412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Фридкин » Я — русский еврей » Текст книги (страница 2)
Я — русский еврей
  • Текст добавлен: 2 июля 2025, 09:49

Текст книги "Я — русский еврей"


Автор книги: Владимир Фридкин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 15 страниц)

Первый литературный гонорар

После смерти отца нагрянула нужда. Шла война. Зарплаты матери едва хватало, чтобы выкупить по карточкам сырой черный хлеб (пятьсот граммов в день на двоих), яичный порошок, повидло и сало-лярд. В школе давали завтрак: бублик и ириску. Голода не было, но есть хотелось всегда – и днем, и ночью. В конце войны в Москве открыли коммерческие магазины, люди ходили туда как в музей: посмотреть. Экспонатами были батареи колбас, жернова сыров, пирамиды консервов, россыпь пирожных. Волнами накатывал забытый тревожный запах молотого кофе и свежеиспеченной сдобы. В коммерческих магазинах продукты назывались по-довоенному. Разноцветные леденцы – ландрином (по названию дореволюционной фабрики)[4]4
  Фабрика Георга (Федора) Ландрина известна с 1913 г.; выпускала дешевые леденцы без обертки, которые назывались «Ландринъ»; владельцу фабрики принадлежало более 40 магазинов и кондитерских в разных городах России.


[Закрыть]
, шоколадные конфеты с тертым орехом – американским орехом, белые булки – французскими, ароматная сырокопченая колбаса с чесноком – еврейской. После войны, когда началась кампания против космополитизма, продукты переименовали. Американский орех почему-то назвали южным, французские булки – городскими, а от еврейской колбасы и духа не осталось (как в прямом, так и в переносном смысле слова).

Самым большим коммерческим магазином был Елисеевский. Очередь собиралась туда с самого утра и вытягивалась вдоль всего Козицкого переулка. Однажды, выстояв в этой очереди несколько часов, я попал в сверкающий зал с огромной нарядной люстрой. Отвыкнув за годы войны не только от пищи, но и от яркого света, я целый час, как зачарованный, бродил вдоль витрин. Особенно мучительно было смотреть на эклеры с заварным кремом, обсыпанные кондитерской крошкой.

В ту зиму кто-то из класса пришел приглашать Вертинского[5]5
  Александр Николаевич Вертинский (1889–1957) – русский и советский эстрадный артист, киноактер, композитор, поэт и певец, кумир эстрады первой половины XX в.


[Закрыть]
на концерт в нашу школу. Вертинский жил в доме с окнами, выходившими на Елисеевский. Застенчиво спросив про гонорар, знаменитый шансонье подошел к окну и со вздохом сказал: «Не знаю как вы, но я покупаю продукты здесь». Кроме Вертинского в Москве проживало немало людей, ходивших в Елисеевский не только на экскурсию. К их числу принадлежал дядя Соломон, брат мамы. У дяди Соломона не было ни образования, ни общественного положения. Он работал директором промтоварного магазина и вел тайную коммерческую жизнь. Тогда это еще не называлось бизнесом. Коммерция не мешала дяде любить литературу. Он мог на память цитировать Чехова и целые страницы про Аксинью из «Тихого Дона» Шолохова. А я уже тогда марал бумагу. Среди прочего писал шуточные стихи про родственников и знакомых. По счастью, дяди Соломона среди моих героев не было.

Однажды зимой мама послала меня к нему в магазин по какому-то делу. Ехать надо было в Перово. Это был тогда город. Проходя в дядин кабинет, я удивился. Магазин был совершенно пуст. На полках под портретами Ленина и Сталина лежали какие-то страшные тряпичные зайцы и соломенные шляпы. За прилавком скучали две продавщицы. Рассказывали, что, когда выбрасывали тюль или тенниски, очередь растягивалась до самой станции. Но сам я этого не видел. В кабинете дяди я застал общественность города: милиционера, даму из горсовета, еще одну даму из горторга и дядиного коллегу, директора соседнего магазина, человека с огромным животом и плотоядными губами. Общественность выпивала и закусывала. На разостланной на письменном столе газете «Правда» лежали крупные ломти жирной селедки, колбасы и белого хлеба. Там же стояла початая бутылка водки. Пустая бутылка притаилась на полу, у дядиного кресла. Пока я судорожно заглатывал бутерброд, дядя представил меня городской общественности: «Племянник мой. Стихи пишет». Потом мне: «Ну, прочти, повесели народ». Я читал с вдохновением: на столе еще оставались колбаса и хлеб. Народ смеялся. У плотоядного мелко трясся живот. Милиционер чуть не падал со стула и только повторял: «Ну надо же… чистый Райкин… Талант!»

Насытившись, в том числе духовной пищей, гости разошлись. Дядя Соломон выдвинул ящик письменного стола. Он был полон мятых купюр. Они лежали там плотным настом, как прелые листья в осеннем лесу. Послюнив пальцы, дядя вынул из ящика пять сотенных бумажек. Потом, оторвав от промасленной газеты угол, завернул в него деньги. Строго посмотрел на меня и сказал: «Отдашь матери». Помолчал и добавил: «А это тебе… гонорар». Потом вынул из ящика еще две сотни, но заворачивать их не стал.

Выйдя в синие сумерки на мороз, я уже знал свой маршрут. На электричке до Казанского, а оттуда на метро до «Театральной». Елисеевский был открыт допоздна. В поезде я то и дело доставал из кармана и разглядывал две мятые бумажки. Почему говорят, что деньги не пахнут? Мои деньги пахли селедкой.

Что купить на двести рублей? Об этом я думал все два часа, что простоял на морозе в очереди. Когда, окоченевший, я попал в зал, план действий был готов. Сперва купил за пятьдесят рублей эклер. Откусывал медленно и смотрел на витрины. На этот раз смотреть было приятно. Жирный ароматный крем медленно согревал меня. Потом съел французскую булку и пятьдесят граммов любительской колбасы. Оставалось еще тридцать рублей, и я решил купить на них пятьдесят граммов ландрина. Принести домой и подарить маме.

Я шел по темному Тверскому бульвару, от Пушкина к Тимирязеву. Снег скрипел под ногами. Пар изо рта столбом поднимался вверх. Под фонарем у памятника Пушкину я съел первый леденец. Пушкин, наклонив курчавую голову, с сожалением смотрел на меня. Пройдя бульвар, я даже не взглянул на памятник Тимирязеву. Мне было стыдно: от кулька с ландрином осталось меньше половины. Помню, что последний леденец я съел на родной улице у дома Шуваловой.

Я часто вспоминаю свой первый литературный гонорар и дядю Соломона. Утешает, что у великого Гейне тоже был богатый дядя Соломон, который поддерживал его. Правда, Соломон Гейне был побогаче, а стихи у Генриха Гейне – получше…

Пушкинская комиссия

Я вышел из родного подъезда, едва не забыв на почте сумку с продуктами. Повернул направо. Поравнялся с Институтом мировой литературы и памятником Горькому. В этом доме я был два раза. Впервые до войны – в комнатах музея Горького. Там меня потряс один экспонат. Это был портсигар, спасший молодому Горькому жизнь, когда кто-то ударил его ножом. Во второй раз – в годы перестройки, и тоже испытал потрясение. Я был приглашен на Пушкинскую комиссию с докладом о найденном в Париже дневнике Каролины Собаньской. Пушкин был страстно влюблен в нее. Он посвятил ей в 1830 году одно из самых пламенных и печальных своих стихотворений «Что в имени тебе моем…». Два письма Пушкина к Собаньской дошли до нас в черновиках, но все еще хранили тайну их отношений. Неожиданно на многие вопросы я нашел ответ в ее записках. Главное, однако, таилось не в этом. Судьба этой женщины оказалась удивительно современной. Собаньская была сексотом[6]6
  Сексот – секретный сотрудник, тайный осведомитель.


[Закрыть]
. Жизнь свела ее с четырьмя великими современниками: Пушкиным, Мицкевичем, Бальзаком и Шопеном. И ни один из них не знал, что она пишет платные доносы в Третье отделение, следит за инакомыслящими, выдает польских революционеров. И я рассказал о ее жизни так, как будто речь шла о современном литераторе, состоящем на службе в бывшем доме Ростовых. На комиссии сидели какие-то суровые молодые люди с внешностью семинаристов. После моего доклада один из них сказал так:

– Я понял, что вы осуждаете Собаньскую. А зря. Она боролась с восставшими поляками и неблагонадежными инородцами. А значит, укрепляла русскую государственность. Если бы Пушкин знал об этом, он наверняка одобрил бы ее деятельность.

В первый момент от неожиданности я растерялся. А потом сказал члену Пушкинской комиссии, что Пушкин презирал стукачей и тайных полицейских. И напомнил об эпиграмме Пушкина на Фаддея Булгарина[7]7
  Фаддей Булгарин (1789–1859) – писатель, журналист, критик и издатель польского происхождения. Герой многочисленных эпиграмм. В том числе нашумевшей в свое время эпиграммы Пушкина, заканчивающейся строкой: «Беда, что ты Видок Фиглярин».


[Закрыть]
. Когда я вышел на свежий воздух под липы на Поварскую, то вспомнил о предисловии к пропавшему однотомнику Пушкина издания тридцать седьмого года. И подумал, что каждое время хочет заставить Пушкина служить себе. А Пушкин служить не любил…

Уроки немецкого

За Институтом мировой литературы я остановился у дома архитектуры двадцатых годов. Годовалого, меня привели в этот дом учиться немецкому языку. В то время в Москве еще сохранились частные детские сады. В доме жили две молодые немки, сестры-близнецы. Помню, одну звали Инга, другую – Шарлотта. Они были так похожи, что я долго не отличал одну от другой. Жили они в отдельной трехкомнатной квартире, что по тем временам было редкостью. Их отец, видный немецкий коммунист, был еще и знаменитым хирургом. Отец «вовремя» умер в конце двадцатых. Его портрет висел в гостиной, где мы занимались. Утром мама отводила меня к сестрам, а возвращаясь с работы, забирала домой. В группе занималось пять или шесть детей из соседних домов, я – самый младший. Учили нас сурово. Говорить по-русски запрещалось. За это ставили в угол лицом к стене. Мама рассказывала, что по-немецки я начал говорить раньше, чем по-русски, и что латинские буквы выучил раньше русских. Сестры водили детей гулять, и я, когда подрос, отправлялся вместе с ними. Мы шли парами по Поварской мимо моего дома к Площади Восстания и гуляли там в сквере. После прогулки нас кормили обедом. И весь день Инга и Шарлотта говорили с нами по-немецки. Через три-четыре года я болтал по-немецки свободно. Кажется, первой моей немецкой книжкой были сказки братьев Гримм. Сестры давали книжки на дом, а утром проверяли задание. Потом сестры куда-то исчезли. Сколько лет я ходил в группу – не помню.

В школе в те годы иностранный язык начинали изучать в пятом классе. Впрочем, «изучать» – не то слово. После школы никто иностранным языком не владел. Думаю, не случайно. Свободное владение языком вызывало подозрение. Со мной было иначе. В пятом классе немецкий язык вела девушка, только что кончившая ленинградский институт и, как и мы, эвакуированная в Чкалов. Шла война. На стене класса висел плакат: «Убей немца». Учительница долго не спрашивала меня, но в конце первой четверти вызвала отвечать урок. Я не успел сказать по-немецки пары слов, как молодая учительница с испугом спросила меня: «Прости… ты кто, немец?»

Весь класс уставился на меня.

Я ответил: «Нет, я – русский» – и густо покраснел. Ведь там, в Чкалове, я наконец понял, кто я такой…

Много лет спустя я приехал в ФРГ в командировку. Зашел в Мюнхене в кафе и сел у окна на диванчик. К столу подсела старая женщина. Поставила перед собой фарфоровый кофейник и блюдце с яблочным пирогом. Это была одна из сестер – Инга. Меня она, естественно, не узнала. Тогда я представился и напомнил о доме на Поварской и уроках немецкого. У нее задрожали руки, и она уронила чашку с горячим кофе. Потом мы долго сидели рядом. Инга обнимала меня и целовала солеными от слез губами.

– Ты стал хорошо говорить по-немецки. Ты часто здесь бываешь? Сколько тебе сейчас? Пятьдесят? Боже мой, мы не виделись сорок пять лет.

В тридцать седьмом сестер арестовали и выслали в лагерь под Воркутой. Им было тогда двадцать семь лет. В лагере офицер охраны, заприметив Шарлотту, увел ее к себе в барак, покормил, напоил водкой и изнасиловал. Потом он изнасиловал Ингу. Вскоре Шарлотта серьезно заболела. Неизвестно, что это было. Возможно, рак. Инга умоляла офицера оставить Шарлотту в покое. «Какая вам разница, – говорила Инга, – нас ведь не отличить. Разве что родинка. У меня она на спине под левой лопаткой, а у Шарлотты под правой». Потом Шарлотта умерла.

После войны Ингу отправили на поселение в Казахстан. Там она встретила пожилого поволжского немца и вышла за него замуж. Пару лет назад ее вместе с мужем, дочерью и внуком выпустили в Германию.

– Моему внуку пять лет. Столько же было и тебе, когда мама забрала тебя из группы.

– Инга, вы помните мою маму?

– Ну как же… Она хотела, чтобы мы занимались с тобой еще и английским. Но у нас не было времени, и английский ты, видимо, выучил уже без нас… Кстати, почему бы тебе не зайти в Москве в нашу квартиру? Там на кухне, под антресолями, мы делали зарубки, измеряли ваш рост.

Вернувшись из Германии в Москву, я зашел в этот дом. Квартира стала коммуналкой: на двери висели три почтовых ящика. Меня впустили, но квартиру я не узнал и зарубок на кухне не нашел. Потом сообразил, что в квартире делали ремонт, возможно, не раз. И еще подумал, что сердечная память самая надежная…

Кирилл Холодковский

За венгерским посольством можно свернуть на Молчановку. Там в доме со львами (каменные львы стоят у подъезда) жил мой друг Кирилл Холодковский[8]8
  Кирилл Георгиевич Холодковский (1928) – советский и российский историк, политолог, доктор исторических наук.


[Закрыть]
. Дружба с ним прошла через всю мою жизнь.

Мы встретились в тридцать седьмом году в первом классе школы на Садовой, в том году, когда, согласно старому анекдоту, нас, детей, усадили за парты, а взрослых – в лагеря. Кирилл с мамой занимали крохотную комнату в такой же, как наша, коммунальной квартире. Только мне она казалась чище нашей коммуналки. Может быть, потому что в одной из комнат жил странный человек, развешивавший повсюду объявления. Например: «Больше одной конфорки не полагается», «Туалет больше десяти минут не занимать», «В унитазе ноги не мыть» и т. д.

Я так ясно помню эту комнату. Почему-то я за помнил ее в зимнее время. В комнате было одно окно, выходившее на арбатские крыши. Мороз выводил на нем причудливые папоротники и цветы. Перед окном – стол, за которым Кирилл занимался, за ним диван, над диваном висела черная тарелка радио, по которому мы слушали музыку. В те годы по радио передавали много классической музыки, а также театральных постановок для детей: «Три мушкетера», сказки Андерсена и Гофмана, «Клуб знаменитых капитанов»… Сидя на этом диване, мы любили слушать музыку и эти постановки, которые будили наше воображение. Здесь не было ни сцены, ни занавеса, ни декораций. Мы слышали, как лошадь д’Артаньяна стучит по камням парижской мостовой, как народ шумит и приветствует голого короля, как море плещется о прибрежную гальку. Мы сами во всем принимали участие, все было рядом, все было видно и слышно.

Кирилл происходил из старой русской семьи. В отличие от меня, он знал ее историю. Отец его, дворянин, был репрессирован где-то в тридцатых годах и в конце концов погиб под Сталинградом. А мама, родившись в купеческой семье, всю жизнь преподавала химию.

В комнате на Молчановке прошли мои первые университеты. Кирилл был носителем прекрасного русского языка, и мои первые уроки русского прошли в этой комнате. Кирилл исправлял мои ошибки, которые я приносил из моей квартиры на Поварской. Вот только один пример, который навсегда остался в памяти. Как-то речь зашла о Менделееве, и я произнес фамилию великого русского химика «Мэнделеев». Кирилл исправил меня, сказав, что фамилия «Менделеев» происходит от русского выражения «делать мену» или «разменивать», и привел в пример фамилию знаменитого немецкого композитора Мендельсона, которое происходит от имени «Мендель». Мне сейчас даже стыдно вспомнить об этом. Или еще. Мы были одного возраста (Кирилл старше на год), но я еще не дорос, не расслышал великую музыку Рахманинова. Кирилл заставил меня вслушаться в нее, и сейчас я не представляю себе, как я мог тогда жить без Рахманинова. Мы оба были музыкальны, но вкусы имели разные. Кирилл утверждал, что родоначальником русской музыки была «Могучая кучка»[9]9
  «Могучая кучка» – творческое содружество русских композиторов, сложившееся в Санкт-Петербурге в конце 1850-х и начале 1860-х гг. В него входили: Милий Алексеевич Балакирев (1837–1910), Модест Петрович Мусоргский (1839–1881), Александр Порфирьевич Бородин (1833–1887), Николай Андреевич Римский-Корсаков (1844–1908) и Цезарь Антонович Кюи (1835–1918).


[Закрыть]
, и прежде всего Мусоргский. А я отдавал предпочтение Римскому-Корсакову. Как наивны и замечательны мне кажутся сейчас эти споры двух мальчиков четырнадцати лет, ходивших вместе в это голодное военное время в подвал здания Верховного суда на Поварской, где по карточкам УДП им давали скудный обед (в народе УДП переводили так: «умрешь днем позже»).

Кирилл любил порядок и был упрям. Я иногда подтрунивал над этим. Вот мы гуляем вдоль Поварской и доходим до Арбата. Дальше развилка. Налево – Суворовский бульвар, направо – Гоголевский. Мне хотелось пойти на Гоголевский бульвар, где в то время стоял старый памятник Гоголю. В каменном кресле сидит больной нахохленный Гоголь, а на фундаменте – барельефы его бессмертных героев (сейчас там официозный правительственный памятник Гоголю – высокому гордому человеку, а старый памятник убрали во двор дома, где Гоголь умер). Зная упрямство Кирилла, я действовал по принципу «наоборот». Предлагал пойти налево. Кирилл, конечно, возражал. «Мне кажется, что лучше пойти направо». Я тут же соглашался, и мы шли на Гоголевский бульвар.

В сорок четвертом году я и Кирилл перешли в 110-ю школу. И сели за одну парту. Гуманитарные способности Кирилла проявились очень рано, и после школы, получив медаль, он поступил на исторический факультет: закончив его, стал известным историком и политологом. А я колебался. В старших классах увлекался еще и математикой, и физикой. Однажды (когда я учился в восьмом классе) я сказал маме, что хочу после школы поступить в Литературный институт. Было уже послевоенное время, разруха и голод. Мама сказала: «Хорошо. О чем писать будешь?» И я задумался. Симонов писал о войне, война сделала его выдающимся писателем. Тогда впервые можно было писать о подвиге народа, а не стахановцев и не о социалистическом соревновании. Солдату до смерти было «четыре шага», и из-под пера выливались пронзительные стихи о любви. «Ты хорошо успеваешь по физике и математике, – сказала мама. – Иди на физфак или мехмат университета, а писать, если будет о чем, всегда успеешь». Она была права, моя мама. Ведь мы еще не знали, что нас ждет страшное время борьбы с космополитами и средневековый антисемитизм. И писать мне будет вовсе не о чем.

И я, как и Кирилл, получив медаль, пошел на физфак МГУ. И еще не знал, что сделал это вовремя, успел вскочить на подножку уходящего поезда.

Глава 2
«Лицейские» годы

Здесь я хочу рассказать том, что предшествовало Университету, моей работе в НИИПолиграфмаше и ксероксу. Итак, в сорок четвертом году я и Кирилл стали учениками 7-го класса 110-й школы. В ней прошли одни из самых счастливых четырех лет моей жизни.

Мерзляковский переулок в котором располагалась наша 110-я школа, выходил на Большую Никитскую улицу (бывшую Герцена). Угол занимал магазин «Консервы» – там мы пили томатный сок с солью и перцем. На другой стороне Большой Никитской – обшарпанное здание с колоннами, церковь, в которой венчался Пушкин. Нынче церковь отреставрировали и рядом со входом построили беседку, в которой стоят бронзовые Пушкин и Гончарова, одного роста, чужие и непохожие, Магазин «Консервы» закрыли. А здание школы передали музыкальному училищу при Консерватории.

Школа была знаменита. Директором был известный всей Москве Иван Кузьмич Новиков (Кузьма), поддерживавший в школе дух элитарности и интеллектуального соревнования. Сейчас мне кажется, что в то страшное время (мы окончили школу в 1947 году) Кузьма никого не боялся. В школе учились «сынки» советских партийных деятелей: Каганович, Шкирятов, Зверев, братья Тимошенко… Учились они плохо, их перетягивали из класса в класс, но зато в зимнее время в школе всегда было тепло. Впрочем, перетягивать приходилось не всех. Наш одноклассник Серго Микоян стал известным специалистом по Латинской Америке, журналистом, а главное, хорошим человеком…

До революции школа была гимназией. Да и внешне отличалась она от типовой обычной советской школы. Ведь как строили у нас средние школы? Пятиэтажки с коридорами от туалета до туалета. Вместо двух туалетов – учительская и кабинет директора. На подоконниках – горшки с цветами, между окнами – «руководящие» портреты. А на фронтоне, над входом в школу, – четыре высочайше утвержденных барельефа: Пушкин, Толстой, Горький и Маяковский. И только они. (А почему не Гоголь, не Чехов? О Бунине я уже не говорю.) В сто десятой не было этой казенной симметрии, как и руководящих портретов. Помню, висели портреты Нансена и Зелинского (школа сперва носила имя великого путешественника, а потом известного химика). Да разве дело было только в оформлении здания? Нашим школьным урокам математики, литературы и истории позавидовали бы студентах. Сам Кузьма вел «урок газеты», учил читать газеты между строк. По тому времени это была крамола для узкого круга. Эйдельман сравнивал нашу школу с пушкинским лицеем. Может быть, поэтому дружба учеников нашего класса прошла через всю жизнь. Каждый год мы приходим на свой традиционный сбор и с каждым годом сидим «просторнее, грустнее», вспоминая вслед за Пушкиным, «чему свидетели мы были». Эйдельман гадал, кто из нас будет Горчаковым[10]10
  Горчаков А. М. (1798–1883) – российский дипломат, министр иностранных дел Российской империи. Друг А. С. Пушкина по Царскосельскому лицею.


[Закрыть]
, переживет всех и в одиночестве встретит этот день – последнюю субботу ноября[11]11
  В последнюю субботу ноября каждого года проходит ставшая традиционной встреча выпускников 110-й школы.


[Закрыть]
. Сам он ушел рано, одним из первых.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю