули. Финляндию – только временно из-за морозов отложили. Прибалтика – вся. И Болгарию возьмем. Пока туда футболисты летают, Федотов из ЦДКА голы забивает, а скоро все прибудем.
Хорошо бы еще китайская восьмая армия японцев разбила, а заодно и Чан Кайши. И если б снова вернули III Интернационал. Да его и так вернут. Это только тактика. Сталин маршала Тито называет «господин», а Тито самый что ни на есть советский. И Берут тоже «господин» и тоже советский. В нашей половине Европы все советские. Это просто ради англичан пишут «господа».
Хорошо было мечтать о Советской Европе. Тогда ничего не имело значения: ни ругань с матерью, ни аттестат, который Ритка у Таисьи купила. Тогда все неважно. И пусть катится подальше Козлов со своей галиматьей, пусть обнимает свою Светку и не высовывается.
Эх, отпусти мою душу, Павел Ильич! Хочешь, я к тебе сейчас поднимусь. Ты, наверно, один. У твоей бабищи – Ритка сидит. Я к тебе поднимусь, и ты скажешь, что все твое вранье – просто оскорбленное самолюбие. Я кинусь к тебе на шею, и ты не будешь мне больше душу травить. А то у меня от твоих слов руки опускаются. Я ведь правда хочу быть честным. Даже не то… Хочу, чтоб впереди у меня все ясно, все здорово было. Павел Ильич, мне ей-богу, кроме тебя, поговорить не с кем…
Я уже в самом деле хотел подняться к Козлову, когда из подъезда вышла Ритка. До чего красиво шла! Голова задумчиво склонена набок.
– Скучал? – спросила. – Молодец, что со мной не поднялся. Светка лежит зареванная. Даже заикается. Я говорю: «Внизу Коромыслов…» – задерживать не стала. «Иди, – говорит, – к этому гаду. К этой тихой сапе!» Ты что, ее обидел?
– Нет.
– Ревет, как дура, а почему – молчит. Лежит не в их комнате, а в какой-то выбеленной конуре за кухней и плачет. И про тебя кричит: «Не шейся с ним, Марго! Ты этого субчика не знаешь. Страшный гад». Вот дуреха! Ты – и страшный! А чего в тебе, Коромыслов, страшного? Очень даже из себя симпатичный! – И она погладила меня по щеке.
Мы спустились по Мархлевского к Кировской и оттуда к «Метрополю». Билетов – ясное дело – не было.
– Постой в сторонке, – сказал я Ритке, – чего-нибудь раздобуду.
– Ну нет, – схватила она мою руку. – Что ты? В таком месте?!
И тут мы увидели Гришку.
– Познакомьтесь, – сказал я Марго. – Это тот самый летчик.
Она взглянула на него без особого интереса. Он был ей до плеча.
– А что, – спросила, – делает здесь летчик?
Я покраснел. Не станешь же объяснять, что он ищет девочку из второго «В». Марго бы сказала: «Вам в песочек играть. Слюнявчики привесьте».
– Ясно, – кивнула Ритка. – Очень отважный летчик. Ничего не боится.
Девчонок и всяких бабищ вокруг было пропасть. И вправду чем-то они отличались, чем-то неприятным. Попадались, правда, смазливые, но уж чересчур накрашенные. Некоторые одеты были ничего, но у всех подряд была никудышная обувь. Может, если б платья у них были похуже, туфли не так бы бросались в глаза. Туфли ведь прежде всего изнашиваются.
– Слушай, летчик, – сказал Выстрелу, – достань нам в кассе билеты.
Мне не денег было жалко. Просто вдвоем, когда девка на руке, спрашивать билеты пустое дело. Среди спекулянтов есть деликатные, ненастоящие, которые боятся лишних свидетелей. А девчонок просто стесняются.
– Надеюсь, он с нами не пойдет? – шепнула Ритка. – Что, курочку ищет?
– Да нет, – сказал я. – Совсем не то.
– Ври больше! Такой сопляк, а куда лезет. А ты бы мог, Коромыслов?..
– Нет, – покраснел я.
– Врешь. Ты тоже такой.
– Нет, – сказал я. – Я вообще не знал, что здесь это…
– Не заливай.
– Нет, всерьез. По-моему, за деньги – противно… Да и они какие-то немытые.
У меня и впрямь в голове не укладывалось: Москва, победа и такое…
Гришка вытолкнулся из касс и протянул два билета.
– Да, тебе телеграмма пришла, – сказал он.
– Чего там? – скривился я.
– Я не распечатывал.
– Ну, хоть откуда?
– Из Куйбышева.
Вот те на! Никого у меня в Куйбышеве не было. Опять загадка! Целый день одни загадки. То тетка, то Светка, то телеграмма. Да, Светка – уникум! Ну разве можно человека назвать гадом, если он как-нибудь не так глянул на тебя, когда ты пришла спать к его другу. Ну, пусть себе поругалась с Козловым – плачь на здоровье. А при чем я? Будь у Светки телефон – ей-богу, позвонил бы, спросил, с чего это она? Стоп! Да ведь Козлова нет дома. Я и забыл, что он с утра собирался в Воронцовское имение. И тетка Александра там, в Теплом стане. Зря дрожал в Бобровом переулке.
– Ты в кино идешь? – спросил летчика. – Тогда мотай отсюда. Смотри, патруль заберет.
Офицеров вокруг было действительно без счету. Летчик, бедняга, прямо руки от пилотки не отрывал. Выглядел неважнецки, не спал все-таки. А про Зойку я и не спрашивал. Было и так ясно, что не отыскал.
Если это вообще правда, то она могла сейчас сидеть у какого-нибудь иностранца в номере. Хав-ду-иду, гуд лак, ай лав ю… Неприятно все-таки, что наши девчонки, какие они никакие, иностранцев целуют и раздеваются перед ними. Особенно злость берет, если крутят с этими англичанами, которые со вторым фронтом мурыжили. Сталин верно сказал, что наш распоследний товарищ, самый наш расподонок, выше любой ихней шишки.
– Пойду вправду посплю, – зевнул Гришка.
– До свидания, – смилостивилась Марго и протянула летчику руку.
Мне повезло. Наши места были у самой стенки, в предпоследнем ряду. Мы сидели с Риткой тесно-тесно и сразу после кинохроники стали обниматься. Она даже ненадолго положила мою руку к себе на грудь. Я дурел. Кругом смотрели это охламонское кино, а мне хотелось утопиться в Ритке, пропасть, исчезнуть, так счастливо сдохнуть, чтобы никакого Валерки Коромыслова не осталось.
– Погоди, – шепнула Ритка и отвела мою руку.
– Потом-потом, – повторила она, когда я погладил ее колено.
– Ну, смотри кино, – взмолилась и опять прижала свою щеку к моей, чтобы я не вертел шеей.
На экране эта самая Энн снова пела, а глиста-композитор опять думал, что это радио. Я никак не мог отвлечься от Марго и хоть немного поверить в эту американскую чушь. Слишком уж все у них было просто. И одеты они были – во сне не увидишь. У таких франтов никакого горя не могло быть. И все эти типы, даже те, с кого песок сыпался, побросали своих жен, напялили на себя всякие фартуки и увивались на кухне за Энн-Дурбин. Она была в переднике и наколке – жутко красивая. Правда, ее красота меня не трогала. Уж больно смахивала на открытку или на этикетку с иностранной коробки. По-моему, нельзя влюбиться в женщину, на которую все смотрят. Ты в нее влюбишься, а где-нибудь в Иванове или Самарканде какой-нибудь пацаненок прогуливает школу – сидит в темном зале, лущит семечки и облизывается на твою красотку. Никогда б не влюбился в киноактрису. Да меня бы каждую минуту от ревности выворачивало. Только ночью мог бы спать спокойно, когда кино закрыто. Да и ночью не мог… У нас страна здоровенная. Когда в Москве ночь, где-нибудь под Владивостоком сидит себе морячок на утреннем сеансе и слюни пускает…
Интересно все-таки, почему эта театралка ругала МХАТ. Дурень, телефона не попросил. Что-то в этой девчонке было свое, понятное. Какие длинные ресницы! Наверно, потому и белки казались синеватыми.
На экране Дурбин уже пела цыганщину, а я, подлый, обнимал Марго и думал о девчонке, что гадала на Блоке.
19
Мы вытолкались из кинодушегубки. У Ритки опять глаза были мокрые. Разбери этих баб. Тут война недавно кончилась, народу столько перебили и посжигали, а они ревут над какой-то заокеанской цыпкой, у которой в полчаса налаживается шикарная жизнь. Поет, правда, она хорошо. В голосах я ничего не смыслю, но ее понравился, потому что песни цыганские. С такими песнями хорошо напиться, нагуляться и повеситься. Я вообще Лещенку люблю и еще блатнягу, но только чтоб без матерщины.
На «Маяковской» мы вылезли из метро, и я снова купил эти дурацкие цветы. Букет опять получился красивым. Ритка ахала и гордилась.
– Я тебе тоже что-нибудь подарю! – сказала она. – Давай я тебе подарю цветы! Хочешь?
Я мотнул головой. Что было отвечать? И мы помчались по Садовому кольцу до Спиридоновки (теперь – Алексея Толстого), а оттуда в первый переулок с чудным названием Вспольный. Такой темный, уютный, хоть и длинный, как коридор.
– Подожди, – сказала Ритка возле одного двора и сунула мне букет.
Не было ее минут десять. Я вспомнил, что где-то здесь живет ее англичанка. Вынырнула Марго из другой подворотни с охапкой желтых цветов. (Называются золотые шары и вправду на шары похожи. Запаха от них – никакого.)
– Спасибо, – сказал я и хотел ее обнять. Но она сказала:
– Не здесь. – И поволокла меня дальше по переулку, почти до самого дома Берии и там, наискосок от этого дома, открыла дверь в какое-то парадное. Оно было освещено. Тогда Ритка потащила меня дальше к другим дверям.
В этом подъезде было темно и тихо. Ритка затолкнула мои и свои цветы куда-то в угол, за внутреннюю дверь, возле радиатора, и мы обнялись. Потом мне пришло в голову, что она эти подъезды на память, как стихи, знает, но тогда я весь пропал, исчез. Она обняла меня руками, сцепила их на моей спине. Мы стояли и, казалось, плыли, плыли, даже летели неизвестно куда, но куда-то, откуда не вернуться. Я ее всю так обнимал, так ощущал, что даже платье не мешало. Потому что мы были вместе, а платье – это тоже была она.
Так бы стоять, плыть, лететь всю жизнь – пропади она пропадом! Ничего не надо. Пусть у всех все будет хорошо и пусть оставят нас в покое. Пусть Ритка вот так будет со мной всегда. Хотя бы вот так, если нельзя иначе. Если я только выдержу вот так. Просто обнимать Ритку. Пусть через платье. Пусть только стоять, замереть, щека к щеке. Заснуть так. Провалиться в этом подъезде сквозь его старорежимные метлахские плитки, сквозь его фундамент, вниз, хоть под землю, но только с Риткой, с Риткой. Плевать, что с ней нельзя говорить, но зато какая она!.. Спокойная. Ну, почти спокойная. Ну, относительно. По сравнению со мной… Только гладит меня по шее, загривку, а потом расстегивает ворот своего платья, словно ей душно, и просовывает туда мою руку. Я слышу, как ее сердце тоже выталкивается из груди.
– Расстегни, – шепчет Ритка.
И вот все уже свободно, я их трогаю, они такие вытянутые, совсем как лимоны. Такие же упругие, но только гладкие. Такие гладкие, что мне стыдно за свою шершавую ладонь. Я хочу втиснуть туда и вторую руку, но ворот слишком узок. Тогда я смелею – и Ритка меня не отталкивает. Я весь прилипаю к ней. Трогаю, где хочу, и она не прогоняет меня, а целует в щеку и возле уха. Только в губы она не дается, потому, говорит, что в губы ее будет целовать муж.
Так мы стоим целую вечность в этом непонятно откуда взявшемся парадном. В старинном аккуратном парадном с масляными стенами, с метлахской плиткой и дубовыми дверьми, где, наверно, живут, вернее доживают век, какие-то симпатичные дореволюционные чистюли и моют в очередь лестничную клетку. Мы стоим вечность, целую счастливую вечность, пока Ритка не шепчет:
– Пойдем. Я поставлю цветы в воду и снова придем.
Мы забираем свои букеты и выкатываемся из подъезда. У меня болят ноги. Мы проходим мимо милиционера у дома Берии, сворачиваем на Малую Никитскую и оттуда переулками проходим к Риткиному дому.
– Выйдешь? – спрашиваю я.
Она кивает. Я остаюсь один в переулке с этими дурацкими золотыми, а теперь уже смятыми шарами.
Позавчера мне такое и в голову бы не пришло. Позавчера я бы за одну Риткину улыбку в лужу б лег – иди по мне. А сегодня! Везет же человеку. Я стою в переулке с золотыми цветами в руке. Уже темно, в некоторых окнах свет горит вполсилы, откуда-то выталкивается патефонная музыка. Но ее тоже немного. Я стою малость чокнутый. Ведь не спал ночь. Но все равно счастливей меня нет никого. Только тело так устало, что этого счастья ему не вынести. Оно даже не нужно ему. И я, пожалуй, уже жалею, что попросил Ритку выйти. Лучше бы добраться сейчас домой, рухнуть на топчан и уснуть без задних ног.
И, когда я уж совсем готов от усталости растянуться на тротуаре, Ритка выходит из своего шикарного подъезда. Она все такая же, только на ней синий реглан, потому что холодно. Она на тех же каблуках. Верно, у нее стальные ноги! И вообще она свежая-свежая, словно только что проснулась. Она берет меня под руку, и мы идем к площади Восстания и оттуда по кольцу к дому Берии. Я тяну ее вправо, к тому подъезду, но она шепчет:
– Давай сначала немного погуляем.
Мы проходим дом Берии и дальше идем по узким мосткам вдоль деревянного забора. За забором дом, который, видно, начали строить еще до войны. Навстречу по тем же мосткам и еще рядом по асфальту бредет штук семь парней – некоторые лбы метра в два. Я задеваю одного. Задеваю не нарочно, просто еле тащусь.
– У, пьяный, – шипит парень.
Я не обращаю внимания. Мы уже почти проходим эти проклятые мостки, и вдруг Ритка оборачивается и кричит во всю глотку:
– Дураки… олухи… хулиганы!
Я тоже оборачиваюсь и, как во сне, вижу: вся орава катится на меня.
Один спрашивает:
– Ты кричал?
Я киваю. Чего отвечать? Идиот он что ли – бабьего голоса отличить не может?
И тогда самый длинный лоб, лет двадцати трех, стоя на асфальте, размахивается и своей чубатой башкой, как по мячу, ударяет по моей морде. Мать моя! Я думал, зубы вылетят. В ушах зазвенело и, честное слово, искры из глаз, как из карманной «катюши»[3], посыпались.
А ребята покатились дальше. Наверно, были не настоящей шпаной. Я от неожиданности поначалу даже не разозлился. Хорошо, у меня паяльник курносый. А то ходить с рулем набок.
– Доигрался, – сказала Ритка.
Она была презлая. Вдруг я понял, что надо было кинуться на эту братию. Но, честное слово, поначалу на них даже не обиделся. Даже цветы выбросить не успел. А теперь во мне всякие мечты разыгрались. Одному даю в зубы, другому – свинга слева, третьему – бац! – вверх, в челюсть. И злость у меня стала подыматься, как температура.
– Достукался, – повторила Ритка. – Измазался. Умойся.
Мы вошли в соседний двор. Там я нашел пожарный кран, из него чуть брызгало. Хорошо бы накостылять этой шпане. Но, честное слово, у меня тогда злости не было. А сейчас всего трясло. Я вообще не дерусь. Ну, было раза два или три за все время. Хорошо бы они вернулись и стали б к Ритке приставать. Тогда бы я, как перед смертью, на них кинулся. Но они не вернулись.
– Я тебя провожу, – сказала Ритка.
– Пойдем туда…
– Молчи уж лучше.
Голос у нее был скучный. Мы побрели назад. Она ни в какую не хотела повернуть к этому тихому подъезду. Шла и всю дорогу молчала. Только у своего парадного ткнулась мне в плечо, выдохнула:
– Прости, Валерка! – И впрыгнула в подъезд.
Все-таки мировая была девчонка. Я уже повернул назад идти, как услышал:
– Коромысленок! – Она высунулась из окна второго этажа. – Звони днем. Я пойду с тобой болеть за ЦДКА! – крикнула на всю улицу и махнула рукой. У нее свой собственный жест. Она подымает ладонь и словно отталкивает кого-то невидимого.
Я поплелся домой. Цветы затолкнул в первую же тумбу. Трамваи где-то застряли. Есть хотелось – спасу не было. У Малой Грузинской выкупил в ночной булочной последние двести граммов и умял их, не доходя до дому. Идиот, конечно. Но на этот последний километр до дома у меня воли не хватило. Даже не голод, а какая-то тревога ерзала под рубахой. Может, из-за денег. Может, из-за разбитого носа. Ничего хорошего, если тебя бьют на глазах девчонки. Короче, я запихивал в рот черняшку, чтобы затолкнуть страх подальше, накрыть его, «сховать», как говорили в городе Днепропетровске. И еще эта дрянь, рябая Светка, гадом меня назвала. И телеграмма. Неужели кто-нибудь припрется? Другого времени не нашли!
– Опять гуляешь? – спросил старичок в проходной. На этот раз калитка была отперта, он сидел у ворот на лавочке. Грустил, должно быть: звезд на небе была прорва.
Я не ответил, поднялся по черной лестнице на второй этаж, в сортире стащил сапоги и вымыл в умывальнике ноги. Они жутко гудели. Хорошо бы совсем залезть в умывальник, но я в нем не умещался. Все тело ныло. Вытереться, понятно, было нечем. Но если б сначала зашел домой, то никакая сила не отодрала б меня от матраса.
– Иди-иди! Там тебя уже ждут, – буркнул старичок, когда я снова прошел по двору. Он нарочно вылез к внутренней двери. Голос у него был злобный, словно я чего-то украл и теперь меня дома ждал оперуполномоченный.
Но это был отец.
20
– Пап! – кинулся я.
– Явился? А ну, покажись. Что у тебя с носом? Господи, отец приехал, а сын шляется до полуночи и прибывает с фонарем. Я ведь сейчас уезжаю…
– Как? Куда?!
– Куда-куда? – передразнил он. – Служба. Не всем такая лафа, Валерий Иваныч!
– Ты что, не демобилизован?!
– Нет, – он мотнул головой. Она у него уже малость поседела. И вообще был какой-то усталый. Гимнастерка висела на нем не лучше, чем вчера на мамаше, хотя теперь был привинчен орден Красной Звезды и на поясе торчал парабеллум. Нo все равно он не походил на тех победителей, что кидали знамена к Мавзолею. Он как будто с зимы стал меньше ростом.
– Так ведь война кончилась! – выпалил я.
– Эх, Топса, – потрепал меня по плечу.
Вид у него был – я уже сказал – невеселый. Он как будто нервничал.
– Ты что, не хочешь демобилизоваться?
– Сразу видно штатского человека, – подмигнул отец Выстрелу. Теперь я заметил Гришку. Летчик жался в углу. Стеснялся.
– Я уж, Топса, забыл про слово «хочешь», – вздохнул родитель и во вздохе было поровну горечи и бахвальства. – Кто же все-таки посадил тебе фонарь? – спросил он и опять подмигнул Гришке, словно они здесь без меня спелись.
– Да так… случайно… – запнулся я.
– Ты что, пьян?
– Откуда?!
Слава богу, что не пошли в ресторан!
– Ну, ничего, – сказал родитель. – Сегодняшний день забудем. Погулял – считай – повезло. Лавочка закрывается. Завтра, брат, Берта приезжает!
– Врешь! – выпалил я. – То есть, извини…
– Ладно, – махнул он рукой. – Не обижаюсь, принимая во внимание твою радость… На, читай!
Я взял телеграмму.
«Встречай двадцать второго девять утра новосибирским вагон восемь Берта Федор.» Черт! Никогда еще десять слов не гробили так человека.
– Что, доволен? – Отец прикрыл глаз, словно прицеливался. – Вижу, вижу. А я – доволен. Поедешь с ними в Днепропетровск.
– Нет, – сказал я.
– Поедешь, Валерик. Здесь тебе делать нечего. Сдашь на аттестат, а там поступишь в строительный. Вон Гриша тоже демобилизовывается. Поступите вместе.
– Нет, – помотал я башкой.
– Что мне – тебя пороть? Так, вроде, поздновато… Я ж, топса, уезжаю через двадцать пять, нет, уже минут через… двадцать. – Он заметно нервничал – Сам видишь, стоять над тобой с шомполом не могу. Я уезжаю. Уезжаю.
– Но вернешься…
– Не перебивай. Я уезжаю. У меня поезд в час тридцать.
Ей-богу, он был не лучше матери. Я в самом деле боялся, как бы с ним не началась истерика. У всех теперь нервы…
– Ты когда приехал? – спросил я, чтобы хоть как-нибудь отвлечь.
– Да вот сегодня, – промямлил он. – Нескладно вышло. Разминулся с мамой. – Голос у него сразу опал. – Ты, Валерик, не сердись, но придется тебе пока поступить в Днепропетровске.
– Да меня отсюда не отпустят, – взмолился я. – У нас секретный институт. Ракеты, знаешь… всякое такое. Скоро еще почище, говорят, будет. Это же Наркомат боеприпасов.
– Ничего. Федор сходит – упросит. Строительный институт тоже не последняя спица. Восстанавливать еще твоим детям придется.
– А мама как?
– Что ж, мама в Германии, – снова сник родитель. – А тебя тут пока убить могут! Поедешь в Днепропетровск. Вон какую в первый день блямбу заработал.
Я понял, что этот фонарь для него просто подарок.
– У меня экзамены почти до сентября. Федор ждать не будет.
– Слушай, Топса. Приказ есть приказ. И надо его выполнять и думать, как выполнить, а не искать отговорки. Реши сам, как лучше устроить перевод. Может быть, есть смысл сдать досрочно.
Еще чего! Дай бог мне в срок на трояках приехать. Но я молчу. Молчать – самое милое дело. Потом всегда можно будет придумать, почему не поехал. Но выдержка у меня на нуле, и я опять ною:
– А с чего ты взял, будто Берта и Федор так уж возьмут меня?.. Я им почти не писал.
– Ничего. Извинишься. Они хорошие ребята. Жалеть их надо. Сережки-то нет… – И он присвистнул. – Заодно и утешать их будешь, – добавил позже и смущенно улыбнулся. – Словом, договорились, не будем разводить дискуссии. Некогда. Вот письмо. Отдашь Берте.
Конверт был здоровенный, из ватмана. Толстый, как бумажник. Весом, наверно, в полкило. Натыкано на нем было сургучных печатей – штук сто. Вернее, это были не печати, а оттиски какой-то иностранной монеты.
Странный отец мужик. Вежливый, застенчивый и в то же время настырный, но только до тех пор, пока ему скучно не станет. Ему быстро все надоедает.
– Я бы и так не распечатал, – сказал вслух.
Отец покраснел. Гришка – тоже. И тут я сообразил, что родитель заклеивал конверт в расчете, если я не появлюсь. И впрямь – стань на его место. В конверте наверняка деньги. А что отец знает про Гриню? Оставишь, а потом ищи…
– Теперь костюм… – Отец распахнул дверцу шкафа. На распялке висел пиджак, темный, в сероватую полоску, и высовывались брюки с подтяжками.
– Ого! Сбрую носишь?
– Вся Европа подтяжки носит. Ракоши на митинге в подтяжках выступает.
– Материал богатый, – сказал я. – На четыре косых потянет.
– Отдашь Федору. А будет отнекиваться, сам надевай. Но без жадности. На праздники – и хватит. Это, брат, все, что у меня есть. А туфли – носи.
Туфли были черные, совсем новые. Тоже богатые. Но как-то не до них сейчас было.
– Ладно, – отмахнулся я. – А куда ты едешь?
– В часть. В часть, сын. Сейчас пойдем. Не задержу тебя.
– Брось… Скажи хоть, демобилизуешься? Сам говоришь, восстанавливать надо…
– Демобилизуюсь, – вздохнул он. – Но потом. Сейчас надо одну работу закончить. Одно серьезное дело.
– Секретное?
– Да. Пока – секретное. Но скоро узнаешь.
– Всюду секреты… Расскажи хоть не про секреты. Ты из самого Будапешта?
– Почти.
– Ну, как в Будапеште?
– Ничего. Весело. Красивый город.
– Здорово побит?
– Средственно.
– А коммунисты победят?
– Вообще, должны. Их много.
– А ты сам вступил? – спросил я.
– Нет. Предлагали несколько раз. Но мне уж поздновато. Ты за меня вступишь, – улыбнулся он. – Да, Топса, чуть не забыл. Тебе завтра после вокзала придется на клабище съездить. Александра сюда прибегала. Умер Егор Никитич.
Я минуту моргал глазами: вдруг приснилось. Господи, опять известие. А я даже подумать о старике не могу. Некогда. Вот жизнь! То живешь – ничего не случается, а то навалом одно за другим! Кучей! Одно за другим!..
– С ней Гриша разговаривал, – сказал отец.
– Часов в девять, – сказал летчик. – Она такая же была, как утром. Говорит быстро-быстро. Я еле понял. Триста раз повторила, чтобы ты ехал на Рогожское клабище. Домой, говорит, пусть не едет, а прямо на кладбище. Гроб уже туда повезли. Он всю ночь в церкви будет. Понял? В два часа чтоб как штык был на Рогожском. Я правильно запомнил – Рогожском?
– Правильно, – сказал я.
– Чего они так спешат? – спросил отец.
– Да-а… Вчера только Анастасию Никитичну схоронили. На поминках два попа сидело. А теперь вот – старик!
– Обидно, – сказал отец. Большего из себя не выдавил. У него, наверно, своих забот хватало. Не мог как следует на чужом горе сосредоточиться. А притворяться не любил. Хоть у него и недостатков куча, а врать не умеет.
Елки зеленые! У меня в голове и так все не умещалось. А тут еще старик… Вслед за сестрой. Теперь отворяй ворота… И какой старик! Я без него был бы темнотой, вроде Генки Вячина. А сейчас поплакать некогда. Но я знал, что мне его хватит на всю жизнь вспоминать. И еще этот чертов Днепропетровск со строительным институтом. И завтра встречай Федора с Бертой. А я им только три письма за два года накатал. И отец уезжает… А еще мне по носу съездили. И Светка напела, что я гад. Что ж, может, и вправду гад. Но попробуй все это свяжи, разберись за полминуты!