Текст книги "Я — русский еврей"
Автор книги: Владимир Фридкин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 15 страниц)
Первая любовь
Мою первую университетскую любовь звали Зинаида. Она жила около Донского монастыря. Я и Зинаида были тогда студентами-физиками предпоследнего курса университета. До Зинаиды я с девушками не дружил. Жил анахоретом. Занимался, слушал музыку и не обращал внимания на свою внешность. На лекции приходил плохо выбритым, зимой в старом тулупе, летом в перешитом кургузом пиджачке. Да и время было трудное. Мать работала врачом в районной больнице, и ее зарплаты не хватало. А когда началась история с «врачами-убийцами» и осенью пятьдесят второго она потеряла работу, то и вовсе жили на мою стипендию. Я знал Зину с первого курса, но как бы не замечал. И вдруг увидел. Когда и как это случилось – точно не знаю. Наверно, сидел на лекции, смотрел на длинную черную доску с формулами, повернул зачем-то голову и увидел. У нее были огромные карие лучистые глаза, в которых будто застыло любопытство и удивление. Мы сидели в разных концах огромной аудитории, черным амфитеатром поднимавшейся до самого потолка. И куда бы я ни смотрел, эти глаза преследовали меня, я боялся встретиться с ними взглядом. Девушки всегда взрослее ребят, своих одногодок, и Зина сразу все поняла. Да и окружающие заметили во мне перемену. Я стал смотреться в зеркало, купил галстук и какого-то дикого цвета плащ, который тогда называли пыльником. Стал рассеян, плохо спал и вообще потерял голову. А от одного поступка я и сейчас краснею. Как-то она пригласила меня на день рождения. Нужно было купить подарок, а денег не было. Тогда я тайком от матери отнес в ломбард на Арбате бабушкины серебряные ложки. Да так и не выкупил их, когда получил стипендию. Мы с Зиной стали заниматься за одним столом в Горьковской библиотеке. Я краем глаза следил за ней. Она сосредоточенно читала, перебирая рукой У виска темно-каштановые волосы, собранные сзади в пучок. А я делал вид, что читаю. Выходить вместе из библиотеки я стеснялся. Дорога шли мимо всем известного памятника Ломоносову, обращенного лицом к Манежной площади. Ломоносов в опущенной руке держал длинный свернутый в трубку манускрипт. Со стороны Манежной – памятник как памятник. А из дверей библиотеки, откуда Ломоносов смотрелся вполоборота, вид был совершенно похабный. Студенты-физики называли это эффектом Ломоносова. Потом памятник «исправили». То ли руку подняли, то ли манускрипт укоротили, но «эффект» исчез.
Мы часто ходили вместе в консерваторию. Зина не была музыкальной, но по доброте уступала мне. Там же мы находили место побыть наедине. Мой друг, тоже студент-физик, жил во втором этаже флигеля, в комнате с окнами в консерваторский двор, где сейчас стоит памятник Чайковскому. Тогда памятника еще не было, и на его месте у разбитой клумбы рос огромный куст сирени, всегда живой от неугомонной воробьиной стаи. В первом этаже флигеля жили знаменитый органист Александр Федорович Гедике с женой, воспитывавшие несметное количество кошек. В весенние дни Зина и я частенько сидели на подоконнике у раскрытого окна. Гедикевский кот выходил из подъезда, по-пластунски, мягко выгибаясь, крался к сиреневому кусту и замирал у самой клумбы. Куст гудел, как улей, и воробьи, казалось, не замечали опасности. Наконец, разжавшись, как пружина, кот делал отчаянный прыжок, и воробьи разлетались по деревьям. От стыда кот широко зевал и, делая вид, что ничего не произошло, лениво отходил в сторону… После первых летних дождей в консерваторском дворе остро и свежо пахло липой и сиренью. Шли экзамены. Из открытых настежь классных окон вразнобой звучали звуки фортепиано, скрипки и гобой. На душе было тревожно и сладко – и казалось, что вот-вот придет настоящая радость и что все еще впереди.
Осенью и зимой пятьдесят второго мы редко виделись. Зина училась на ядерном отделении и находилась где-то на практике. Меня «на ядро» не приняли из-за анкеты. В то время жизнь ядерного отделения была овеяна романтической тайной. Студентам-ядерщикам запрещалось в разговорах не только упоминать место практики, но даже называть фамилии своих преподавателей. Забавно сейчас вспоминать, как в дымной папиросной компании под звон посуды один говорил другому: «А ты слышал вчера, какую хохму в питомнике отмочил Лев?» И другой отвечал: «Да, но Сереженька ему тоже вставил». И я не знал тогда, что Лев – это знаменитый Ландау, Сереженька – менее знаменитый Тябликов, а питомник – лаборатория в Физическом институте Академии наук. Поговаривали, что нашим ядерщикам запрещалось ходить в рестораны и даже дружить со студентами других отделений. Мало того, сами эти запреты были строжайшим секретом. На студенческих вечеринках мы часто сидели рядом. Зина принимала участие в общем разговоре, говоря на этом непонятном для меня условном языке. Иногда ее сосед шептал ей что-то на ухо, и она громко смеялась. А потом, увидев вопрос на моем лице, говорила: «Это об одном из нашей конторы. Так, ничего особенного…» А я не мог понять, почему в веселой и беззаботной компании мне становилось тяжело на сердце.
В эти месяцы мы иногда встречались где-нибудь, и я провожал ее домой. Мы долго гуляли вдоль стен Донского монастыря, прокладывая дорожки в припорошенных снегом кленовых листьях, и, замерзшие, приходили к ее подъезду затемно. Потом мы стояли на площадке перед ее дверью, и я, прощаясь, целовал ее. Это не приносило облегчения и затягивалось надолго. Она вздрагивала от каждого стука парадной двери, прислушиваясь к шагам на лестнице, и торопила меня. Жила она в одной комнате с больной матерью. Мать была парализована и не вставала с постели уже несколько лет. За ней ухаживала женщина, то ли соседка, то ли родственница. Я часто бывал у них дома и, пока Зинаида собирала на стол, развлекал больную разговором. Но в поздние часы она меня не впускала и отсылала домой. И я шел ночью мимо Нескучного под снегом через всю Москву.
В декабре незнакомый голос по телефону сказал мне, что мать Зины чувствует себя плохо и просит меня приехать. Зина была на практике, ее не было дома уже несколько дней. Я приехал и застал мать в ее обычном виде в постели. Потом мы пили чай, говорили о каких-то пустяках, и я было собирался уходить, так и не поняв, в чем дело, как она сказала:
– Я хотела поговорить с вами. Зина мне много рассказывала о вас, у нее нет от меня секретов, и я знаю о ваших отношениях. Видите ли, у нее такая специализация, что она не может выйти замуж за человека, у которого… как бы это сказать… ну, например, есть родственники за границей.
– Но у меня за границей родных нет.
– Но ведь вы по национальности…
– Да, я – еврей. Вы это хотели сказать?
– Не обижайтесь на меня. Ведь она моя единственная дочь. Если она выйдет за вас, то не сможет работать. Подумайте сами…
В январе пятьдесят третьего я получил диплом и свободное распределение. Прошел еще год. На исследовательскую работу меня не брали, и Зину я не видел с тех самых пор. Как-то утром она неожиданно позвонила и сказала, что приедет ко мне. Я открыл ей парадную, мы прошли длинным темным коридором коммуналки и, как только дверь закрылась за нами, бросились друг к другу… Я проводил ее до «Арбатской», и у дверей кафе «Прага» она на прощание поцеловала меня.
Через несколько лет на юбилейном вечере курса где-то в ресторане она подошла ко мне с бокалом вина, чтобы поздравить с защитой докторской. Вечер догорал. Мы постояли среди танцующих у разграбленного банкетного стола с красными винными пятнами на скатерти. Больше мы не встречались. Я видел в журналах несколько ее статей по ядерной спектроскопии. Она подписывалась фамилией мужа. Рассказывали, что с мужем она развелась и снова вышла замуж. Недавно второй муж умер. Ее единственная дочь, очень похожая на нее красивая девушка, уехала куда-то далеко, кажется, в Южную Африку…
Нет худа без добра. Первый ксерокс
С начала 1953 года время настало тяжелое. Мама и я – без работы. После реформы деньги богатого дяди пропали. Помогать было некому. Мы голодали. Мама распродавала последние вещи и тут как раз и хватилась бабушкиных часов, которые отец когда-то так и не выкупил из ломбарда.
Я искал хоть какую-нибудь работу, но тщетно.
Как-то позвонила моя сокурсница Лена, получившая распределение в один из научных институтов, и сказала, чтобы я немедленно шел в некий почтовый ящик у метро «Электрозаводская».
– Там вчера взяли троих с нашего курса и сказали, что требуются еще. Поезжай сегодня же.
Я тут же и поехал. Долго шел мимо унылого деревянного забора с колючей проволокой наверху, пока не увидел проходную. В холодной проходной сидел сторож в тулупе и кипятил чайник. Никаких документов он не потребовал.
– Тебе куды? Наниматься? Так тебе в кадры, вон домик направо.
Я отправился направо по дорожке между сугробами, открыл дверь и оказался в жарко натопленной комнате. За столом под неизменным портретом сидела молодая женщина. На столе – телефон и скинутая телогрейка.
– Я – физик. Окончил в декабре университет, – начал я. – Вчера вы взяли троих с моего курса. Мне сказали, что вам требуются еще…
«Кадресса» внимательно посмотрела на меня.
– У вас паспорт при себе?
Я протянул ей паспорт. Она зачем-то долго его листала. Потом со вздохом вернула.
– Знаете, вчера еще были свободные единицы, а вот сегодня… – Она с сожалением покачала головой.
Я не растерялся:
– А зачем вам мой паспорт понадобился?
– Ну, так, на всякий случай. Познакомиться…
– Вот и познакомились, – ответил я и ушел, не попрощавшись.
Очень скоро я убедился в справедливости двух русских пословиц: что мир не без добрых людей и что нет худа без добра.
Друзья отца, полиграфисты, устроили меня на работу в НИИПолиграфмаш, находившийся у Второй Градской больницы, за Текстильным институтом. Во дворе, где лужи не просыхали даже жарким летом, стояло несколько хибарок. В них за кульманами сидели инженеры, чертившие детали наборных и гравировальных машин, линотипов и другого оборудования. Вряд ли мои знания квантовой механики здесь были нужны. Физикой здесь и не пахло. Отвратительно пахло костяным клеем для «вставки». Так называлась операция в переплетном цеху. В одной из хибарок оказалась лишняя комната со столом и стулом. Директор, друг отца, привел меня в нее и сказал:
– Получишь должность старшего научного сотрудника с окладом сто десять рублей. Располагайся и займи себя чем-нибудь. Авось полегчает.
Времени я не терял. Ездил в библиотеку, читал физические журналы и случайно натолкнулся на довоенную работу американского физика Карлсона и статью болгарского физика Наджакова по фотоэлектретам. Так возникла идея ксерокопирования, которую я тогда назвал электрофотографией (греческое слово «ксерокс» мне тогда было неизвестно). Достал кое-какие приборы, провел эксперименты и очень скоро, осенью 1953-го, стал получать неплохие копии документов и даже полутоновых фотографий. Изумленный директор распорядился сделать на заводе макет первого электрофотографического аппарата. Его механика была примитивной, но эффект поразителен. В институт приехал министр со свитой чиновников. Собрали совещание. Министр распорядился на базе какого-то завода в Кишиневе организовать производство множительных аппаратов, а в Вильнюсе создать специальный научный институт электрофотографии, который тут же сделали строго секретным. В общем, все шло как обычно, средств не жалели, и денег никто не считал. Я опубликовал несколько статей и получил авторское свидетельство, а за него вознаграждение – двадцать рублей. Директор ходил именинником, при встрече со мной улыбался:
– Я и отцу твоему говорил, что из тебя толк будет. Подожди еще – полегчает.
Вскоре и полегчало. Через два года, в 1955 году, академик Шубников пригласил меня в аспирантуру в свой Институт кристаллографии, и я стал заниматься своим делом – физикой. В академический институт я перевез свой множительный аппарат и поставил его в дальний угол комнаты. Теперь я работал с другими приборами, а аппарат сотрудники института использовали для снятия копий своих и чужих статей.
В это время ксероксы, купленные на золото в Англии и Японии, стали появляться в секретных комнатах разных высоких учреждений, где копии выдавали под расписку. Завод в Кишиневе так и не справился с задачей, и выпуск «электрофотографических аппаратов» там прекратили. А чем занимался секретный институт в Вильнюсе, было неизвестно. В эти годы, когда романы Солженицына и Пастернака тайно ночью перепечатывали на папиросной бумаге, я хорошо понимал, что мой скромный вклад в цивилизацию представляет в моей стране опасность. Поэтому и не удивился, когда в комнату постучали, и дама из первого отдела института очень вежливо объяснила, что свой аппарат я должен сдать для «списания».
– Для какого списания? – спросил я. – Вы знаете, ведь это самый первый в мире ксерокс!
– Знаю, – ответила дама. – Но держать его в своей комнате вы не имеете права. В ваше отсутствие сюда могут приходить посторонние люди…
К академику жаловаться я не пошел. Мой ксерокс забрали и разломали. Но одна важная деталь долго сохранялась в институте. А именно полупроводниковая пластина с зеркальной поверхностью. Институтские дамы нашли ее на помойке и повесили в туалете вместо зеркала. Мыла и туалетной бумаги там не было никогда. А вот зеркало появилось. Так, в женском туалете, бесславно закончилась история первого в мире ксерокса.
Но меня еще ждало признание. Прошло почти сорок лет после создания первого ксерокса. За границу меня не пускали все из-за той же неподходящей анкеты. Шел 1982 год, прошло почти тридцать лет после смерти «гения всех времен и народов», но государственная система, преодолев короткую оттепель, снова замерзла и осталась неизменной. Я был уже известным физиком, русским писателем и пушкинистом, но в пятом пункте моего паспорта по-прежнему значилось это таинственное для меня слово «еврей».
За работы по ксерографии Американское фотографическое общество наградило меня медалью. За ней я должен был ехать в США. Шел 1985 год. Перестройка была в самом начале, и для загранпоездки еще полагалось сдавать уйму бумаг. Среди них – характеристику из партийного бюро. В нашем институте партийное бюро размещалось в специальной комнате на пятом этаже. Перед ней всегда маялись сотрудники в ожидании вызова. Наконец назвали мое имя. В пустой комнате за пыльными столами сидело несколько членов партбюро. Я узнал двух слесарей из мастерских и лаборанта, молодого парня в синем рабочем халате и синих джинсах. Возглавляла комиссию строгая дама в очках с сухим, нервным, как будто обиженным лицом и поджатыми губами. Лаборант в синем тихо говорил по телефону. Видимо, уже долго.
– А она чиво? А он? Неслабо. Прямо так и сказал? Ну, отвязный мужик…
Дама зачитала мою характеристику. Потом сказала:
– Ну что ж, мы знаем профессора Фридкина. Какие у товарищей будут вопросы?
Вопросов у товарищей не было. Синий лаборант продолжал гудеть вполголоса:
– А он чиво? А она? Ну да? Нехило. И сам тачку пригнал?..
– Нет вопросов? – продолжала дама в очках, – тогда я спрошу. Вот вы впервые едете в США. Скажите, что вы ответите там на вопрос, есть ли у нас антисемитизм?
– Ну, меня часто об этом спрашивают мои иностранные гости. – Я тянул время, лихорадочно соображая, что бы сказать.
– И что же вы отвечаете? – строго спросила дама.
– Что он есть, – выдохнул я.
От страха в животе у меня что-то оторвалось и забурчало.
– То есть как?
Дама окаменела. Глаза ее стали как сверла. Поджатые губы вытянулись в нитку. Все смотрели на меня. Парень в синем сказал в трубку:
– Слышь, подожди, здесь интересно. – И положил трубку на стол.
Тем временем я наметил линию обороны:
– А что здесь особенного? У нас, к сожалению, еще есть все виды преступлений: убийства, изнасилования, грабежи. Есть и антисемитизм…
– Ну, а сионизм у нас есть? – злорадно спросила дама, и стекла ее очков раскалились.
– Думаю, что есть. У нас все есть, как в Греции, – трусливо пытался я отшутиться. – О сионизме я в газетах читал. – И осторожно добавил: – Хотя сам с ним лично не сталкивался.
– Больше вопросов нет? Вы свободны. Вызовите следующего, – сказала дама, обращаясь к кому-то из членов.
Когда я выходил, в спину мне неслось бормотание синего лаборанта:
– У него что, башню снесло? А она чиво? А он? Вот это прикол…
Характеристику мне выдали. Я понял, что система перемалывается. И что мука будет скоро.
Перед поездкой состоялся инструктаж. Сотрудник президиума Академии наук сказал:
– Учтите, в США серьезная криминогенная обстановка. Грабят и убивают. Сами понимаете: оплот империализма. Недавно академика Севостьянова ограбили. В лифте негр приставил нож к горлу и отобрал все деньги и паспорт. Поэтому есть указание держать тут, в нагрудном кармашке для платка, бумажку в двадцать долларов. – И сотрудник приложил руку к сердцу, показав, где должны лежать деньги.
– А почему именно тут? – спросил я. – Почему не в брюках или боковом кармане пиджака?
– Подумают, что лезете за оружием. А здесь безопасно. В случае нападения двумя пальцами вытащите банкноту. Дескать, на – и отвяжись… Вот такое указание.
– А двадцать долларов – не мало?
– Ну а это уж как хотите.
Перед самым отъездом я вспомнил об указании и засунул пятьдесят долларов поглубже в нагрудный кармашек. В Рочестер я прилетел днем, а медаль должны были вручать тем же вечером.
В гостинице я принял душ, побрился, надел чистую рубашку и нацепил галстук. Но взглянуть в зеркало не успел. Меня доставили к какому-то ресторану на берегу озера Онтарио.
На подстриженном изумрудном газоне стояли столики с белоснежными скатертями и цветами. В отдалении официанты суетились у буфетного стола, откупоривали бутылки. Две телекамеры должны были запечатлеть и передать торжественный момент. Мужчины были в темных клубных пиджаках, дамы в длинных открытых платьях. Саму процедуру мне объяснили еще в гостинице. Я должен подойти к столу, взять из рук президента Общества медаль, поблагодарить и сказать несколько слов о научном сотрудничестве. Когда я приблизился, президент Пол Гилмен сделал страшные глаза. В толпе гостей произошло непонятное волнение. Гилмен молча вращал глазами, я ничего не понимал. Это длилось долго. Наконец я опустил глаза и обомлел. Из нагрудного кармашка торчала банкнота с портретом президента Гранта. Если бы это был платок, то он по цвету подошел бы к моему галстуку…
В 2003 году ксерографии исполнилось 50 лет. И меня опять наградили. На этот раз международной премией Берга. Раньше сказали бы, что награда нашла героя.
Я часто вспоминаю историю первого ксерокса. Он был впервые сделан у нас в стране, когда безумная кампания борьбы с космополитизмом еще набирала силу. Острословы называли тогда Россию родиной слонов. Но ведь и на самом деле наша страна была родиной многих замечательных открытий, таких как радиоэлектроника, телевидение, лазеры, фотосинтез и цепные реакции… Всего и не перечислишь. Так почему же до сих пор мы покупаем телевизоры и ксероксы в Японии и Китае, радиоприемники и автомобили в Германии и США, холодильники в Швеции? В мире популярны только наше вооружение и автомат Калашникова. Намного популярнее, чем, скажем, удалой купец Калашников (из лермонтовской исторической поэмы).
А вот и Арбат
Поварская перед зданием Верховного суда, где мы с Кириллом в войну обедали по УДП, запружена шикарными иномарками. А к дому на другой стороне улицы прибили памятную доску. В нем Иван Алексеевич Бунин жил накануне своего бегства в Одессу и за границу. Как раз в то время, когда начались «окаянные дни»[39]39
Аллюзия на книгу И. А. Бунина «Окаянные дни». В ней – дневниковые записи, которые Бунин вел в Москве и Одессе с 1918-го по 1920 г.
[Закрыть]. В прежнее время такую памятную доску и вообразить было невозможно. И я подумал: «Направо – Верховный суд, а налево – высший суд». В этом бунинском доме несколько лет назад я был в гостях у консерваторских друзей. После ужина небольшого роста хрупкий старичок сел за фортепиано. С профессором Виктором Абрамовичем Цуккерманом[40]40
Виктор Абрамович Цуккерман (1903–1988) – советский музыковед и педагог, профессор Московской консерватории, доктор искусствоведения. Заслуженный деятель искусств РСФСР (1966).
[Закрыть] нас кто-то познакомил этим вечером. Его туше удивительно напоминало игру знаменитого Владимира Горовица. Кисть как бы плашмя опускалась на клавиатуру, и пальцы, почти не сгибаясь, прикасались к клавишам. Я сказал Виктору Абрамовичу об этом. И он поведал удивительную историю.
В начале двадцатых годов XX века он и Владимир Горовиц жили в Киеве и учились в консерватории у знаменитого маэстро Феликса Блуменфельда. Почти однолетки, они восприняли его манеру игры. Им – тогда их звали просто Витя и Володя – было меньше двадцати. В ту весну, когда им предстояло расстаться, на крутом берегу Днепра буйно цвели каштаны и сирень, а Володя Горовиц был влюблен в Витину двоюродную сестру. В тот год Витя уехал в Москву учиться в консерватории, а Володя, задержавшись немного в Москве, навсегда покинул Россию и уехал в Америку. Еще в Киеве Горовиц пробовал себя в композиции. На прощание он подарил Цуккерману листок с нотами пьесы, которую он назвал по-немецки «Wellen» (волны). Друзья никогда больше не виделись и не переписывались.
Как-то после войны Цуккерман, уже профессор Московской консерватории, хотел написать Володе, но передумал. Писать за границу, а тем более в Америку, было опасно. А когда в сорок восьмом Шостаковича изгнали из консерватории, затравили Прокофьева, а год спустя из Большого зала вынесли портрет Мендельсона, он и думать об этом перестал.
Прошло почти семьдесят лет. В восемьдесят шестом году Владимир Горовиц, прославленный русский пианист, впервые приехал из США в Россию и дал концерт в Большом зале консерватории. Остановился он в доме американского посла, в Спасо-хаусе, между Арбатом и Трубниковским переулком. Виктор Абрамович был на концерте и все те несколько дней, что Горовиц жил в Москве, очень волновался. Он заранее выхлопотал через Министерство культуры разрешение посетить Спасо-хаус. В условленное время пришел туда с портфелем, в котором между книг и подарков лежал пожелтевший листок с пьесой «Волны». Восьмидесятилетние музыканты сидели в креслах, и по всему было видно, что Горовиц гостя не узнает. Виктор Абрамович назвал себя, Горовиц закивал и вежливо улыбнулся, от чего его узкие слезящиеся глаза сжались в щелку, а длинный нос вытянулся. Он помнил и консерваторию, и Блуменфельда, и дом на Подоле, а вот Цуккермана вспомнить не мог. Тогда Виктор Абрамович вынул из портфеля листок с пьесой. Горовиц пробежал глазами ноты, узнал свой почерк и сокрушенно, часто, по-стариковски закивал головой. Они еще долго вглядывались в лица друг друга, говорили о чем-то случайном, ненужном, и уже на улице Виктор Абрамович вспомнил, что так и унес подарки в портфеле. И еще пожалел, что не спросил гостя о своей кузине. Помнит ли он ее, знает ли, что она погибла в Бабьем Яру?..
В самом конце Поварской, у Арбатской площади, – Церковь Симеона Столпника. Раньше этот древний прелестный храм был скрыт от глаз. Я не видел его, когда возвращался из школы Мерзляковским переулком. Должно быть, его загораживал какой-то дом или забор, сейчас не помню. В церкви было пусто и тихо. У бедного иконостаса горели свечи. Я присел на скамью напротив свечного ящика. Что за тяжесть на сердце? Неужели дань ностальгии? Ах, да… Ведь я сегодня промотал мамино наследство. И еще. В журнале мои рассказы не взяли. Сотрудник редакции сказал извиняющимся голосом:
– Знаете, хорошо. Даже трогательно. Если бы вы принесли это в шестидесятые годы, мы бы с руками… А нынче так не пишут.
– А как пишут? – задал я глупый вопрос.
– Да как вам сказать…
Литсотрудник счел мой вопрос риторическим и отвечать не стал. А я недоумевал. Ведь в шестидесятые за такие рассказы… Тогда бы не с руками, а по рукам. А может, и в самом деле время мое прошло и пора свет тушить? А как же преемственность? Революции не приносят добра ни литературе, ни жизни. Взять хотя бы Поварскую. Ведь как изменилась улица! Все эти иномарки, столики под зонтиками на тротуаре, реклама… А старые липы и дома все те же. Липы старые, а дух от них пряный, тревожный и молодой. Сегодня идешь по Поварской и дышишь легко, полной грудью. Так и дышалось здесь в далекие детские годы. Потому, что тогда мы еще не знали про подходящую анкету и про все остальное.
Но я зря горевал. Впоследствии мои рассказы были опубликованы в наших лучших литературных журналах «Новый мир» и «Знамя». А как случилось, что я начал писать, – об этом речь впереди. Мама была права.




