Текст книги "Без рук, без ног"
Автор книги: Владимир Корнилов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 9 страниц)
Дверь была распахнута. Мать сидела на своем топчане. Гимнастерка висела на ней, как на новобранце. Далее в полутьме я разглядел, что лицо у нее невеселое.
– Что-нибудь случилось? – спросил.
– Сдалась мне эта Германия! – крикнула мать. Голос был капризный, какой-то деланный. Доставалось ей, колошматили в хвост и гриву. Вот она и неловкая, нерасторопная, хотя и не толстая.
– Ну и не езди! – сказал я.
– Не притворяйся! – взвизгнула мать. – Я знаю, ты хочешь меня выжить. Вы с отцом только и мечтаете меня выжить, чтобы я умерла на чужбине!..
Я прошел в комнату и сел на свой матрас. В отличие от мамашиного он лежит прямо на полу возле наружной стены.
– Успокойся, Гапа, – сказала Фира Евсеевна. Я не видел, как та вернулась, потому что комната разделена перегородкой на собственно комнату и кухню, которая одновременно прихожая. Перегородка не до самого потолка: две половины дощатого забора поверху связаны перекладиной.
В кухне звякнула конфорка. Это Фира взгромоздила на плиту ведро. Я знал, что надо дать матери выговориться. И хорошо еще, если обойдется без слез и гроханья на пол.
– Вы с отцом… вы с отцом… вы с отцом… – Это продолжалось почти вечность, как будто патефонная игла ездила по пластинке со сбитой дорожкой.
– Гапа! – прикрикнув, подтолкнула ее Фира, и мутер поехала дальше.
– Пусть я плохая мать. Но, когда отец поселит здесь свою стерву, не думай, что тебе будет лучше.
– Ты хорошая мать, – сказал я.
– Я знаю, тебе Берта все уши прожужжала, что я плохая мать…
– Гапа, опомнись! Ну при чем здесь моя кузина?! – крикнула Фира.
Так сошлось: Берта и Фира – двоюродные сестры.
– Перестань, – сказал я. – Ты хорошая мать. Фира Евсеевна, – крикнул я за перегородку. – Скажите ей, что она хорошая мать.
– Гапа, возьми себя в руки, – сказала Фира Евсеевна.
– Ну и оставался бы в Сибири со своей Бертой… – захныкала мать.
– Гапа! – прикрикнула Фира Евсеевна.
– Хорошо. Я уже взяла себя в руки, – сказала мать. – Валерий, иди сюда. Смотри, это я оставляю тебе.
Она откинула подушку – на топчане вдоль перегородки выстроились семь банок консервов. Две больших, как снаряды без головок, бронзовых американских тушенки, три синих, овальных, как флаги, бекона, и две наших, как гранаты без ручек, сгущенки.
– Брось, – сказал я. – Куда мне столько?
Мне было неловко: эти банки появились сразу за истерикой – без всякого антракта.
– Забери с собой половину, – сказал я совершенно искренно.
– Глаза б мои на них не глядели… Рвать от них хочется, – крикнула мать с воплем, словно ее и впрямь мутило.
– Гапа, – зашипела Фира Евсеевна.
– Извини, – сказала мать.
– Возьми половину, – повторил я.
– Хватит! – взвизгнула мать. – Слушай, что тебе говорят. Теперь о деньгах. – Она достала из-за спины портфель и вынула оттуда четыре сторублевки.
– Вот возьми. Сто пятьдесят ты уже получил.
Это не было вопросом и мне надо было просто кивнуть, но я растерялся. Деньги как-то вылетели у меня из головы, и я ни черта не успел придумать.
– Нет, – покраснел.
– Что же случилось? Что нибудь экстраординарное? – съязвила мать.
– Ничего особенного, – сказал я, злясь. – Просто у меня пара по химии.
Ловкий это был ход! Все-таки я чего-то стоил. Из такого положения пробить – это почище Бобра!
– Час от часу не легче, – вздохнула мутер. – На что ты рассчитываешь? На что вы, интересно, с отцом рассчитываете?
– На то, что уедешь… – хотел сказать, но вслух выдавил: – Ну, исправлю…
– Интересные у вас порядки, – сказала Фира. – Всюду с неудами платят. Почему это тебя лишили?
– Меня не лишили, – сказал я с ледяной выдержкой. – Просто задержали, пока не исправлю.
Я старался не злиться, но Фира мне всю обедню портила.
– На что ты рассчитываешь? – надрывалась мать, и голос у нее готов был лопнуть, как шарик уйди-уйди. – Ты на меня не рассчитывай. Я сама на себя не рассчитываю. Я… я…
– Выпей воды, – сказала Фира и зачерпнула чашкой в ведре.
– Не надо! – крикнула мать. – Не могу туда… Ой!.. – Она вскочила с топчана и побежала в тамбур, где стояло ведро.
– Что с ней? – спросил я Фиру.
– Больше расстраивай, – огрызнулась та.
9
Прошло не меньше часа. Мать все еще лежала на топчане, обмотав голову кухонным полотенцем.
В темноте ее лицо почти сливалось с гимнастеркой.
– Ну, куда ты полетишь такая? – повздыхала напоследок Фира и расцеловала мутершу.
Я не решался спросить, когда же все-таки самолет. Лучше бы уж пошел в «Художественный». Сейчас, со своего матраса, я видел Арбатскую площадь, толпу у кинотеатра и толстое лицо Окуневской.
– Как себя чувствуешь? – спросил мать.
– Не бойся, не опоздаю. Сейчас поднимусь и поедем.
– Не сердись, – сказал я, вдруг почему-то смиряясь с тем, что отлет не состоится. – Плюнь на этот фатерланд. Ложись как следует.
Сам, не снимая сапог, я уже давно вытянулся на своей лежанке. В первую мою московскую зиму мы часто разговаривали по ночам. У матери была бессонница, а я потом отсыпался, прогуливая школу. Материнский голос добирался ко мне, огибая шкаф. Он был тусклый, как щели в светомаскировке. А когда мать замолкала, включался будильник. Однажды мать призналась, что будильник ее успокаивает:
– Заслушаешься! Такие симфонии.
– Так вот в кого я такой музыкальный, – засмеялся я, и мать обиделась. С юмором у нее так же, как с музыкальным слухом. Мне тоже иногда будильник чего-нибудь намурлыкивал, но приходилось пропускать часть такта, иначе все смешивалось и мелодия пропадала. Нужно было стараться не замечать лишних звуков. С будильником или с поздним трамваем у меня это получается, а с людьми – редко.
В ту первую зиму я мог матери рассказать почти все и однажды разоткровенничался про политику. Мать не была такой, как отец. Тот даже партийного Федора перещеголял. Сталина боготворил до жути. До войны в моей комнате над кроватью повесил портрет. Я раз сто срисовывал вождя и уже, кажется, знал наизусть лоб, подбородок, усы, нос, седые волосы. Но Федор все уговаривал:
– Ты, Валерка, лучше меня рисуй.
Потом, уже в Сибири, когда бюллетенил из-за язвы, Федор рассказал мне, как в Днепропетровске перед войной хватали людей. Сам признался, что до сих пор не понимает, почему уцелел. «Чудо какое-то», – говорил. Федор во всем винил Ежова. Сталину, понятно, не докладывали. Таких периферийных работников, как Федор Коромыслов, Сталин в глаза не видел. Конечно, было и вредительство. Пострадали многие невинные. Но не главные прожженные оппозиционеры. Шпионами, правда, они не были. Это их просто так окрестили, чтобы понятней было массам.
Про рядовых работников я и сам знал. У нас была девчонка, Зойка Дубинская, дочка директора Госбанка. В третий класс она уже не пришла. Говорили, что ее отправили в детдом. И еще у некоторых в классе стали пропадать отцы. Врагов народа было пропасть. Каждый месяц в учебнике истории надо было зачеркивать фамилии и заклеивать портреты маршалов и народных комиссаров. Автора украинской мовы – Васютинского – с обложки бритвой соскабливали.
В первую мою зиму в Москве мать как-то призналась, что ее тоже должны были арестовать, но выручил отец. Из Москвы ехала комиссия по приемке шинного завода. Отец провожал мать и, когда поезд тронулся, схватил ее за руку и сдернул с подножки. Она упала на перрон, даже каблук сломала, а на другой день в Ярославле всю комиссию арестовали.
– Про твоего отца так и говорили: хитрый хохол, – сказала мать с гордостью.
– Мы не хохлы, – надулся я.
– Конечно, – согласилась мать. – Просто у нас в Москве днепропетровцев так называли.
Вот тогда-то я спросил ее, правда ли (про Козлова смолчал!), что в тюрьмах бьют. Мать сказала, что один из той комиссии вернулся перед войной. Его послали на курорт, но взяли подписку ничего не рассказывать. Но он все-таки признался матери, что ему палили брови и били по ногтям молотком. Но теперь у него все в порядке. Он полковник.
– Сталин делает все для истории, а Ленин делал для народа, – сказала мать, но как-то чересчур торжественно, словно боялась перепутать цитату. Наверно, от кого-нибудь услышала, раз прочесть такое негде.
В комнате стало совсем темно. Будильник тоже тикал по-прежнему.
– Может, плюнешь на эту Германию? – спросил я.
– Нет, мне надо, Валерка. – Голос у нее был кислый, как медная ручка. – Надо, – повторила она и всхлипнула.
– Но они же не идиоты, – сказал я, подразумевая мамашино начальство. – Война кончилась. Не все же одна работа…
– Я не из-за работы. Я из-за себя…
– У тебя неприятности?
– У меня беда. У меня, понимаешь, беда! – закричала она. – Бе-да, – повторила раздельно, словно гордилась этим словом.
– Слушай, скажи мне. Может, могу помочь.
– Можешь! – вздрогнула. – Можешь, – повторила, но уже тише. – Напиши отцу. Напиши отцу. Напиши отцу, – заторопилась, как колеса поезда. – Напиши, чтобы вернулся. Обещаешь?..
– Да, – соврал я.
Все, что угодно, но этого я бы не сделал, даже если бы вся Пресня ножи вытащила.
– Сядь и напиши!
– Сейчас не выйдет, – чуть не проговорился про Анастасию. – Сейчас не получится… Понимаешь, твой отъезд… Химия… Я нанервничался. Завтра высплюсь и накатаю.
– Обещай мне, обещай. И еще напиши, пожалуйста, Берте. Почему ты ей не пишешь? Она столько для тебя сделала…
– Зачем ты?.. Ведь не любишь ее.
– Неправда! Это неправда. Просто я иногда тебя к ней ревную.
Теперь мы снова разговаривали, как позапрошлой зимой по ночам, когда не знали, почему от отца нет писем, и боялись, что он убит или пропал без вести.
– Мама, – сказал я. (Я редко ее так называл и даже сейчас в темноте знал, что она улыбнулась.) – Мама, я люблю тебя и люблю Берту. Но мне трудно ей писать.
– Потому что ты уехал ко мне?
– Нет. Поэтому тоже – но не только. Есть еще другое. Понимаешь, я часто думаю: если бы Федор нас не вывез, у меня не хватило бы духу пойти с Бертой…
– Бедный, не думай об этом.
– Как ты считаешь, я бы пошел? Или спрятался?
– Отец бы пошел, – сказала мать. – Он храбрый. Он на фронт пошел, хотя имел броню. А ты в него.
– Не в него, – сказал я. – Наверно, я бы спрятался у Тимохи. (Тимоха был наш сосед, сапожник. Он, как я слышал от днепропетровцев, что приезжали в командировку, ходил приглашать евреев к универмагу.)
– Ты бы пошел, – сказала мать, но ее голос был какой-то безразличный. Просто она думала о другом.
– Напиши Берте, – сказала снова. – Пусть она тоже напишет отцу. Она разумная женщина. Она тебя воспитала, и отец ее слушается. Пусть напишет, что он тебе необходим. Пусть он получит сразу три письма. Ты думаешь, ему там хорошо? Ему тоже скверно. Из-за глупости и ложной гордости – так себя мучить… Напишешь?
– Угу…
– И еще обещай мне, что будешь здесь поддерживать по возможности порядок и – не сердись, но я тебя прошу – не води сюда девочек.
– Обещаю! – сказал я весело. Последнее было совсем просто. Кого я мог сюда привести? Марго? В эту конюшню? А вообще-то мысль!
– Нет у меня никаких девочек, – сказал я.
– А Доронина?
– Как Дина Дурбин.
Я малость лукавил. Все-таки Дина Дурбин не целовала меня в щеку.
– Все может перемениться, – сказала мать. – Не хотелось бы вернуться из Германии бабушкой.
– За полгода не успеешь…
Все-таки мне понравилось, что она не исключает такого варианта. Даже обидно стало, что некого позвать. Весной зашел я к одному парню, рыжему Игорю Фоменко. Я с ним в Сибири в одном классе учился. И потом летом на стройке работал, но теперь он меня обскакал и перешел на 2-й курс МАИ. Прихожу к нему в марте, он сидит грустный, гордый и говорит:
– Знаешь, я вчера невинность потерял.
И так целый вечер вздыхал:
– Понимаешь, на прости господи невинность потерял. Обидно! – А обиды в нем было, как жиров в кипяченой воде.
– Не теряй невинность на шлюхе, – твердил весь вечер.
– Не буду, – обещал я. – А это больно?
– Не в том дело, – говорит. – Обидно.
Он считает себя великим умником и собирается через десять лет попасть в Политбюро.
– Я, – говорит, – головастый и у меня воля. Только обидно – невинность потерял на дряни…
А девка, наверно, вовсе не была дрянью. Просто заночевала у них, когда родных не было, и пожалела рыжего дурака. Я бы не возражал, если б она сегодня ночью перелезла через наш забор. Я бы не обозвал ее дрянью. Мне давно надо с этим расстаться. Если б это было уже позади, Марго бы на меня клюнула. Ей нравятся взрослые ребята.
– Не будешь ты бабушкой, – сказал я матери. – Не везет мне с девчонками. И – не сердись – но я бы сюда никого не пригласил. У нас тут как-то…
В этот хлев привести Ритку?! Она была сегодня такая свежая, словно только что вышла на берег в Серебряном бору.
– Да, – сказала мать, почему-то не обижаясь. – Мне самой здесь противно. Но все будет иначе. Если вернусь… Если только вернусь… – И она снова заплакала. – Валерий, мне так плохо. Ты даже не понимаешь, как мне плохо. Я в такой переплет попала… Поклянись, что напишешь отцу!
10
Вылет задерживали. В аэровокзале набилось этих ряженых штатских мужиков и баб с погонами, и они горланили, несмотря на второй час ночи. Один хмырь по фамилии Огородников – на него прошлый год пало подозрение, что он стянул у матери из сейфа рабочую карточку и литер, – через каждые две минуты тренировал бас:
– Товарищи офицеры!
Все вскакивали и потом смеялись. Два шахматиста, майор с подполковником, каждый раз подбирали с полу фигуры и даже злиться начали.
– Брось! Еще накричишься…
Вся компания улетала с легким сердцем.
– Не грустите, Агриппина Алексеевна, – сказал Огородников. – Он у вас взрослый. Хоть погоны цепляй.
Мать чего-то недоговаривала. Я видел, что ей худо. А среди сослуживцев приходилось держать фасон. Она была от этого жутко фальшивая. Лучше бы уж ревела. Я сидел, как на шипах. Разговоры все были обговорены, хотелось поглядеть на летное поле. Я в первый раз попал в аэропорт. А посадку все не объявляли.
– Товарищи, – сказала мать, подлаживаясь под тон компании, – я пойду провожу ребенка.
Эти маскарадники захохотали. Тоже умники. Некоторые были мне до плеча… Мы вышли из зала. Стало прохладно. Мне хотелось то ли есть, то ли спать, но только поскорее убраться отсюда. И в то же время я боялся, что, если не увижу, как поднимется самолет, они не улетят.
– Я тебя недалеко провожу, – сказала мать. – Тебе, бедному, придется идти пешком.
– Ничего, – сказал я.
Мимо летели пустые трамваи и еще всякие БД, ГД. Они шли в парк, который рядом с нами. У стадиона Юных пионеров, на повороте, можно будет вскочить. Но я промолчал. Пусть ей будет приятно, что ради нее потащусь пешком.
– Не огорчайся, – потрепал ее по плечу. – Все будет хорошо.
– Лишь бы отец вернулся, – всхлипнула она.
Трамваи на прямой неслись, как угорелые, – впрыгнуть не мечтай! Но глядеть на них было приятно. Мистика какая-то была в них, пустых, освещенных. Без пассажиров они красивей и уютней. А грузовые – те похожи на войну, на скелеты зданий.
Я уже отстегнул от себя мамашу. Улетит не улетит «Дуглас» – черт с ним. Я перестал о нем думать. Знал, что нехорошо, но хотелось побыть одному. Ночь была замечательная, прохладная, с ветром. И он обдувал мне все ребра. Словно я был раскрыт, и он протирал мне каждое ребрышко чистой тряпкой, смоченной в спирте. А вся ночь была, как душ, и стекала по загривку за шиворот. Так бывало вечером, когда мы шатались с Риткой, а потом я шел домой и заново все вспоминал и переигрывал. Но тогда дома ждала мать, а сон у нее дырявый. Или она нарочно не засыпала, чтобы ворчать на меня?
Даже в день Победы не утерпела, хотя я заявился всего в третьем часу. Все-таки деревянная она какая-то. С того и несчастная. За день Победы я до сих пор на нее злюсь…
Победа! Иногда не веришь, что была. И – что война была. А не будь войны – не видать мне столицы. Берта бы не пустила. Витька Маркман в письме хнычет: некуда в Днепропетровске поступать. А там шесть или семь вузов. И, по правде говоря, мне все равно в какой. Хоть в медицинский! А что? Чем не специальность? Денег вот только маловато платят. Разве что аборты делать…
Вдруг пришло мне в голову, что медицинский – и впрямь не плохо. Белые халаты, и никакого обману. Особенно у хирургов. Аппендиксы щипцами вытаскивай. Я перед войной чуть концы не отдал. Был у меня гнойный. И вырезал врач, могучий такой старик, малость прихрамывал. Потом при немцах был чем-то вроде городского головы. Вот сволочь! Но, говорят, одновременно помогал раненым красноармейцам. Пойди, разберись. А как бы он помогал раненым, если бы с немцами не шился? Днем я всегда так с ходу бухаю, а ночью иногда раскинешь роликами, и все совсем не просто выходит. Только с немцами сотрудничать все равно плохо… Если только ты не разведчик или там партизан, словом, не со спецзаданием. Этот старик вроде был из бывших. Может, всю жизнь ненавидел советскую власть. Без нее, наверно, своего извозчика имел. Буржуй. Брал деньги за операцию. Но мы ему не заплатили. Берта не знала, как это сделать: они работали в одной больнице. А дома он не принимал – «фина» боялся. Так и остался без взятки. Ну и шут с ним. Хотя без него я бы концы отдал. И все-таки надо будет поразузнать, много ли он спас красноармейцев.
Война – она черт-те чего наоткрывала. До нее все были дураками. Горло драли, задирали нос. Жизнь какая-то была несерьезная. Я еще по возрасту глупым был, а отец – без всяких причин. Москву как расписывал! Мост в будущее! Город-гигант!.. И то, и это, десятое, пятое… Сельскохозяйственная выставка – прообраз будущего! Был я весной на этой выставке. Там несколько павильонов под поликлинику пустили. Мать Дода Фишмана там терапевт. Поглядеть на этот прообраз – вся обшарпанная, облезлая, как мартовская кошка. Краска сошла, фанера осталась. А трезвону сколько было! Марки, открытки, кинофильм «Свинарка и пастух»!.. А теперь – одна фанера.
И самолеты тоже, говорят, были из фанеры. Прямо сами горели. У немцев брильянтовый крест давали за триста сбитых штук. И были такие орденоносцы. А у нас Кожедуб с Покрышкиным вместе чуть больше сотни сбили. Не мне, конечно, судить. Немецкие самолеты было сбивать труднее. Вообще, фрицы были сильнее нас. И все-таки задавили их, чего бы ни болтал этот уникум. Сегодня – то есть уже вчера – такое наворотил!
– Сумасшедший дом! – кричал.
А ведь сам оттуда. Чего-то он мне еще такое сказал, что я малость перетрухнул? Не помню. Память стала дырявой. Боюсь, скоро день Победы забуду.
А день был замечательный.
Самый мировой день! Хотя, по-честному, он не мой. Я ради него пальцем о палец не ударил, если не считать сорока дней в Сибири, когда таскал теодолит и рейки. Но что это за работа? Так – груши…
Не моя это победа. И нечего примазываться. Мог бы бежать на фронт. Мог бы просто сказать, что утерял метрику, и мне бы года два набавили. Я рослый, даже плечи немного есть. Сейчас бы уже со «Славой» разгуливал или лежал в братской яме. Сам не захотел.
Когда на двоюродного брата Сережку пришла похоронка, я – точно! – думал уйти в армию. На по дороге из Сибири, когда сидел в товарнике, свесив ноги, ярость понемногу выветрилась. Я так до Урала и доехал, болтая над насыпью ногами. У матери есть товарищ по рабфаку – контр-адмирал. Он послал в Сибирь одного главстаршину, и тот меня привез. Старшине на Кузнецком комбинате дали вагон с какими-то тиглями, он туда меня запихнул, и мы в две недели доползли до Свердловска. С виду вагон секретный, флотская охрана, а внутри – одни тигли. На одной станции энкавэдэшники вздумали проверить, что все-таки в вагоне, но матрос шуганул их, два раза пульнул в воздух. Я не проснулся – силен спать. А утром старшина показал мне две стреляные гильзы и еще в стволе нагана масло гарью пахло. Значит, стрелял. Но, ясное дело, пугал не энкавэдэшников. Даже, наверно, не дорожную милицию, а просто каких-то ворюг или приблудную собаку. Скорее всего собаку.
Вообще этот матрос был хвастун и жулик. Соль воровал с соседней платформы, а потом на остановках продавал населению. Двух стрелочниц при мне затаскивал в вагон и за тиглями раскладывал. В общем он был самый что ни на есть спекулянт. Ленин в девятнадцатом году таких расстреливал. Но в эту войну такие меры не прошли б. Живых бы не осталось. И меня тоже. Я газеты на рынке продавал (Федор курил не самокрутки, а пайковые папиросы), билеты загонял у кино и раза три пайковую водку. Тогда еще сам не пил. А уж барахла сколько сменял – не сосчитаешь. Но соли не воровал. Соль – это матрос. А вообще что-то в главстаршине было. Все-таки воевал! Рассказывал: их в бушлатах по снегу погнали Москву спасать. Черная смерть! У него легкое насквозь прострелено.
11
Я уже прошел поворот у стадиона пионеров и топал по Беговой. Прыгать на ходу расхотелось. Ночь была замечательная, жаль, что уже кончалась. Туч не было, только облачка, скромные, как синий платочек… Всего прошивало ночью. Под рубаху так ласково задувало. Луна сверху торчала, похожая на круг замерзшего молока. В Сибири такие зимой на дом носили. Она была, как этот круг, но одновременно как будто таяла, таяла и доставала до меня. Невидимо, как радиоволны. Я шел в своих хромовых с подковками – и стук раздавался на двух сторонах улицы. Казалось, нас двое: я и еще кто-то близкий.
…Замечательный был день Победы. Ритка, дуреха, накануне по телефону побоялась сказать, что уже подписана капитуляция. Отец у нее в Наркомвнешторге и дядя – генерал авиации. Она кое-что узнаёт раньше. Я ей восьмого мая в двенадцатом часу ночи звонил с нашего второго этажа – сторожиха разрешила. Марго говорит:
– Есть важная новость. Такая хорошая-хорошая. Угадай!
А сама сказать ни в какую не хотела. Я чуть не подумал, что она в меня влюбилась. В субботу мы с ней часа три сидели под дождичком в скверике против Моссовета. Она все крутила пуговицы на моем пальто. Просто от скуки крутила. А теперь по телефону говорила с загадкой. Я черт-те чего навоображал и счастливый лег спать.
Радио у нас нет. Мать ушла на работу, а я еще сны видел. Дверей она за собой не закрывает. Так что я сплю и всегда самое главное просыпаю. В феврале, например, проспал приезд отца. Отец вошел, будит меня, время два часа дня, а я, очумелый со сна, гляжу и не разберу – снится или нет. Стоит он в шинели с ремнем и парабеллумом – живой-живой!
– Топса! Да проснись ты, топса!
Я его три года и восемь месяцев не видел. Кинулся на шею в одной рубахе, а он:
– Поворотись-ка, сын. Ого! Выше меня стал. Во сне растешь. Отца проспал родного.
Так и девятого мая. Мать вернулась со службы и идти уже никуда не хотела.
– Пойдем к Нефедовым, – звал я. – Победа все-таки…
– Иди один. Я себя плохо чувствую.
Она уже тогда была зеленая. Тут пришел Вячин. Мы все втроем чокнулись в кухоньке портвейном. Мать – только пригубила.
– Ты за Валерием пришел? – спрашивает.
– Да, – говорит. – Мы, Агриппина Алексеевна, тут с моим дядей Веней, с его семьей, там братья двоюродные…
Молодец Вячка. Врет складно. Его дядя Веня бездетный. Ряха у Генки, правда, красная, но она у него почти всегда как транспарант. Я сапогом под столом его толкаю, мол, не очень завирайся.
– Так что-нибудь нужно с собой? – спрашивает мать. – У вас складчина?
– Да, – врет Генка, – то есть нет… Ничего не надо. Закуски совсем не надо.
– Да, – говорю, – закуска у них найдется. Дай нам немного денег и четвертый талон.
– Смотри, напьешься… – мрачнеет мать.
– Что вы, Агриппина Алексеевна! – поет Вячин. – Это ж на всех. Можно и четвертинку…
– Цыц, – говорю, – праздник такой, а он – четвертинку…
Генка мнется, стесняется, вежливость демонстрирует. Но я железным голосом выцыганил у матери чистую поллитровку. У нее в загашнике была, даже на угол бегать не пришлось.
– Ну, теперь, – говорю, – допьем, куда ее, початую?.. – И с маху разлил портвейн Генке и себе, но не наперстки, а в жестяные кружки. По половине получилось. И пока мать глядела, я – тост:
– Чтоб отцы вернулись! – И хоп (как мушкетеры в американском фильме), стук жестянками и в глотку. Чуть даже не брякнул:
– За здоровье Людовика XIII-го!
– Теперь когти рвать, – шепчу Генке. А он еще встал только, раскачивается, после каждого слова кланяется:
– Спасибо вам, Агриппина Алексеевна, за угощение. Спасибо… Чтоб счастье у вас было. Чтоб Иван Сергеевич был жив-здоров…
– Вы что, уже уходите? – спрашивает мать.
Дождался-таки вопроса! Надо сразу было, а теперь – конца не увидишь.
– Да, – говорю за Генку. – Ему еще отгладиться надо. Потом – в магазин отовариться и за пластинками. Там танцы будут.
А самого чуть не трясет – какие танцы? Мы с Генкой еле ногами двигаем, хоть три месяца ходили в бабскую школу танцам учиться.
– Ну что ж, идите, – ноет мамаша. – Веселитесь. Не хочу вам праздник отравлять. Знаю: вам неинтересно со мной.
Вот черт Вячин, всегда такой неповоротливый. Вечно у него двадцать два – перебор… Я уже одной ногой на крыльце – и возвращаться неохота, и сматываться – неловко.
– Иди к Нефедовым, – говорю.
– Сдались мне эти Нефедовы!
(Это она про родную сестру…)
– Что ты меня выталкиваешь? Нефедовы! Нефедовы… Не можешь в такой день дома посидеть?!. Вот оно как – опять про белого быка!..
– Хорошо, – говорю, – я остаюсь. Генка, давай взад поллитру. – Сам грохаюсь на стул. Генка на другой присаживается.
– Без тебя не пойду, – упирается, но вежливости не теряет. Так мы сидим в кухоньке, а мать на своем топчане лежит, на нас не смотрит, и всех троих разбирает злость, обида и жалость. А за забором – день Победы.
12
Выскочили мы – уже восьмой час был.
– Закусь соображай, – командую Генке.
А у него дома мать:
– Куда вы, ребятки?
Вячин ей наворачивает:
– У нас складчина. Вот, Валерина мама нас уже обеспечила, – показывает бутылку. – А ты, мамульчик, закуски подбери.
– Так ведь ничего нет, Геня. Если б знала, что такой праздник. Хлеб – и тот завтрашний съели.
– Ну вот, понесло. Поехало. Жалобщина. А Агриппина Алексеевна бутылки целой не пожалела.
– Так ведь она, Геня, инженерша. Ты не равняйся с ними. Я ведь кто? Два класса… ткачиха… – И уже слезы на глазах.
– Ну, пошло, – злится Вячин. – Я человек ревматический болезненный. – Это он Чеховым ее бьет.
– Брось, Генка, – говорю. – Ничего не нужно, Клавдия Карповна, не слушайте его.
– А ты молчи, Коромысло! – тычет мне кулак Генка.
– Цыц, – шепчу ему. – У меня талон на двести граммов есть. Бери соли и айда!
Раздобыл он у соседей полкопченки твердой – нож не брал! Спустились мы в булочную, а там народу, как в кино. Генка толкает меня локтем:
– Лезь, Скок, ты в шкуре!
В шкуре-то я в шкуре, но на гимнастерке ни планок, ни нашивок. Да и вообще без очереди никогда не лезу. Тем более как в такой день? А Генка уже репродуктор раскрыл:
– Граждане, дозвольте герою войны!
В очереди он как дома. Но старик с палкой – не раненый, а так, хромой, от ветхости или вредности – уперся и ни в какую:
– Что прете? Чего людей толкаете?
И понесло, и повело!.. Бабы подхватили – целый церковный хор вышел. Генка огрызается – ему только дай постоять за справедливость или вообще за что-нибудь горло подрать. Противно мне стало. День Победы, а тут все одно. Плюнул я и пошел. Генка бегом за мной:
– Ты что, поллитром задаешься? – и сует мне «банку». – Бери и катись… Без рук, без ног!..
– Брось кипятиться, – говорю. – Пошли в другую, к трампарку. Там одна продавщица добрая, губастенькая…
Пока отоварились, фонарей позажигалось – не спрячешься. Привалились мы к одному забору и начали. Он глоток, я глоток, он кусок рыбехи, я – кусок. Рыба дерьмовая, водка теплая, об Генку нагрелась. Один хлеб хорош, но его мало – по сто граммов на брата.
– Глотай больше, – говорю, – к утру не справимся.
– Не могу, – задыхается Генка. – У меня в носу полипы. Из горлышка трудно.
Вечно у него всякие болезни, а здоров как буйвол.
– Лей в жменю, – советую.
Сам я, чувствую, за четвертинку уже перебрал. У меня глотка в порядке. А Генка пьет, как курица из лужи. Налил, правда, в ладошку, но больше пролил.
– Чудик, – говорю, – это ж аква-вита – вода жизни!
На него все иностранные слова как заклинания действуют.
Наконец, одолели бутылку. Генка повеселел, схватил ее и метров с тридцати запустил в колонку. И точно – дзынь! Он молодчик гранаты кидать.
– Дурень, – говорю, – завтра пацаны за водой выбегут, ноги порежут.
А он галстук на шее рванул, все равно как ванёк в праздник: душа воздуху просит! Свобода в нем вдруг такая, как при склоке, но сейчас от веселья.
– Давай на Красную площадь! – кричит.
– Давай, – говорю.
– Ритку твою возьмем.
– Попробуй, – говорю.
– По дороге уговорим. Она девушка добрая.
– Давай, если смелый.
– А чего?.. То – тебе, а мне она запросто…
– Бог в помощь, – говорю.
Сую ему монету, толкаю возле заставы в будку.
– Номер! – орет Генка, все равно как в столовке:
– Чаю!
Или:
– Соли!
Набрал я ему этот проклятый К-О… Рядом стою. Слышу гудки. Потом кто-то снял трубку – а Генка изо рта слова вытолкнуть не может. Ладонью рупор прикрыл и шепчет:
– Давай ты!..
Я рычаг рванул. Тоже – пижон!
– Пил бы, – говорю, – через полипы свои – может, храбрей стал.
Тут он канючить пошел. Мол, не умеет с образованными девчонками. Боится слово не так сказать, вдруг – неправильно ударение.
– Брось, – жалею его. – Ты же в Москве родился. Ты в тыщу раз чище меня говоришь. Пушкин велел русскому языку у ваших просвирен учиться. Ты же парень гвоздь. Зря на себя клепаешь. Вон как сегодня моей мутер заливал. Только психоват малость. Руками меньше крути. А то антисемит, а размахался, как еврейская мельница.
– Никакой я не антисемит, – обижается Генка.
– Знаю. А раньше – был.
– Не был, – говорит. – Но евреев в армию не брали.
Это у него бзик. Кто-то ему наплел и теперь он заладил:
– Не брали, да не брали… Опять мочало с начала!..
– Когда же, – спрашиваю, – не брали? Хоть год скажи.
Года, понятно, не знает.
– Ну, так как же, – говорю, – не брали, когда половина командармов – врагов народа – евреями были. Якир, Гамарник там…
– Ну, так после не брали…
– А после – всех под метелку гребли. Даже из институтов забирали. Сам знаешь.
– Ах, значит, ты умней людей? Самый умный? Нос, значит, задираешь?
– Молчи, – говорю, – граф Альмавива, Абу-Тагир несчастный!.. – И тут меня уже стало пронимать темнотою. Вдруг в самом деле захотелось Ритке позвонить. На Воровского в подъезде почты темень была, но я этот собачий номер наощупь набираю.
Подошла сама.
– Здравствуй, Рита! – говорю свободно – выпил все-таки. – С Победой тебя, раз вчера сама не поздравила. Выходи.
– Не могу. У нас гости.
– Выходи…
– Гости у нас. С Победой, с Победой тебя. Некогда.
– Ну, поговори хоть минуту, – прошу. – Победа ведь. Чего ты меня так?..
Сам чуть не плачу, а Генка рядом шипит, будто трезвый:
– Не стыдно? Клизме кланяешься… Интеллигент…
– Ты, Коромыслов, как маленький, – бубнит в телефон Ритка. – Знакомые у нас. Гости пришли.