355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Корнилов » Без рук, без ног » Текст книги (страница 2)
Без рук, без ног
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 21:16

Текст книги "Без рук, без ног"


Автор книги: Владимир Корнилов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 9 страниц)

– Не отвлекайся…

Он опять стал дрожать, и я уже вправду побаивался. Черт их разберет, этих психов.

– Отвечай, уважаешь себя? Хочешь уважать?

– Хочу, но не уважаю.

– И то хорошо, – сказал он спокойней. – Человеку надо себя уважать, это как второй закон Ньютона. Каждое тело стремится к покою или равномерному прямолинейному движению. Теперь смотри, что получается. Человек желает себя уважать, быть сильным, вольным, таким независимым, чтоб девушки любили, жена не пилила, друзья за поллитровкой почет оказывали. Желает звучать гордо, как мечтали на Хитрованке! – Тут он даже ощерился от удовольствия. Зубы у него были свои, только одна золотая коронка.

– А его, Валерий Иванович, человека, загоняют чёрт-те куда. То делай, велят, того не делай. А чуть упомянут имя – вскакивай и стой. Это уже три. А все меню если перечислять, сам знаешь, к утру не кончим. Но почему ты, я, рязанский лаптежник, еврейский парикмахер, когда вылазим на бруствер, кричим? Почему?.. За Родину – ладно. За Москву, Рязань, Бобруйск – пожалста. Понятно. За детей, за жену, отца, за родную мать – никто спорить не станет. Но за него – почему?

– Потому что любят…

– Вот! В самую точку попал. То есть в запятую, но попал. Не любят, Валерий Иванович, а поверили, что любят. Так тебе, мне, еврейчику, лаптежнику – удобней. Представь на минуту, что не любят. Представь на секунду вместо…

– Опять поливать начали…

– Хорошо, просто Иванова, Петрова, Савонаролу – кого хочешь. Просто кого-то другого. И этот другой…

Тут он начал врать на всю катушку. Даже вспоминать неохота.

Лоб пригнул, как баран, чуть меня не достал.

– Лаптежник, трудяга, брадобрей и все другие, Валерий Иваныч, должны ненавидеть этого типа. Потому что это враг, ирод, душегуб. Но все дело в том, что тут не кто-то, не враг, не душегуб, а отец, учитель и еще великий полководец. (Про полководца мы, правда, еще зимой договорились. Ты сам сказал, что полководца не получилось!..)

– Будет вам, – покраснел я.

– Хорошо. Вопрос о полководце снимаем. Просто любимый и прочее. Вдумайся, Валерка. Если нелюбимый – надо гнать его, как Бонапарта. Потому что мы честные, благородные, свободные люди и требуем к себе уважения. Но если любимый – то все в порядке. Мы – верноподданные добровольцы. Мы добровольно отдаем себя нашей любви. Тьфу!.. Даже красиво получается. Но вся штука в том, дорогой мой товарищ Коромыслов, что при этой любви совесть наша чиста и гордость спокойна. Любовь – все списывает. Рабство при любви – равенство, а неволя – свобода. Вот так, Валерий Иваныч.

Он даже вспотел. Ловко у него получилось. Сам, видно, радовался. Для этого, наверно, и меня зазвал.

Раньше только ругань разводил, а теперь доказывать взялся. Видно, не зря загорал у Кащенко.

– Дайте подумать, – сказал я. – Может, вы где сжулили. Может, вы не с тем знаком извлекли. Есть такой фокус, когда про минус забывают и доказывают, что дважды два пять.

Но тут как раз распахнулась дверь, и – мать моя! – у притолоки выросла Светка Полякова в каком-то дурацком шелковом халате до пяток.

– Светик-приветик! – только и свистнул я.

Если начистоту, то я был перед ней виноват. Стыдился. И она задиралась. Однажды даже ляпнула при всех:

– Ты бы, Коромыслов, уши вымыл.

У меня, наверно, кисель по щекам поплыл. На перерыве потащил Додика Фишмана к окну. Он глянул в мои уловители.

– Чистые, – говорит. – Ну, не белоснежные, но вполне в норме.

– Смотри лучше, – настаивал. – Я же не всегда драю.

– Нет, – говорит, – чистые. Она тебя на пушку взяла. Такая вот Светка. А все оттого, что я пентюх, девственник несчастный.

…В начале года нас всех заставляли ночью дежурить в директорском кабинете. Для чего – до сих пор не докопаюсь. Может, звонок какой мог быть из правительства или пожар. Короче, из нашей группы попали я и один чудак лет двадцати с гаком. Здоровенный лоб, на военном заводе вкалывал. Мог бы отвертеться от дежурства, но к нам на пару из другой группы назначили девок. Сейчас, когда половина народу дала деру, четыре группы слили в две. А тогда, в январе, Светка Полякова и вторая девчонка, Людка (она тоже смылась!), учились не с нами, а в параллельной. Людка была ничего, худенькая такая, хоть и 20-го года рождения. Лицо девчачье-девчачье, никак ей ее лет не дашь. А Светка – корова. Тридцать отвалить можно.

Этот лоб долго не думал.

– Мне, – сказал, – та, черненькая. Ты уже баб пробовал?

Я чего-то хмыкнул. Роста я порядочного, а у отцовского зимнего пальто плечи – во! Этот фитиль и поверил.

– Хорошо, – говорит. – А то для первого раза неплохо бы четверку раздавить.

– Так сойдет, – сказал я.

Мне тогда море по колено было: еще не влюбился в Марго. Этот чудак стал клеить Людку. Только не больно у него выходило. Может, она меня стеснялась, а может, он ей не показался. Даже жалко его, дылду, стало. Она его руку все время со своего плеча скидывала. Он только прилепит своего здоровенного «петуха» к ее воротнику, а она возьмет и отдерет. Возьмет и отдерет. Он уже нервничать стал:

– Скучно с вами, девчата. Может, потанцуем. Ты, малый, посвисти нам танго.

– Сам свисти, – сказал я.

Тут Светка вышла в секретарскую, вроде звонить по телефону. Наверно, надоело ей глядеть на них или злилась, что это хамло пристает не к ней, а к Людке. Я вышел следом. Из мужской солидарности. Уж слишком он губами мне на дверь показывал.

В секретарской Светка стояла у стола, но не звонила, а только раскручивала телефонный провод. Жалко было ее, такую некрасивую. Я подошел к ней и так, ни от чего погладил по голове. Она повернулась, удивилась, пальто у нее было расстегнуто, и я – уж сам не знаю как – просунул под него руки, прилип к ней, прижался, а она шепчет:

– Глупый… глупый… – И сама гладит меня по загривку и вместе со мной к дивану тащится, словно мы с ней дремлем в танго или мешок перетаскиваем. Я уже ничего не помню, только слышу, как эти там, в кабинете, переругиваются.

Она:

– Отстань. Скучно.

Он:

– Да хватит тебе. Мы же не в детском садике.

А я Светке в грудь башкой толкаюсь. Она у нее мягкая-мягкая, даже странно. А руками трогаю чулки. Ноги у нее толстые, рыхлые и чулки повыше, у самых застежек, какие-то влажные. Мне даже неприятно стало. И она это поняла и меня оттолкнула. Так мы сидели на двух концах дивана, пока я не догадался хотя бы поцеловать ее. А она – ни в какую.

– Уйди, – говорит. – Я думала – ты взрослый. А тебе в дочки-матери играть.

Я промолчал. Может, она не поняла, а может, нарочно меня задирала. У меня ведь совсем не то получилось. Просто она мне тогда разонравилась.

И вот эта самая Светка стояла в дверях козловской клетушки. Невеста! А Козлов?! Козлов! Чудак мой любимый, идиот проклятый! Для него, думал, и моя Марго была бы нехороша, а он, оказывается, на Светке женится. Я опять вспомнил ее чулки. А ведь не брезгливый. Хлеб с пола ем, пусть даже подмок. Морковку прямо с грядки. Рюмку могу чужую допить, если водка. Если портвейн или кагор – не могу. Они липкие. А тут Козлов!.. Хотя какая нормальная женщина за психа пойдет, даже если мужчин полная недостача.

А Козлов сидел на койке, нетерпеливый, как кот перед крынкой. Видно, не только с политикой у него так. Даже не спросил, откуда Светку знаю.

…До войны у нас в пионерском лагере однажды на глазах у всех собаки возню затеяли. Один верзила из пятого отряда запустил в них камнем, а потом повернулся к парню и девчонке из того же отряда – красивым, как не придумаешь! – и гаркнул на всю столовку:

– И вас так буду!..

Смех поднялся, а влюбленные даже не обиделись. Их обидеть нельзя было – такие они были красивые, загорелые. Она с черными волосами, высокая и тонкая. В волейбол классно подавала. Я ради нее всегда за мячом бегал. А он был, как Одиссей.

Вот у таких, наверно, все было красиво. А в этой козловской комнатенке я уже минуты усидеть не мог – так мне их было жалко. Сразу ушел. Мне показалось, что, задержись я немного, они, чего доброго, при мне начнут.

6

Все еще накрапывало. Можно было сесть у Лубянского пассажа на пятый троллейбус – 60 копеек до зоопарка, и вся любовь. Но я поплелся пешком через центр до Арбатской площади. В «Художественном» шло «Это было в Донбассе». Билетов в кассе не было, но шныряли инвалиды, и за червонец-полтора чего-нибудь бы достал. У меня сегодня было ровно 150 эрбэ, пять красных тридцаток. В другое время, не думая, разменял бы одну. Но сегодня стоило принести полную стипендию. Дело не в сумме – толкни один стограммовый талончик и оправдаешь билет. Дело в принципе. Мамаша должна знать, что я не транжира. Трачу только на самое необходимое и строго отчетно. Смех берет от этой отчетности. Уж цены как-никак знаю не хуже нее: рынок под боком. Хоть сейчас на год вперед распишу расходы со всеми сезонными колебаниями. Когда надо, можно попоститься, хотя наворачиваю – будь здоров! Говорят, семнадцать лет – ответственный возраст, растешь! Но во мне и так сто семьдесят восемь.

Короче, пошел я мимо кино вверх по Воровского. Два часа все-таки мать заслужила. Последнее время, после отъезда родителя, она сама не своя. Отец приезжал на семь дней в феврале. Говорил, был выбор: либо орден, либо отпуск, и он, мол, выбрал отпуск. По-моему, не совсем так. Я бы и то взял орден, а он еще тщеславней. Тогда, зимой, мать в него прямо клещами вцепилась. Доставала какие-то липовые справки, и он просидел в Москве сверх семи положенных еще дней десять. Потом мутер гордилась, что каждый такой день стоил ей больше тыщи рублей. Для отца ей ничего не жалко, а так она не то чтобы скупа, но, говорит, любит порядок. Хотя порядка у нее как раз не получается. Но ради отца она в лепешку расшибется! До сих пор поет, что, если б родитель тогда согласился, перетащила бы его с фронта в Москву, в Главное инженерное управление РККА, но ему, видите ли, надо было проститься с полевой женой. По-моему, опять не то… Просто он хотел получить орден. Да и глупо уходить на гражданку с одной «ЗБЗ» и знаком «Отличный железнодорожник».

Я шел по Воровского и радовался: остаюсь один! До аттестата – еще целых одиннадцать дней. Будет день – поедим. И одному дню хватает своей заботы, как приговаривает Егор Никитич. Лишь бы мать улетела!.. А то совсем никуда стала. Всю войну у нее не кончались неприятности. То один завод взрывался, то другой не так работал. А тут еще отец перестал писать. Он и раньше ее бросал, но все как-то не окончательно. Я жил с Федором и Бертой на Украине и не слишком разбирался в их неладах. Но теперь отец бросил ее на всю войну, и даже хотел бы вернуться – все равно бы не мог. Да и ту бабу из армии не выгонишь. Второй Украинский наступал на юге, и инженер-капитан (после – майор!) Коромыслов разминировал дороги, наводил мосты, стоял на них навытяжку перед раздраженными генералами, а его жена, моя мать Агриппина Алексеевна Антонова, раз в неделю притаскивалась на прием к следователю (все еще тянулось дело из-за взрыва цеха с водородными установками), а остальные пять дней моталась из наркомата на заводы, с заводов в НИИ, в СНК, в ГКО, во всякие военные управления, а потом притаскивалась домой и грохалась на пол. Я даже обливал ее из чайника, чтобы очнулась. Совсем никуда стала моя мать.

Уже зажгли фонари, и мне жутко захотелось позвонить Марго. В сумерках есть что-то такое – сразу не объяснишь. Вдруг становится одиноко, даже не одиноко, а пусто. Ты все тот же, но вокруг тебя пусто, вакуум что ли, и грудная клетка вздувается, как кожа под банками. Не удержишься – даже без гривенника полезешь в автоматную будку. А у меня абсолютное безволие. Вот и сейчас – знал, что надо провожать мамашу, а набрал этот проклятый К-О– и т. д. Ответили:

– А Рита только вышла.

Не везет мне. Только, будь Ритка дома, ничего бы не изменилось. Нужна сверхскука, тоска какая-нибудь невозможная или обыкновенный домашний скандал, чтобы Марго вылезла пройтись со мной по переулкам или посидеть на крыльце 103-й школы. Но дома Марго не притесняют. Наоборот! С месяц назад купили ей классные туфли, синие с белым, почти новые. Каблук, говорит, одиннадцать сантиметров. На таких туфлях да в распахнутом реглане она какая-то летящая, словно большая синяя птица. А я дурак, Метерлинка во МХАТе не смотрел, символистов не читал, а втрескался в Ритку по самые лопатки. Все легкие у меня забиты любовью, как хрипом при простуде. А Марго уставится на меня своими сине-зелеными или голубыми глазами и дразнит:

– Ты что, больной?

Или:

– Ты что, мыло ел?

Эх, была бы у меня воля, послал бы подальше!.. Только воля, как красота или одежка. Когда нету – сразу видно. И я снова поплелся в Трубниковский переулок.

Марго шла навстречу на своих знаменитых каблуках в новом сером костюме. Красиво шла, вольно. Куда ей было спешить?! Сказала:

– Опять караулишь?

Ну, и черт с тобой, подумал я. Не любишь – не люби, а глядеть не запретишь. Здорово ее обхватывал этот костюм. Правда, я заметил, что он лицованный – кармашек был с правой стороны. Но была она в нем свежая-свежая. Нет, не такая, как бывают после бани, а такая, как после ночной реки. Высокая, даже казалась худенькой, так ее стягивал костюм. Фигурой здорово смахивала на большую овчарку. Я ей чуть этого не ляпнул. Вот бы обозлилась! Немецкими овчарками называют девок, которые с немцами жили.

– Пойдем погуляем, – сказала Ритка. – Чего такой хмурый?

– С поминок. С попами пил сейчас.

– Вечно у тебя какие-нибудь истории.

– Родственница под машину попала.

– Близкая?

– Нет, не слишком.

– Тогда расскажи чего-нибудь повеселей.

Марго долго слов не ищет. Но все равно хорошо было идти с ней рядом. На каблуках она со мной одного роста. Волосы у нее забраны узлом и чуть выше воротника незащищенный затылок с мелким пушком. Так и хотелось ткнуться туда мордой.

Мы вышли на улицу Герцена. Никто мне никогда так не нравился, как Ритка. Когда я на нее глядел, все слова куда-то пропадали. И сейчас тоже ничего не мог из себя выдавить, кроме:

– Рита, ты на меня не злишься?

– За что? – Она повернула ко мне свою голову на удивительной шее и глянула своими большими, в эту минуту абсолютно невинными глазами. – За что?! Ах, за вчерашнее, – она махнула рукой, словно речь шла о трамвайной сдаче. – Ну, что ж, мне приятно, что ты меня любишь, если только не вбил себе в голову. И люби на здоровье. Но не попадай в дурацкое положение. А то все кругом смеяться станут: «Марго любят дураки!»

– Брось… – смешался я.

– Нет, серьезно. Ты, Коромыслов, хороший парень. Но ребенок еще. Иногда ты глупей моего Валерки (это – ее восьмилетнего брата!). Какой-то ты чудной, чумной даже. Чего-то все выдумываешь. Словно где-то на двадцать седьмом небе живешь, в семьдесят втором государстве. За каких-то поляков волнуешься. А что они тебе? Поляки – и поляки. Стоит из-за них расстраиваться? А вот с матерью, сам говоришь, ругаешься. А она ведь не в Польше, а рядом. Какая-никакая, а мать.

– Завтра за Польшей будет, – хмыкнул я.

– Вправду уезжает?! Будешь жить один? Пригласи в гости.

– Лучше не ври… Не притворяйся… – обрадовался я. – А то – приглашу – и начнешь откручиваться, врать.

Она вправду врет. Однажды рассказала, что в эвакуации, в Саратове, у нее утонула сестра. Я чуть реветь не начал. Вообразил себе, как самой поздней осенью Риткин отец мечется по волжскому берегу. Протез у него скрипит, прямо на ходу развинчивается. А мать стоит простоволосая на пристани. Мостки скользкие – вот-вот сверзится в Волгу. А сверху дождь, дождь. Ритка стоит рядом с матерью, держит ее за плечи, и маленький Валерка тоже к ним прижался. А на Волге две лодки навстречу друг другу машут веслами. Рыбаки, наверно, подрядились за водку или консервы. Так девчонку и не нашли. А потом оказалось – никакой сестры у Ритки не было.

– Ты мечтательница, – сказал я вслух.

– Это про Бориса Николаевича?

(Она влюблена в народного артиста Ливанова.) Я кивнул. Не хотелось напоминать ей саратовское вранье.

– Ничего это не мечта! – надулась Ритка. – Захочу, и он меня полюбит. Вот приду и скажу ему: «Делайте со мной, что хотите!» Что ты думаешь, он меня выгонит?

– Не знаю, – потупился я. – Вас у этих актеров навалом. Вон за Лемешевым сколько бегает!

– Ну, Лемешев – не то. Тенор. За ним психопатки бегают. А Борис Николаевич – настоящий артист. Нет, никогда бы он меня не выгнал.

– Да он тебе в отцы годится.

– Много ты понимаешь! А что – с такими сопляками, как ты, водиться? Коромыслов, Коромыслов!.. – запела она вдруг. – А что – ты вправду от коромысла произошел? Даже неприлично получается. Есть такая загадка: что такое без рук, без ног? Отвечать надо: инвалид Отечественной войны.

– Старо, – сказал я.

– А ты расскажи что-нибудь новенькое. И не злись, – она вздохнула, изображая взрослую, так лет на сорок. – Не пойду я ни к какому Ливанову. У него жена, дети. Не буду я им жизнь разбивать. Видишь, какая я благородная, Коромыслов.

– Угу.

– Я очень чуткая и душевная. Я никогда не ссорюсь с мамой, не кричу на отца, не ругаю Валерика. Я умная, чуткая, благородная и возвышенная.

– Наверно, в кино ревешь и цветы любишь?..

Она шла, пританцовывая, наклоняясь то влево, то вправо, словно на ней были не туфли, а коньки.

– Реву, – сказала она. – Действительно ведь реву. А завтра выходит картина с Дурбин…

– Пойдем, – крикнул я. – Чур, первый сказал!

– А что? Пойдем! Пойдем, пойдем, пойдем! Пойдем, Коромыслов, на самый первый сеанс. А? Коромыслов, Коромыслов. А кто, Коромыслов, мне что-то обещал?!.

Мы как раз подходили к Никитским воротам.

– Кто еще месяц назад хвалился, что…

– Стоп! Вспомнил! – закричал я. – Давай прямо сейчас… – И я потащил ее к цветочному ларьку. Это я в первый раз в жизни схватил ее за руку.

– Брось, я пошутила.

– Да что ты! Я серьезно. Дайте на все, – брякнул продавщице, вытаскивая пять бумажек. Про мамашу и не вспомнил. До нее ли было?!

– Не берите у него, – сказала Ритка.

– Не слушайте! – крикнул я. – Сделайте на все.

– Он псих, – сказала Ритка. – Погодите, я куплю ему водички. – Тележка с газировкой стояла рядом.

– Тебе чистой? – спросила меня.

– Так, значит, на все? – повторила продавщица и стала вынимать цветы из банок и больших глиняных горшков.

– На, выпей, – протянула Ритка стакан. – Выпей, успокойся. Вон как волосы взъерошились. – И она погладила меня по голове. Ей бы вправду на сцене играть. У, притвора была!

– Спасибо, – сказал я. И тут она стукнула по донышку стакана – чуть зубы мне не выбила. Вода потекла по вороту и безрукавке. Глаза у нее были злые.

– Извини, – сказала. – Тебе больно?

– Нет, – мотнул я головой.

– Извини. Очень красивый букет получается. Не сердись… Я тебя потом поцелую, – шепнула мне на ухо. Дыхание у нее было горячее и пахло яблоком.

– Вот, пожалуйста, ровно на сто пятьдесят, – протянула букет киоскерша. – Можете проверить. Три розы, десять лилий, семь гиацинтов, гвоздики, горошек, зелень.

– Не считайте, – сказал я.

Цветы были красивые и здорово пахли.

– Дай вам бог здоровья, – кивнула тетка в окошке. – У вас очень симпатичный муж, – улыбнулась она Ритке.

– Еще бы, – сказала Марго. – Пойдем, муж. – И она впервые взяла меня под руку. В другой руке держала цветы.

– Ты очень милый, – сказала в переулке. – Жалко, что тебе домой надо. А то бы я поднялась только поставить их в воду, и потом мы бы долго-долго с тобой гуляли.

Но я не сразу ушел. Мы еще раза два прошлись по Трубниковскому до Арбата и назад к Риткиному дому. Он у нее самый красивый в переулке. Ритка говорит, здесь был кабинет Сталина, когда Иосиф Виссарионович возглавлял Наркомат Рабоче-крестьянской инспекции. Дом серый, похож на посольство, но очень большой. Сейчас под ним винная база. Из подворотни вечно несет спиртным.

– Ну, до свидания, – сказала Марго. – Значит, завтра без десяти десять у «Центрального». Бери билеты – я не опоздаю.

– Звонить?

– Нет, нет. Всю квартиру перебудишь. Жди у «Центрального».

И она протянула мне руку, но тут, вспомнив, обняла меня и чмокнула в щеку. Я хотел ее сжать своими граблями, но она меня оттолкнула:

– Нет, нет. Только я. Я ведь обещала. До свидания, Коромыслов! Мой маленький, глупый Коромысленок! – И хлопнула дверью парадного.

7

Вот это да! Никогда мне так не везло. Сапог под собой не чуял! Такая девка поцеловала! А может, и не только за цветы. Может, она просто ко мне хорошо относится. И завтра придет к кинотеатру. Не проспать бы только. Да я, наверно, не засну. Вот день счастливый!

И вдруг я вспомнил, что теткин «студер» задавил Анастасию. Трех часов с поминок не прошло… – И мне стало не по себе. Я представил, как «студер» разворачивается на площади Революции и Анастасия с тяпкой первая лезет к нему (окучивать картошку торопится!), а он задним ходом… и смял. Она падает, а он ее колесом…

Обязательно задним. Никакой шофер на развороте передним не задавит. Что у него, глаз нету?.. Я с машинами всю войну дело имел, вечно их из канав и ям помогал вытаскивать. Так вот, когда «студер» дает задний ход, вполне можно под колесом очутиться. И она маленькая, чистенькая, сухонькая такая – попала туда. В общем, неплохая была тетка. Злоба у нее просто от дурацкой жизни появилась. Будь у меня муж черт-те где, а сын хромой и глухой, я бы всем горло перегрызал! А она ведь только ворчала. А ей скатом лицо пропечатали. Бедная Анастасия. Никто по ней особенно не плакал. Плакали, может, на кладбище, но и то, наверно, как по чему-то боковому. Как не по избе, а по пристройке.

Анастасии мне бы надолго хватило вспоминать и каяться. А тут еще Козлов со своей Светкой и своей дурью. Любовь, любовь… При любви неволя – равенство. Да что он смыслит в любви?! У него не любовь, а голое хотение. И действительно, кто с ним, кроме Светки, станет?.. Он только все ругать умеет. А по своим данным мог бы стать генералом или там секретарем обкома. Но вбил себе в голову всякую ересь. И вот один остался. Одному плохо. Это кто-то заливал, что вся рота не в ногу ходит. А Козлов, дурень, поверил. Хотя он не дурень. Просто демагог. «Правда! Истина!» А что толку с его истины, если, кроме Светки, никто его знать не хочет? Псих несчастный.

Прошлый раз, в январе, он тоже здорово меня прижал. О чем ни говорили, он все время меня под ноль высаживал. И на Варшаве – ее тогда взяли, и вообще на буржуях, и на начальстве – всякий раз раскладывал. Но особенно прижал насчет полководца.

– Значит, не были подготовлены к войне? – спросил.

А что было отвечать? Конечно, не были. Иначе не пришлось бы мне с Бертой и Федором в Сибирь драпать. Да, Гитлер поначалу нас облапошил. Но только поначалу. Правда, начало долго длилось. И все-таки врет Козлов. Он не видел, как 17 июля немцев через Москву гнали. Шли они, банки тушенки на шеях раскачивали. Сорок первый и сорок второй давно кончились, а в сорок четвертом немцы через Москву тащились. Я и сейчас закрою глаза и вижу их, как видишь футболистов, когда идешь с матча. Зажмуришься – а они бегают по зеленой траве. Вот так и немцев вижу. Сперва шли генералы. Девятнадцать штук насчитал. А солдаты многие улыбались. Смущенно, как футболисты после прогара. Я накануне этого дня – 17 июля – был на «Динамо». Вот так же шли «Крылышки» с поля. Понурые, светловолосые. А стадион свистел!

А тут никто не свистел. На площади Маяковского все тихо стояли. Только один еврей-старикашка что-то кричал. Но как-то негромко. Тявкал, как комнатная собачонка. Уж лучше бы трехэтажным крыл. За такое дело – немцы шесть миллионов евреев извели – можно и матом. Но что толку ругать пленных. Я, когда глядел на них на Маяковской, никакой злобы не чувствовал. Хотя такие вот загорелые могли свободно отца убить.

Но кричать на пленных – последнее дело. Хотя эти фрицы взяли шесть с шестью нулями и кого – в печах, кого в рвах или на кладбищах… И всюду это им сходило. Кроме Польши. Там, в Варшаве, в гетто, было восстание. Я про это не читал, но кое-кто из знакомых рассказывает и гордится. Там была организация, и стояли насмерть. До последнего патрона. Так, говорят, и власовцы дрались в конце войны. Все равно деваться некуда.

А все потому, что не были подготовлены к войне. Тут Козлов прав. Крыть нечем.

– Выходит, не такой гениальный полководец? – спросил он в январе, когда мы сидели в пустой комнатенке воронцовского барака.

– Не такой, – согласился я.

– А для чего тогда в гения возводят?

– Политика, – сказал я. – У нас дураков много. С ними без превосходной степени нельзя. Скажешь – талантливый – и уже сомневаться начнут. Им объяснять – только терять время. У меня есть такой друг, Вячин. Я знаю, что это за работенка.

– Значит, ложь во имя правды?

Вот ведь, собака, как выворачивал!

– Хорошо хоть признаешь, что не гений, – сказал Павел Ильич. – Это уже кое-что. Это уже лет пять с поражением в правах… Значит, не гений. А может, вовсе нуль. Два года Гитлера кормил, а потом полстраны отдал.

– Страну вернул. Вон, уже в Пруссии деремся. – Я злился на него, что мне так просто отвалил пять лет. Только действительно нескладно перед войной получилось. Я и раньше об этом задумывался.

– Вы читали «Девяносто третий год»? – спросил его. Это была, как писали до войны в шахматной газете «64», моя домашняя заготовка.

– Читал, – кивнул он. – Так себе книжонка. Правда, про Марата, Робеспьера – про всю троицу ничего написано, ядовито. А так – вода на киселе. Для гимназисток.

– Не знаю, – обиделся я. – Может, художественно и плохая, но там есть толковое место – про пушку. Помните, матрос пушку не закрепил, и во время шторма она все на корабле покорежила. Но он бросился на нее, как Матросов на дот. Оседлал, как мустанга. Храбрый был, не растерялся. Вот такой и он. Были ошибки, но сам исправил. Ленин сказал: не ошибается тот, кто ничего не делает.

– Знаешь, Валерий Иванович, – перебил меня Козлов, – я этого не слышал. Так и условимся – не слышал. А то тут «вышкой» пахнет.

– Чем? – спросил я.

– Стенкой, – сказал он.

И тут я, болван, вспомнил, что этого канонира старик-маркиз крестом-то наградил, но потом поставил на корму и скомандовал залп. Даже сейчас холодком под ребра плеснуло…

Я уже свернул на нашу Большую Декабрьскую, а все думал про Козлова. Никак не мог вспомнить, чего он мне сегодня такого сказал. С виду незаметное, но меня всего передернуло.

8

В проходной – мы живем при научном институте автотранспорта – седенький старичок – ткни и развалится! – протянул мне треугольный конверт. Видно, мать успела уже задобрить его «Путиной»! Со старикашкой прямо беда. В десять ноль-ноль запирает дверь, и можешь не будить! А если откроет, скрипит, как старый замок. Проходная одна – на автомобильный техникум и исследовательский институт. Вот старик и решил: техникум ему платит, институт платит, так пусть и жильцы совесть имеют. Мамаша когда курево ему сует, когда четвертинку, а я плевать хочу и перемахиваю через забор чуть подальше, за срубом дворника.

Обратный адрес на треугольнике был: Днепропетровск, Либкнехта с цифрами, Маркову. Никого я не знал по такому адресу. И Марковых не знал. Да и та жизнь в Днепропетровске была вроде не моя. Не то чтобы я ее стеснялся, но вспоминать охоты не было. Если бы Федор, брат отца, не вывез меня оттуда, пришлось бы выбирать: идти ли осенним утром к универмагу (там, рассказывали, был сборный пункт) или пришвартовываться родственником к соседям. Правда, Федора, хоть он и русский, еще бы раньше расстреляли как коммуниста. А Берту, как всех других, осенью бы – на кладбище. Вот и не знаю, хватило бы у меня характера пойти с ней. Она бы непременно гнала меня к соседям.

Берта любила меня не меньше, чем мать. Возилась-то уж наверняка больше. Даже, кажется, своим молоком прикармливала. У матери не было, а у Берты была дочка, двумя месяцами старше меня, но не прожила и года.

Моего двоюродного Сережку, сына Берты и Федора, тоже бы расстреляли, потому что он наполовину. Но он еще раньше нас выехал из Днепропетровска с летной спецшколой, а зимой сорок третьего погиб под Ростовом.

Не люблю вспоминать про Днепропетровск, потому что тогда приходится представлять, как это все происходило. Как их гнали от универмага. Осень была, и, наверно, листья слетали им на головы. Я почему-то вижу женщин худыми, желтолицыми, хотя многие еврейки с румянцем и со славянский шкаф. Представляю их растрепанными, без беретов и косынок, с детьми на руках или за руку. Они шли, а все русские и украинцы стояли шпалерами и смотрели на них. Не люблю я про это думать.

Было уже темно, и я, привалясь к окну проходной, развернул треуголку. Почерк был неровный, даже не поймешь сразу, мужской или женский.

«Здравствуй, Валера!

О твоем существовании узнал лишь месяц назад от Леньки Гербера. Узнав у него, что твое письмо у Выстрела, я с большими трудностями поймал последнего. С помощью божьей, а также и Тришкиной я расшифровал твои иероглифы.

Итак, Лера, ты прыгаешь с одного учебного заведения в другое… (На этом «с» я споткнулся. Да-а!.. Значит и я так писал. Привет с Днепра!) ходишь в институт во все дни недели, кроме шести, все еще носишься с декабристами и т. д. и т. п.

Странно!.. Но я не особенно удивляюсь: от тебя всего можно было ожидать. О себе писать не буду. Перешел в 10-й класс (я год не учился)…

Но все это ерунда: хуже, что я не знаю, куда мне поступить, т. е. в какой вуз. Другое дело, если бы я жил в Москве или Ленинграде, может быть, и выбрал что-нибудь. Просто обидно: все уже определились, а я все еще в школе сижу. Ленька Гербер – артист (?!), Выстрел окончил летную спецшколу, Хима, Кеша, Медведь где-то в другом месте (тебе не желаю там быть). Девочки – большинство окончили школу: некоторые или работают или прыгают, как ты, с одного места в другое…»

Чудно было читать письмо. Я уже понял, что оно от Витьки Маркмана, «девочки в штанах». Он почти не изменился, только фамилию подновил.

– Ты что сюда забился, как сирота? – вспугнула меня материнская подруга Фира Евсеевна. Она стояла с пустым ведром на крыльце института. – Ну, во-первых, здравствуй!

– Здрасьте, дайте принесу, – сказал я, протягивая руку за ведром.

– Ничего, мне попутно… – засмеялась она.

Сортир и водопровод у нас во втором этаже, а живем мы в первом. С этим делом тоже беда. Иногда сторожихи запрут оба входа, и хоть на Пресню беги. Дом когда-то был богадельней. Потом в революцию устроили приют и сюда привезли мамашу и тетку, когда на Волге был знаменитый голод. Они тут росли, а потом тетка переехала к Егору Никитичу, а мамаше выделили комнатенку во втором этаже, и, когда сюда въехал НИИ, она дефилировала в халате и с ведрами, помойным и чистым, мимо научных автомобильщиков. Все ожидали, что ее переселят и она заберет меня в Москву. Но началась война. Мамаша выехала в Свердловск и комнату у нее отняли. С боем потом вернули другую, в первом этаже, сырую, длинную и слепую: окно в метре от сруба дворника.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю