Текст книги "Без рук, без ног"
Автор книги: Владимир Корнилов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 9 страниц)
– Выйди, – прошу. – Ну, один раз сегодня выйди – больше никогда не позвоню.
Чувствую, что хуже раздавленного воробья, но никак себя не скручу. А тут еще сбоку Генка шипит – так бы ему по шее врезал! И вдруг в подъезде светло стало – салют грохнул.
– Салют! – поет Марго в трубке. – Ну, пусти меня, Коромыслов!..
– Ритка, – говорю, – ты же мне родная. Не уходи…
Тут – второй бабахает, и видно, как у Генки губы матерно выворачиваются.
– Ты ведь мне родная, – плачусь в трубку.
И тут Ритка скороговоркой – бах, бах – как моторная лодка:
– И ты мне родной, Валерка, – и бац – цзынь, уди-уди, короткие гудки.
– Ох, Вячка! – кидаюсь я ему на шею и целую в морду, как пса. И лучше друга у меня нет. А минуту назад – выйди Ритка – ушел бы с ней и не обернулся, а на другой бы день у него в ногах валялся, прощения просил. Такой уж я. Ради Ритки на всё пойду, хоть потом от стыда повешусь.
– Победа! – говорю Генке. – Айда на Красную площадь! Может, Сталин выглянет.
– Не выглянет, – говорит Генка. – Что он на стену влезет или из часов высовываться будет?
– Брось, – говорю. – Может на мавзолей выйти. Побежали. Может, уже всё прохлопали.
И вправду, речь Сталина я уже проворонил. Только потом левитановское повторение слышал.
Когда Генка со своей матерью ругался, я ухом к их тарелке прилип. Мне не понравилось, что еще идут бои в Чехословакии. – Но вроде отец в Будапеште, подумал я.
И тут мы понеслись. Вот как трамваи сейчас. Только что не светились. На Воздвиженке уже народу было, как в гастрономе, когда жиры отоваривают сливочным маслом. А ближе к Кремлю – и того хуже. По Манежной машины идти не могли. Одного полковника в «виллисе» крепко сдавили – даже ругаться не мог, только улыбался. А народу, народу! И не разберешь, на Красную площадь или обратно. И весело всем. Ночь мировая. И тут все во мне вместе смешалось: ночь, Победа, «и ты мне тоже родной, Валерка!». Так все оно сплелось – не распутаешь, и распутывать неохота.
На Красную площадь мы не попали. Туда не протолкнуться было, да и встречные говорили, что все уже кончилось. Собственно, ничего и не было. Подбрасывали в воздух наших и еще там англичан, американцев. Народ у нас добрый. А я бы союзников не стал подбрасывать. Ну разве что раза три подкинул, два раза поймал – и хватит. Они манежили, манежили, пока наши в Европу не вошли, тогда только, умники, десант в Нормандии высадили.
Но у Козлова своя теория. Он говорит, что мы во время пакта тоже не больно союзникам помогали. Он все по-своему переворачивает.
Я говорю:
– Мы это не от радости. Выхода не было. Это как Брестский мир.
Но ему не втемяшишь.
– Там, – говорит, – вторжение намечалось. Лондон с воздуха молотили. А наши немцам – хлеб и уголь, хлеб и уголь, день за днем, а своему народу по списку давали…
Тут он прав. До войны карточек, конечно, не было, но у нас в Днепропетровске в булочной был список жильцов и мешочки с фамилиями. В мешочки хлеб выдавали и в списке вычеркивали.
– День за днем, – говорил Козлов. – Пульмана зеленой улицей пускали. А нефть качали, прямо как кровь доноры. Франции уже не было, Лондон в бомбоубежище сидел. А мы – эшелон за эшелоном, эшелон за эшелоном… – Это он уже просто запел. Я даже перепугался: вдруг у него припадок начнется.
– Враки, – ответил ему. – Ну, помогали немного. Но ведь это ради мировой революции. И потом передышка нам нужна была. К войне подготовиться.
– И подготовились? – спросил Козлов.
Голос был ехидный, так бы и закатил по уху…
– У англичан, Валерка, на твою революцию мало надежды. Они пока без нее обходятся.
– Все равно, – говорю, – они подлецы. Капиталисты. Три шкуры с рабочего класса дерут.
– Это точно, – отвечает Павел Ильич. – Про шкуры – это ты правильно сказал. Но, может, у их трудящихся шкур, как костюмов. Три отдашь, а еще у себя для будней и для уикенда останется. Вообще ты, Валерка, со мной не спорь. Рот заткни и больше ушами думай.
– Все равно не люблю капиталистов, – говорю. – Гады они. Гитлера на нас натравили.
– Не спорю, – отвечает Козлов. – Только почему он на них сначала напал?
– Хватит поливать, – злюсь.
Это был наш разговор в январе перед его отправкой к Кащенко. Он полечиться немного решил. Говорил: отдохнуть хочу. Сидели мы в пустой комнатке совхозного барака. Света не было. Жуть брала: комната холодная, мебели никакой, только две пустые койки без матрасов и два мешка картошки – мой и его. Хотелось мне скорее в Москву. Ну его, психа, с его баландой. А он развалился в шинельке и в кубанке на кроватной сетке, сапоги в спинку упер и поет:
– Ты, Валерий Иваныч, буржуев за людей не считаешь. А зря, между прочим.
– Ничего не зря…
– А ты сам вроде буржуя.
– Вы что – опупели?
– Ай нет? А кто в отдельном вагоне приехал, как все равно главнокомандующий?
Вот сволочь! Ему чего расскажешь, а он по-хитрому вывернет.
– Да какой же вагон? Там тиглей полно было. Я на соломе спал.
– Возможно. А кто вагон прислал? Адмирал? Лаптежник-то за своим сопляком, небось, вагона послать бы не смог? А?!
– Да какая ж тут прибавочная стоимость?! – кричу. Я тоже не пальцем деланный, кой-чего кумекаю. – Какая тут прибыль?
– Да, – соглашается. – Прибыли нету. И плохо, что нету. Была бы – вози на здоровье, не жалко. А без прибыли – одно разорение. Можно так всю страну растрясти, если каждому оболтусу пульман подавать. Вот так, – говорит. – А ты готов перестрелять всех буржуев. Кто бы тогда тебя в Москву доставил?
– Не тревожьтесь, – говорю. – Не ваша забота. Сам бы дошел. Вам бы все цепляться. И то плохо, и это дерьмо. Что вообще, по-вашему, хорошего есть?
– Жить хорошо, Валерка, – вздохнул он. – С умным человеком покалякать. Женщину любить стоящую…
Сейчас я вспомнил про Светку и сплюнул даже, а тогда слушал, не спорил. Знал, что его до войны жена бросила, а потом с ребенком под бомбежкой погибла.
– Женщина – это хорошо, – повторил он. – Ты еще, Валерий Иваныч, с девками не балуешься?
– Нет.
– И зря. Тебе уже пора. А то – злой. Буржуев всех перестрелять собираешься. Поляков не жалеешь.
Это мы раньше о Варшаве спорили.
– Поляков жалею, – сказал я. – Только не эмигрантских.
– А которых в Варшаве танками давили?
– Но управляли из Лондона… Там Армия Крайова была. Займи она Варшаву, опять бы панская Польша получилась.
– Ну и политик! – скривился Козлов. – Значит, людей не жалеешь?
– Смотря каких, – говорю. – Эта Армия Крайова – вроде Колчака или атамана Григорьева. Когда немцы Григорьева били, кто его жалел?
– Да, складно получается. А немцы Варшаву сожгли.
– Сталинград тоже разрушен, – сказал я. – И вообще, врагам не помогают. Что, лучше, если б в Польше началась гражданская война? Врагам не помогают, – повторил я. Мне понравилась формулировка.
– Все ясно, – сказал Козлов.
Я опять отвлекся. Вспоминал про праздник, а наткнулся на этого уникума. Как Актер в «На дне», он мне песню испортил. Я уже перешел Ваганьковский мост – доски на нем были старые, в щели виднелись рельсы – и мимо рынка доплелся до нашего дома. Старичка будить не хотелось. Я перемахнул забор, отпер дверь, с ходу, рук не споласкивая, взломал банку тушенки и начал наворачивать, заедая всю дрянь дня – смерть Анастасии, попов, Козлова со Светкой, страх экзаменов, мамашину истерику, вранье про деньги и прощание у аэропорта. О Ритке натощак мечтать не хотелось.
13
Я стоял в нашей кухоньке под большим абажуром – метра полтора в диаметре – изделие одной чудачки-баптистки. Плоская сетка, на ней вышиты цветы, а по краю – свисает бахрома. Все это изрядно покрыто пылью.
Алюминиевой ложкой я выгребал из банки куски мяса и жира. Вкуснятина была неимоверная. Правда, хлеба оставалось не густо. Еще утром вперед забрал. Можно было, конечно, вывалить это добро на сковороду, но не хотелось возиться с дровами. А с электроплиткой у нас фокус учудили. Ставят какой-то дроссель: лампочку выдерживает, а плитку – ни в какую! Утром перегорел. Но к вечеру мать, видно, задобрила завхоза, и свет включили, но с дросселем или без – забыл спросить.
Я стоял у плиты и блаженно жевал. Дверь была настежь, и звезды над штабелями институтских дров были совсем рядом – как абажур, но не пыльные, а прохладные, чистые. Ни черта в мире не было страшно. Здоров, тушенку во как наворачиваю. Война кончилась, и можно вправду не думать про Днепропетровск. Завтра возьму напишу Берте. И отцу напишу – но, конечно, без просьб. Как об этом попросишь? Если бы Марго меня полюбила, а отец бы сказал «Брось…» – стал бы я слушать? Нельзя человеку в жизнь лезть, пока сам не пригласит. И мать должна смириться, а не тащить его на лебедке, как «студер» из канавы. Хотя вот я хожу вокруг Марго, а у нас ведь с ней ни детей, ни воспоминаний.
– Ты что, уже дома? – Вспугнул меня старик-сморчок, вырастая, как гном, на пороге. – Опять через ворота лазишь? Попутаю – участковому заявлю. Вот, гость к тебе…
За ним на крыльце стоял парень, низенький, чернявый, с кучей золота на погонах.
– Гриня! – крикнул я. – Гриня, асс!
– Не ты один – Чкалов! – засмеялся он, хватая меня «нельсоном».
– Тише, чума, ведро свалишь!
– Чтоб больше через забор не прыгал, – сказал старик.
– Я у него сидел, – кивнул Гришка Выстрел.
– Ты что, с девочкой гулял?
– Нет. Мать провожал. Она в Берлин улетела. Можешь у меня жить.
– Да, давно не виделись, – сказал он весело, без наигрыша. Он всегда был ничего парнем, хоть и отличником.
– Ну и длинный ты стал, Чкалов! – присвистнул Гриня. – С девочками гуляешь?
– Не очень.
– Смотри, здорово растешь, туберкулез схватишь.
– Лишь бы не другое!.. – подмигнул я. Не один, мол, ты, Гриня, опытный, хоть годом старше и старшина, – но старшина, между прочим, липовый, вроде моей мамаши.
– Ну как, с золотой медалью?
– Ага, – кивнул он. – А ты?
– Ну, откуда? У меня это страдание только через десять дней.
– У тебя – переэкзаменовка?
– Да нет. Я на подготовительных. Долго объяснять. В общем, тот же аттестат, но только экстерном.
– Ты всегда мудрил, – сказал Гришка. – Ну и хлев у тебя. Хоть бы подметал, сталинский сокол.
– Сокол – это теперь ты. А я между землей и небом. Понимаешь – ни бум-бум. Особенно органику и электричество с оптикой.
– Ты же когда-то приемники собирал.
– Да когда это было! И то больше отец… Но все равно ничего не ловило. С тех пор я сильно разболтался.
– Из-за девочек?
– Из-за всего. Шамать будешь?
Выстрел заглянул в полупустую банку, вздохнул и повторил:
– Ну и сарай у тебя! Дай хоть умыться.
Он снял китель, стащил майку и ждал над тазом, пока ему полью, такой загорелый, широкогрудый, с бицепсами, хоть сейчас пролезай под канат ринга. По сравнению с ним я был тюфяк, хоть жил в Москве и спорил с Козловым.
– Ты что, проездом в училище? – спросил сверху.
– Смотря как получится. Мне к двум генералам надо. От них зависит, – замотал он чернявой башкой, затыкая уши пеной. – Дай полотенце.
– А грязнее нет? – спросил, когда кинул ему свое вафельное.
– Пошел знаешь куда! – засмеялся я. Полотенце было только из стирки. Он обстоятельно обтер лицо, спину и руки.
– Куда теперь это? – показал на таз.
– Плесни с крыльца.
– Ну и порядочки у вас…
– Как в авиации. А правда, что в авиации нет порядка, потому что, когда его делили, она в воздухе висела?
– А ну ее… – сказал Гриня. – Я решил тикать…
– С чего?
– А так. Война кончилась, лучше поступлю в институт.
– Чего ж тебя понесло в спецшколу? На форму и паек. А, товарищ золотарь?
– А ты не смейся. У тебя мамаша главная инженерша…
– Чудак, это тебе старикан в проходной наплел? Никакая она не главная, это просто название такое. У нее даже подчиненных нет.
– Все равно. «Литер» уж как-нибудь имела, и отец с фронта сало слал… А моя – что? Техник. И пахан живет отдельно.
– Тикай, – сказал я. – Мне не жалко. Я ж просто так спросил. У меня отец тоже левый вольт выкинул.
– Ушел?
– Непонятно пока. Женщину на фронте завел и – то ли никак не расплюется, то ли расплевываться не думает. Мать велела послать ультиматум: либо пусть бросает, либо я ему не сын.
– Что ж, правильно, – сказал Гриня. – Я тоже решил своему написать. Если поступлю в институт, пусть возвращается к матери и будет семья.
– Подожди, – сказал я, – ведь они уже лет десять не вместе! У него ж еще до войны родился ребенок?
– Ну и что, – сказал Гриня. – Ребенок ребенком, а к матери пусть возвращается.
Я не стал спорить. Уже совсем рассвело. Надо было или ложиться, или дотягивать до утра. Но будильник у нас ненадежный, и я боялся проспать кинотеатр.
– Давай подзаправимся, – сказал Грине. – Куча консервов. Литерные. Главная инженерша оставила. Жаль, водку увезла.
– У меня есть, – сказал летчик.
Он достал из чемодана запечатанную бутылку и полбуханки ржаного.
– Московская! Дай тебя обниму.
– Брось… Ты что – выпивохой заделался?
– А что? Не все ж такие отличники. А водка – единственное, что не изменит. За твой приезд, институт и вообще чего хочешь!
Я отбил сургуч, налил в чашки, чокнулся и выпил.
– Давай еще, – сказал. – Мировая! Московская из города Днепропетровска.
– Ну и силен ты, Чкалов, – удивился Гриня.
– Не называй меня Чкаловым.
– А я думал: тебе приятно. Ты раньше все хвалился: я Чкалов, я Валерий. Думал, тебе приятно. Похож ты на Чкалова, как жираф на слона.
– Я Коромыслов. И никем мне больше не быть. Давай лучше выпьем.
Я снова налил. Чашки были для кофе. Грамм сорок вмещалось.
– За тебя, Гринька! Не нужно нам Покрышкина. Выйдет из тебя Туполев! Тьфу… Туполев сидит. Выйдет из тебя Ильюшин, Лавочкин, Петляков, а точнее, авиаконструктор Григорий Моисеевич Выстрел.
– Я – Михайлович, и, во-вторых, пишусь Выстрелов.
– Перекрасился? Ну, давай за то, чтоб краска не слазила. Не красней, Гриня. Все теперь так. Маркман письмо прислал, а на конверте – Марков.
– Тебе хорошо, – сказал летчик.
– Куда лучше!
– Есть Россия, – сказал он с обидой, – а мы – ее сыновья. Я в синагогу не хожу, в бога ихнего не верю, языка не знаю. Чем я не русский? Живу в России, и я ее сын. И ничем не хуже тебя.
– Да я не говорю, что хуже. Ты даже лучше. Просто свинство, что людям приходится менять фамилии. Война кончилась, евреев вон сколько поубивали. Их меньше стало, а антисемитизма больше.
По тому, как удачно вывелось, я понял, что уже малость поднабрался. У меня от водки всегда лучше формулируется.
– Ничего, – сказал Гриня. – У Сталина теперь руки дойдут до этого вопроса. Разберется.
– Ну, давай выпьем, чтоб разобрался, – сказал я.
– А что – думаешь, не разберется? Конечно, не просто это. Беспорядок всюду. Ты вон не можешь даже в своей конуре прибрать. Как сюда девочку водишь?
– А я ее не вожу. Я с ней по улицам гуляю. Я по одной стороне, она – по другой.
– Не любит?
– Нет, – мотнул я башкой, боялся сглазить.
– Давай лучше выпьем.
14
Но мы так и застряли на полбутылке. Этот спецура не умел пить, и мне надоело чокаться с его наперстком. Устал я до дьявола; спать хотелось, и спина взмокла оттого, что всю ночь не снимал рубашки. В воду хотелось, в речку или под душ.
Уже началось хождение по двору, за стеной в лаборатории заработал мотор, и вдруг, за моей спиной, в тамбурке, грохнуло ведро – я оглянулся и – господи! – на порожке стояла Александра Алексеевна.
– Гапа, Гапа! Где Гапа? – затарахтела, как двигатель на малых оборотах.
– Здравствуйте! – Это она сослепу разглядела Гришку. Тот смущенно натягивал китель.
– Моя тетка Александра Алексеевна, – сказал Гришке.
– А Гапа уже ж-ж-уу-уу-жжж! – повернулся к тетке. – Наверно, теперь в Варшаве «каву» пьет.
– Ты же сказал – не улетит. Ты еще говорил – погода… Я не могла вчера. Ночью у Егора был приступ. А тут еще… Вы что, водку пьете?
– Ага. Садитесь. Стопочку с нами, Александра Алексеевна!
Все-таки много во мне трезвону. Как выпью – охота, чтобы все видели: Коромыслов гуляет! А чего ей предлагаю? Она и дома не пьет.
– Я пошла, – говорит тетка, но не уходит, мнется. Вид у нее неловкий, растерянный и заодно какой-то недобрый.
– Садитесь, – уговариваю.
А чего ей садиться? Говорить нам с ней утром не о чем, особенно при Гришке. Не станешь ведь, не выспавшись, да при чужом человеке спорить, кто гениальней – Черчилль, Рузвельт или еще кто…
И тут мне вдруг в голову хлопнуло:
– Вы же должны были, Александра Алексеевна, сегодня на дежурство… Вы из-за Георгия Никитича не поехали?
– Да, из-за Егора, то есть… Неважно, я еще успею. Я на «эмке». – Вижу, она запинается. Чуть было не испугался: не умер ли старик… Но она бы сказала. Все-таки муж ей. Но чего она прискакала ни свет ни заря? Всегда такая. То мать ее в гости зовет – не докличется, а то вдруг тетка заявится да с ночевкой в самый неподходящий момент, когда у нас кто-нибудь из приезжих, и ни тпру ни ну – назад не подашься: комендантский час.
– А как Егор Никитич? – спрашиваю.
– Теперь уже лучше. А ночью совсем плохо было.
– А как же там без вас Павла Ильича в грузовик посадят? Шофера, наверно, сменили.
– Ах, вечно твой Павел Ильич! Павел Ильич!.. Свет клином на Павле Ильиче сошелся. Тоже мне Рыцарь печального образа! – крикнула тетка и, не попрощавшись, снова грохнула ведром.
– У вас тут все такие? – спросил Гришка.
– Ладно, – отмахнулся я и нагнал ее во дворе.
– Тетя Саня, что случилось?
– Ничего, – буркнула, задыхаясь. И вдруг следом как выпалит:
– Не ходи к нам, Валерий…
Я даже растерялся. Стоим у подъезда института, народ уже на работу тащится, а тут выясняй отношения.
– Хорошо, – бормочу, – только Шекспира я не брал.
– При чем тут Шекспир? – кривится тетка. – Шекспир… Пропади они пропадом сто Шекспиров! Не ходи к нам, Валерий. Покамест не ходи… – бормочет она, но не зло, а скорее просит.
– Не извиняйтесь – не приду.
– Не надо обижаться, – тянет Александра. – Я сама буду к тебе приезжать. И на огород не езди. Там все без тебя сделают. Ну, не обижайся, пожалуйста.
– А что же все-таки?..
– Не надо спрашивать, Валерий. Я сама буду сюда приезжать.
– Можете не приезжать.
Я уже понял, что дело не в английском классике, но давлю на педаль – вдруг проговорится.
– Можете не утруждаться. И я не приеду, чтобы сберечь вашу библиотеку.
– Ох, боже мой, при чем тут библиотека?! Я же знаю, что ты честный юноша. Ты очень неглупый юноша, Валерий…
Смех меня разбирает от этого «юноши».
– Ну, пойми, Валерий, я не могу сказать…
– Не говорите. Сам знаю.
– Ничего ты не знаешь, – злится она. – Мне надо идти, Валерий. «Эмка» за воротами ждет.
– Это вместо «студера» теперь?
– Да. Пока расследуют…
– И Павел Ильич там?
– Дался тебе этот Павел Ильич! – вдруг как крикнет она. – Павел Ильич! Павел Ильич! Всюду Павел Ильич! Нет там твоего Павла Ильича!
– А чего вы на него злитесь?
– Ничего… – отворачивается. – Не приезжай к нам, Валерий. Очень-очень прошу.
– Не буду. Перед Анастасией Никитичной я виноват, конечно… Такое чувство, будто сам за баранкой сидел…
– Какие глупости говоришь, Валерий! Ты же взрослый. Пойми, ну, не могу я тебе всего сказать. Ты же умный, славный парень.
Хвалит меня, а голос у нее такой, как вчера был у матери. Словно она вся на нем висит, как на телеграфном проводе. Словно сейчас он перервется, и она сверзится на землю.
– У вас все такие психовые? – снова спросил Выстрел, когда я вернулся в конюшню. Он лежал на материнском топчане, пристроив ноги в казенных бутсах на шерстяной покрышке. Оккупант! Я искал зеркало и помазок. У меня всегда все бог знает где распихано.
– Ты бы разделся, – сказал летчику.
– Мысль, – кивнул Выстрел… – До часа могу подавить. Поставь будильник.
– Возьми под кроватью. Только он еле ходит.
– Ну и ну…
– Вот простыни, – сказал я, прикрывая дверцу шкафа. – Извини, что рваные.
Целые я на всякий случай приберег.
– Спасибо, – сказал он, расшнуровывая свои казенки. – Ты что, уходишь?
– Дел по горло.
Я намыливал щеки. Воду из-за этого проклятого электричества не на чем было нагреть.
– Спать не ложась? Ну, силен! А мне восемь положенных – вот как нужны, – он резанул ладонью по шее.
– Ничего, – зевнул я, выбирая лезвие поострее. – В душевую схожу – спячку смоет.
– Погоди. Сядь. Мы ж даже не потолковали. Ну, чего решил? Институт выбрал?
– Без меня выбрали. Сдам на аттестат – попаду куда-нибудь на ракеты или на точную механику. Мне один черт.
– Ты же к алгебре способный.
– Жрать я способный. – Ножик был тупой, щеки драло. – Мне, Гриня, ничего неохота. С одной девочкой по улице ходить охота. Как увижу ее – дурею. А больше ничего.
– Ну, девочки – это еще не вся жизнь. А ее делать надо.
– Знаю. С товарища Дзержинского.
– Ну не обязательно, Чкалов. Тебе что же – прославиться не хочется?
– Нет. – Тупое лезвие подбородок никак не брало – не хватало еще порезаться.
– Ну, а вдруг девочка уйдет от тебя к какой-нибудь знаменитости? Что тогда?
– Повешусь, – ответил я, оглядывая свою худую морду.
– Нет, всерьез…
– А всерьез, Гриня, на всякую знаменитость еще два миллиона знаменитостей познаменитей. Что ж мне всю жизнь надрываться – бегать наперегонки?.. Плевать мы хотим на знаменитостей, – сказал я своему соскобленному подбородку.
– Не храбрись. Серьезно, кроме шуток – кем хочешь стать?
– Не знаю. Мне все равно. Только бы никого ни о чем не упрашивать и чтоб не кричали. Чтоб вытягиваться ни перед кем не надо было. Я терпеть не могу таких, перед кем нужно плечи расправлять, в струнку вытягиваться.
– Да, в армии… – вздохнул летчик.
– В армии ничего, – сказал я. – Там, понимаешь, все ясно-понятно. На плечах у каждого сказано, кто такой. А на гражданке вроде все равны, но мать наркома по имени-отчеству, а он ей: «Здрасьте, товарищ Антонова».
– Не может же он всех запомнить!..
– Верно. Но я бы и наркомов по фамилии называл. Это, ясно, мелочь, а все-таки справедливо. И еще на гражданке что плохо: пока куда-нибудь не выбьешься – всем улыбайся, кланяйся, слова поперек не бухни. В армии – там понятно. Запрещено – и все.
– Про армию ты брось, – сказал Гриня. – А пробиваться – так и раньше тяжело было. Подмастерьев как били!..
– Верно, – согласился я. – Только ведь революцию сделали, чтоб не били.
– И не бьют.
– На воле.
Я разрезал пополам кусок мыла, оглядел в зеркале ворот рубахи и на всякий случай надел другую, отцовскую. Она села от стирки и мне была в самый раз.
– Привет, Выстрелов! – сказал летчику. – Ключ спрячешь на крыльце, там одна доска приподымается. Желаю убедить начальство. Рубай консерв.
– Погоди, – обиделся он. – Посиди хоть минуту. Слушай, где у вас тут «Метрополь»?
– В центре. А что? Там твои воздушные генералы не живут. Там всякие англичане.
– А это тот «Метрополь»?
– Какой тот? У нас один.
– Ну, тот, где эти самые девочки прохаживаются. Ловят желающих за полторы сотни.
Вот те на! Я не слышал ни про каких девчонок ни при каком «Метрополе». Но на всякий случай спросил что-то понейтральнее:
– А что, подцепить хочешь?
– Нет, – мотнул он башкой. – Просто Гербер откуда-то узнал, что там крутится Зойка Дубинская. Помнишь такую? Она, говорит, как вышла из детдома, прости господи стала.
Еще бы мне не помнить Зойку! Я ведь сидел с ней на одной парте, а после уроков стоял на крыше нашего сарая и глядел в морской бинокль, как она гуляет со своими девчонками в саду железнодорожников. Здорово было навести на них стекла – девчонки сразу прыгали ко мне – Зойка в красном пальто и в таком же берете, Женька в синем и еще одна девчонка с ними была – ни пальто, ни имени не помню. Они втроем бродили вокруг танцверанды или сидели на скамейке и о чем-то рассуждали. Смотреть на них через стекла было чудно! Рты жуют воздух, а слов не слышно. Все равно как в клубном кино, когда звук пропадает. У этих малявок вечно были какие-то сложности.
Они то мирились, то ссорились. Иногда Зойка приходила в сад одна. Однажды я даже видел, как шмыгала носом и растирала кулаком слезы. Платок, наверное, дома забыла. Когда она медленно, словно с неохотой, шла к выходу в своем темно-красном пальто, у меня было чувство, что день кончился. Иногда Зойка в сад не приходила. Тогда я хватал велосипед и крутился по ее улице Ленина. Наверно, поэтому Ленька Гербер догадался, что я влюблен. Хотя не один я был такой. Вот и Гриню, оказывается, она зацепила. Но Гриня всегда был малым ничего, а Ленька хоть и красавец, а сволочь страшная. Однажды на перемене (господи, ведь это было во втором классе!) он стал хвастать, что Зойка разрешает ему лазить ей в трусы. Я рассвирепел, и мы покатились по полу. Здорово он мне тогда накостылял.
– Очекурел твой Гербер, – сказал я Гришке. – С актрисками путается, вот и шарики за ролики зашли. Нету в Москве такого…
Но полной уверенности у меня не было. Черт его знает, вокруг этого кино – или точнее, гостиницы – девчонок прорва. Они там прохаживаются по две, по три, заговаривают с военными, со штатскими в костюмчиках, спрашивают билеты, предлагают, а потом, оказывается, не в кино – а в Центральные бани! – и хохочут, заливаются, как от щекотки, переругиваются, задирают прохожих. Словом, самые обыкновенные девчонки, только побойчей и одеты получше, чем у нас на Пресне. Губы у них больше накрашены.
– Нету в Москве этого… – повторил я. – А ты вправду страдаешь по четырехглазой?
Зойка в конце второго класса надела очки, с прямоугольными стеклами без оправы. Очень красивые очки. Наверно, импортные. Потом говорили, что ее отец, директор банка, был иностранный шпион.
– Желаю успеха! – сказал я Грине.
15
В душевой на Пресненском сквере было пусто. Старуха продала мне талончик, сама же его надорвала и, пока я складывал одежду на лавку, копошилась рядом, подбирала с решеток мокрые газеты. На этих банщиц уже внимания не обращаешь.
Вода меня сразу обняла, словно всего завернула в мокрую простыню. И вправду сняла сонливость. Можно было начинать день по новой. Он был ничего, еще не жаркий. Самая футбольная погода. И как раз завтра – ЦДКА – «Динамо».
Я вскочил в 22-й трамвай – он теперь сворачивает с Никитских на бульвары – и в доме, где газета «Труд», выкупил по литеру шесть кило хлеба. Получилось ровно четыре буханки. Можно было, конечно, взять муки, но с ней возни не оберешься. Оладьи жарить – зачитаешься – подгорят. Да и масла на них надо. А хлеб – это живые деньги. Я тут же, не раздумывая, отдал все четыре одному инвалиду – по сотне штука, и он отвалил на костылях из магазина. Наверно, прямо на Тишинский.
Четыре, да материнских четыре – восемь. Я свернул за угол. В «Центральном» у кассы уже была очередь. Я взял два билета, и времени все еще оставалось навалом. Почистил сапоги, а время не двигалось. От нечего делать спустился мимо коммерческого Елисеевского вниз и забрел к букинисту, который рядом с коктейль-холлом. Там, в самом углу под стеклом, лежал третий том Блока. Стоил целых восемьдесят тугриков. Стихи были чудные. Я чуть пол-улицы не сшиб, когда читал их на обратном пути. А время все не уменьшалось. Было только тридцать пять десятого, когда я встал у киношной витрины. Билеты, конечно, уже кончились. Я читал про «узкие ботинки» и «хладные меха», а меня отрывали:
– Лишнего нет?
– Билетика не будет?
– Вдруг останется? – спросила одна девчонка, так, лет двадцати, интеллигентная, наверно, студентка. Из таких, что толпятся около консерватории. Но эта была посмазливей.
– Нет, – сказал я.
– А если не придет ваша барышня?
– Тогда отдам два.
– О, так серьезно?! – взметнула она бровями.
Они у нее были густые и сросшиеся. И глаза были большие, серые с синими белками и жутко длинными ресницами. Почему-то поначалу она мне не показалась такой красивой. А теперь я чувствовал – еще немного и влюблюсь.
– Что у вас, Блок? – спросила она. – Даже третий том? Хотите погадаю.
– Давайте. У Жуковского получилось «Познал я глас иных желаний».
– Ах, вы театрал. Это в булгаковских «Последних днях». Небогатая пьеса. Вам действительно МХАТ нравится?
– А то нет!
– Старье, – сморщилась девчонка, но, похоже, не задавалась. Вышло это у нее очень обыкновенно. – Ну, называйте страницу.
– Сто пятьдесят четвертая, восьмая строка.
– Снизу? Вы опасный человек. Вот читайте. – Она отдавила ногтем строчку. Ногти были аккуратно острижены, но без лака. Вышло: «Стала слезы платком вытирать».
– И вам попробовать? – спросил я.
– Валяйте, – засмеялась она. Была очень естественная, совершенно простая девчонка. – Ну, скажем, сто девяностая, четвертая строка, пусть будет сверху.
Вышло: «Красивая и молодая».
– Что ж, в самую точку, – выпалил я.
– Спасибо, – сочинила она гримаску, но вполне милую. – Приятно поговорить с воспитанным человеком. Но все-таки из МХАТа песок сыпется.
И тут я увидел Марго. Она шла уже мимо бара № 4 в платье синем, как блоковская обложка. В руках держала планшетку.
– Плакали ваши билеты, – сказал я «молодой и красивой».
– Жалко, – кивнула она.
– Мне тоже, – покраснел я. Очень здорово было с ней разговаривать. Не надо было подлаживаться и черт-те чего из себя строить. Кто его знает, может, если б Марго не явилась, я бы второго билета не продал.
Ритка переходила улицу. Я пошел навстречу.
– Давно ждешь? – спросила она. – Что это у тебя?
– Блок. Тебе на память.
– Брось. Ты мне уже дарил Есенина. А его кто-то увел.
– Бери, – сказал я. – Классный поэт.
– Вот видишь, тебе нравится, а даришь.
– Потому и дарю. А что думаешь: бери, боже, что нам негоже?..
– Чудной ты парень, – сказала Марго. – Но очень милый. Спасибо. Никому не буду давать, буду читать на ночь и прятать под подушку. – Она взяла меня под руку и мы вошли в предбанник, где кассы. Там я снова увидел свою театралку.
– Желаю удачи, – кивнул ей.
Она улыбнулась.
– Кто такая? – спросила Марго.
– Твоя врагиня. Говорит, Ливанова и весь МХАТ пора на мыло.
– У, мымра! – прошипела Ритка.
Я смолчал про гадание. Наверняка бы сказала, что девчонка нарочно выучила страницу. И Ливанова зря приплел. Он стоящий актер. Ноздрев у него живет, как в книжке.
Зал был полон. Сначала показали кинохронику, разбитый Берлин и возвращение товарняков с солдатами. Но я никак не мог настроиться. Ритка была рядом, и хотелось взять ее за руку. Нужно было ждать фильма. Все равно за дверьми всегда куча опоздавших, и для них зажигают свет.
Наконец они расселись и пустили эту муровую картину с Дурбин. Хорошо было в темноте. Смелости больше. Темнота, ночь – они словно сами тебя подталкивают, тянут приткнуться к кому-нибудь. А такое кино, когда глядеть неинтересно, это вроде ночи. И плевать, что вокруг сидят люди. Твое кресло, все равно как отдельная квартира. Ритка руки не отняла. Я держал ее руку и прямо сжирал ее в профиль. На экран глядеть не хотелось.
– Отвернись, – шепнула Марго, – мешаешь…
Но ее твердое, круглое, прохладное плечо вдавилось мне в ключицу. Когда этот тощий, как глист, композитор вышел в гостиную и стал крутить приемник (он думал, что поет не Дурбин, а какая-то певица), Риткина слеза плюхнулась на тыльник моей ладони. Грудь у Ритки вздымалась, и вообще вся Ритка была какая-то своя. Меня почему-то совсем не раздражало, что ей нравится такая ерунда. А ерунда была ужасающая. Какой же он, простите меня, композитор, если живой голос от радио не отличит? Или у них приемники экстра-класса?