355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Дедлов » Школьные воспоминания » Текст книги (страница 9)
Школьные воспоминания
  • Текст добавлен: 7 июня 2017, 11:31

Текст книги "Школьные воспоминания"


Автор книги: Владимир Дедлов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 11 страниц)

5

Гимназия, в которую меня занесла судьба, была очень многолюдная. Помещение было обширное, но грязное. Общее впечатление – подозрительное. Грязные, плохо метенные, в паутине классы. Грязные, темные лестницы. Давно немытые стекла в окнах. Прислуга, шустрая и наглая, имела вид «вышибал» в трактирах сомнительной репутации. Один из сторожей, Мишка, в своей каморке держал тайный кабак, с закусками и водкой, усердно посещавшийся великовозрастными учениками последнего класса. Воспитанники в большинстве были из весьма демократических слоев общества. Учителя были под стать ученикам, прислуге и помещению, всё больше молодые люди явно неправильного образа жизни, с одутловатыми лицами и пухом в волосах. Странное впечатление производил среди них известный Платон Васильевич Павлов, профессор университета бывший, и профессор впоследствии. Этот безобиднейший ученый тогда только что вернулся из административной высылки, куда мог попасть только по недоразумению. Пред тем, он только что перенес тяжелый тиф и еще более тяжелую оспу, сразу. Можете себе представить этого «жестоко ушибленного мамкой», едва оправившегося от болезни; дошедшего до нищеты ученого, принужденного добывать кусок насущного хлеба уроками в нашем «заведении». Но это был человек не от мира сего. Он жил только головой. Только бы работала голова, а там пускай желудок пуст, пускай ноги мерзнут в дырявых сапогах, пусть не на что купить свечей, и работать головой приходится в темноте. Чего только не знала и не помнила эта обезображенная оспой голова! Его уроки истории были лекциями энциклопедии. Тут были и естественные науки, и философия, и филология, и теория искусства (специальность Павлова), и политика, и медицина. Голова была уже не совсем свежа, мысли, хотя еще и не исказились, но уже перепутывались; речь перескакивала с одного предмета на другой, терялась основная нить мысли, – но от слов ученого веяло таким богатством знаний, главное, такой жаждой знания, что мало-мальски развитые ученики слушали его как пророка. Своего положения ученый не чувствовал, а только иногда понимал его, одной головой. Говорит, говорит, переходит от одной темы к другой, нечаянно дойдет до самого себя и вдруг сам себя заметит. Остановится подумает и скажет: «А ведь я несчастный человек!» – и сейчас же позабудет и продолжает свою лекцию. Однажды он как-то заговорил о вредном влиянии на организм алкоголя и вдруг задумался, и на этот раз встревожился.

– Знаете ли, я, кажется, попивать начинаю! – с испугом сказал он.

– А чертиков еще не ловите? – спросил его негодяй, дремавший на задней скамейке.

Ученый вздрогнул. Взялся за голову и вышел из класса.

Негодный малый был силен. Мой товарищ и новый друг, Г–в, а глядя на него и я, вынули наши перочинные ножи и объявили негодяю, что мы его зарежем, насмерть зарежем и в Сибирь пойдем, если он позволит себе еще что-нибудь подобное с Платоном Васильевичем. Потом мы, с гордым видом, героями, отправились в учительскую и объявили Павлову, что отныне он в безопасности. Платом Васильевич с жаром рассуждал с учителем математики о новой геометрии. – «Сейчас! Сейчас приду!» торопливо, отмахиваясь рукой, ответил он нам, вернулся в класс и окончил то, что хотел сказать о вредном действии на организм алкоголя.

О серьезном учении в нашей гимназии не могло быть речи. Не было простого порядка при полном отсутствии надзора и дисциплины. Я помню, как однажды, соскучившись во время пустого урока, наш класс выстроился гуськом, каждый взял переднего за фалды, и мы прошли через все классы, приплясывая и хором распевая из «Прекрасной Елены»: «Птички в мире проживают», и т. д. Другой раз мы посадили на высочайшую печку нашего класса вновь поступившего товарища, теперь известного адвоката, тогда добрейшего юношу, имевшего, однако, слабость считать себя, духовно и физически, вылитым Фердинандом Лассалем. Как Лассаль, он был радикален; как Лассаль, франт; как Лассаль, любил драться на дуэли, хотя и не дрался ни разу. Его кто-то из товарищей задел, Лассаль вызвал на поединок, а мы за это посадили его на печку. Невыразимо презрительным взглядом окинул нас Лассаль с высоты печи и с сарказмом сказал: «О, пошлое стадо!» – но слезть не мог и просидел наверху, пока не пришёл учитель и не приказал нам спустить Лассаля.

Такого рода проделки проходили даром. Директор, человек в сущности не дурной, был занят картами, долгами, но не гимназией. Придет, седенький, старенький, с красными от бессонных ночей глазами, видимо с головною болью, видимо с угрызениями совести по поводу своего стариковского беспутства, хочет выбранить и наказать – и не может. Только твердит неуверенным голосом – «Что же это! Как же это! Как же вы смеете! Ведь вас наказать нужно! Что? Не будете? Ну, смотрите же, а то я вас накажу!» – Запутавшийся был человек, ослабевший.

Я упомянул о моем новом друге, Г–ве. На нём я должен остановиться подробней, потому что дальнейшая наша судьба до окончания гимназии была общая, да и сам Г. заслуживает внимания. Кроме того, многое из гимназического времени уцелело в моей памяти благодаря моему приятелю. Дело в том, что Г. вел подробнейший дневник, начатый в детстве и доведенный до конца восьмидесятых годов, когда мой бедный друг, переплывавший в своей жизни моря и океаны, утонул в Невке у Новой Деревни. Приятели называли дневник Г–ва «ремарками» и утверждали, что он, подобно ремаркам старого князя Николая Андреевича Болконского, хранится в куверте с надписью: «После смерти Государю». Конечно, столь государственной важности дневник не имеет, но очень ценен как документ, относящийся ко времени нашего учения и воспитания. Автор его был будто нарочно создан для ведения дневника. Это была удивительно непосредственная и легко возбудимая натура. Небольшого роста и с забавно глубокомысленным лицом, с узкой грудью, из которой исходил однако голос необыкновенной зычности и силы, задира, спорщик и крикун, в то же время весельчак и забавник, он был всюду, увлекался всем, и, хотя ни в чём не отличился, но и нигде не был лишним. Он был и актер, и чтец, и дирижер танцев в клубах, и фельетонист, и сотрудник ученых журналов, и адвокат, и чиновник. История его чиновничества ярче всего характеризует моего друга.

По окончании университета Г–в зажил недурно. Ему повезло в адвокатуре, и была выгодная работа в газете. Но скоро колесо фортуны обернулось. За какую-то дерзость Г–в закатил своему клиенту здоровенную пощечину, да еще и самом святилище правосудия, в здании судебных установлений, – и ему на год запретили практику. Вслед затем была закрыта газета, где он сотрудничал. В довершение беды, в одно прекрасное утро судебный пристав опечатал всё его скудное имущество за долг фотографу, который снимал «группу» выпускных студентов нашего факультета. Господа студенты снимались очень охотно, но потом три четверти не уплатило денег. Г–в был поручителем и пострадал. Сначала он не унывал, строил себе, из пятидесяти полученных от фотографа групп шалаш, забавно симулировал помешавшегося от несчастий, встречая гостей словами – «Скажите, пожалуйста, отчего до сих пор нет депутатов из Испании? Удивляет меня чрезвычайно медленность депутатов!» – приписал под своей фамилией на дверной доске – «Он же Фердинанд VIII Испанский», – но шутки шутками, а надо было и есть. Недолго думая, Фердинанд VIII взял казенное место – во Владивосток. С дороги Г–в прислал приятелям несколько длинных писем, в которых восторгался тропиками, океанами, колонизаторскими способностями англичан и даровитостью японцев, которым предрекал блестящую будущность. Было еще письмо с места, из Владивостока, а потом продолжительное молчание. Приятели посылают телеграмму – «Что с тобой?» – Ответ – «В отставке, под следствием за покушение на убийство, подробности письмом». – Приходит письмо. Сварливый Г–в кого-то оскорбил, его оскорбили в ответ. Г–в вызвал, но вызов принят не был. Г–в взял револьвер, подошёл с улицы к окну квартиры обидчика и выпалил тому прямо в голову. В комнате кто-то завопил, кто-то упал, и всё было кончено. Убийца сел на извозчика и поехал отдаться в руки правосудия. Правосудие, конечно, его приняло и бросилось производить дознание. О, счастье, убийца никого не убил! По близорукости он принял за голову своего оскорбителя круглый кактус, стоявший на окне. Кактус оказался простреленным навылет. Вопила горничная, убиравшая комнату, у которой над самым ухом раздался внезапный выстрел; она же и упала, чтобы забиться под диван: ей представилось, что на Владивосток напали китайские хунхузы. – «Как бы там ни было, – кончалось письмо, – вашему приятелю улыбается Сахалин. Не поминайте лихом и не забывайте присылать калачики». – Приятели в ужасе, но ничем не поможешь: покушался, судят и засудят… Прошло несколько месяцев. Однажды я возвращаюсь к себе домой и нахожу на столе записку. Читаю и не верю глазам: «Дружище, приходи в Малый театр. Мое место в третьем ряду, налево. Идет премилая новинка, «Цыганский барон». Отрывки я уже слышал на пути, в Сингапуре. Лобызаю». Подписано: «Твой Г–в, он же Воскресший Рокамболь». – Конечно, я лечу в Малый театр. Театр еще пуст, а в третьем ряду сидит мой Г., в черном сюртуке; белый галстук, через плечо огромный бинокль к футляре, вид важный, – кругосветный путешественник по всей форме. Мы расцеловались: я – с горячностью, Г. – сдержанно. Я не удивлялся этой сдержанности, потому что знал, с какой непосредственностью мой друг входит в роли, которые дают ему случай и судьба. Теперь он в роли кругосветного путешественника. Я засыпаю его вопросами о его необыкновенных приключениях. Он отвечает с видом человека, для которого не существует необыкновенного.

– Не засудили?

– Нет, засудили.

– Что же, ты с Сахалина бежал?

– Нет. Меня судили за неосторожное обращение с оружием и приговорили на два месяца домашнего ареста.

– На какие же средства ты приехал?

– Разумеется, на собственные. Кстати, я привез тебе премилые японские безделушки… Да, собрал денег и приехал. Сначала я служил на маяке, потом чертил лоционные карты, давал литературные вечера, писал в газете, наконец, разыграл в лотерею индейские вещицы, которые купил на пути во Владивосток. Вот и средства.

– И хватило?

– Н-не совсем. В Одессе я высадился с одним полтинником в кармане. Еду в гостиницу и встречаю на улице петербургского коллегу, присяжного поверенного. Ну, и взял у него сто рублей. А теперь, брат, за адвокатуру. И в бюрократию ни ногой! И я покажу этим чинопушам!..

Я понял, что мой друг сегодня не только кругосветный путешественник, но и «в оппозиции».

Г–в, при его впечатлительности, сегодня был ярый радикал и революционер, завтра ретроград; сегодня он ходил в смазных сапогах, назавтра наряжался франтом; сегодня сочинял бунтовскую сказку, под заглавием «Фея Либертэ», на другой день писал в книге замечаний студенческой библиотеки обличения библиотечных распорядителей, под титулом: «Жандармам радикализма»; висевший на стене портрет какого-нибудь Рауля Риго вдруг сменялся лубочной картиной «Монархи всего света».

Таким образом, дневник писался как будто не одним человеком, а десятерыми, и с замечательной полнотой отражал гимназическую и университетскую жизнь того времени. Дневник, вероятно, сохранился у родных Г–ва и со временем будет интересным документом.

Я и Г. жили в большой дружбе. Гимназия была плохая, работать мы не умели, кроме того мы умничали, а потому учились плохо и лениво. Дело не в зубрении, а в развитии, говорили мы себе, поэтому к урокам относились пренебрежительно, а больше читали умные книжки и занимались умными разговорами. Единиц мы, однако, по старой памяти боялись и, когда чувствовали, что уж совсем не знаем урока, то вместо гимназии отправлялись в публичную библиотеку. Это были приятные часы. Огромный зал, стены которого сплошь одни книги. Два ряда столов с газовыми лампами. Зал теплый, просторный. За чтение платить ничего не нужно. Пускают всех. Вот, сидит профессор, вот журналист; священник, а рядом с ним раскольник, углубленный в старопечатную книгу; студент и оборванец, зашедший сюда больше для того, чтобы погреться; мальчуган, рассматривающий картинки в прошлогодней «Ниве», и хорошенькая студентка. Здесь все равны, как в церкви; библиотека принадлежит всем, как церковь. Равенством и братством веяло от доброжелательно-важного зала. Воздух был наполнен не суетностью повседневной жизни, а величавым спокойствием слова, уже сказанного, мысли, уже выработанной. Сильное впечатление произвел на меня этот зал, и первое время я чувствовал себя старым, лет этак около ста, мудрым, бесстрастным ученым. Потом очень скоро я стал заглядываться на хорошеньких студенток. В библиотеке я занялся эстетикой. Мой друг ничем посторонним не развлекался, ссорился с соседями за громкий разговор и штудировал политические и экономические сочинения, делая из них огромные выписки. Одно время политика и экономия сменились литературой о Швейцарии: мой друг решил эмигрировать в это свободное государство и стал изучать французский язык, начав зубрить словарь Рейфа, с буквы А. Меня политика не интересовала, заглушаемая литературными упражнениями, чтением стихов и беллетристики, да еще упомянутой «жаждой жизни».

Нашей гимназии мы не посещали и не интересовались ею. Предстоящий экзамен нас еще не заботил: ведь он должен быть только через два года. Один из наших товарищей, малый практический, не смущаемый нм жаждой жизни, ни политикой, ни эстетикой, ни тому подобными глупостями, однажды, придя в гимназию вместе с нами, сел не на старое место, а в последний класс. Объяснил он это тем, что ему любопытно послушать, как учат там. Ему понравилось, как там учат, и он там остался совсем. Мы нашли, это очень легкомысленным. Он знал еще меньше нас; а затем он променял, наше, мое и Г–ва, общество – а о себе мы были очень лестного мнения – на учеников последнего класса, которых мы не одобряли. Когда мы высказали это нашему приятелю, он ответил, что мы вечно будем милы его сердцу, что новые товарищи его совершенно не интересуют, а в классе он «вроде вольнослушателя». Потом мало-помалу он к нам охладел и разошелся с нами.

Последний класс гимназии представлял любопытное зрелище. Он был очень многолюден. Большинство учеников были в годах, лет далеко за двадцать, с бородами. Вид имели все солидный, вид людей, живущих уже весьма сознательно. Было несколько вольнослушателей высших учебных заведений, которым был нужен гимназический аттестат для зачисления в настоящие студенты. Эти ходили в форменных фуражках своих училищ, угрюмо сидели на уроках, презрительно смотрели на учителей и брезгливо на учеников. Многие принадлежали к национальностям, отличающимся практическим складом ума, к евреям, полякам, армянам, даже был один японец. Были евреи-радикалы, в смазных сапогах, карбонарских шляпах и пледах, смотревшие на мир с ненавистью и презрением, и евреи-франты, с усиками в виде стрелок, кольцами на руках и обольстительно светскими манерами. Поляки, как и везде на чужой стороне, держались своей мнительной кучкой, не были ни карбонарами, ни, по недостатку средств, франтами, шептались между собою по-польски и обдумывали свои польские дела. Армяне соединяли жизнерадостность с практичностью и франтовство с радикальными убеждениями. Русаки придерживались больше тайного кабака сторожа Мишки, чем уроков, но были тоже малыми не промах и отличались физиономиями, кто вызывающими, кто чересчур ласковыми, но одинаково смышлеными. Почти все – я и молодые люди поступали прямо в последний класс. Будь мы с Г. порасторопней и непрактичней, мы заметили бы, что тут кроется какая-то загадка.

И вдруг загадка и обнаружилась, и была разгадана одновременно.

Учебный год прошёл, нас проэкзаменовали, мы оказались плохи, но нас всё-таки перевели. Минули каникулы, мы с Г. вернулись в Петербург и вместе шли в гимназию. Наступал решительный год, в будущем мае нам предстоял экзамен зрелости. Мы давали друг другу обещания бросить политику и эстетику, не посещать публичной библиотеки, не заглядываться на хорошеньких студенток, не развлекаться ни литературой, ни жаждой жизни, а учиться изо всей мочи. Становилось страшно: мы знали очень мало.

Вот и гимназия, но вывески на ней почему-то нет. Мы звоним, – отпирает какой-то столяр, а не сторож Мишка. В комнатах пусто, – ни парт, ни досок. Полы взломаны, переклеивают обои, мастеровые стучат и поют песни. Где же гимназия? – Гимназии нет, гимназия закрыта по распоряжению министерства. – За что? – За торговлю свидетельствами об окончании в ней курса. Нам всё стало ясно: и моя загадочная беседа с директором при поступлении, и многолюдность последнего класса, и странный состав его учеников, и необъяснимый переход нашего товарища в «вольнослушатели» последнего класса. Этот товарищ был мудрый человек. Когда мы только еще добились до университета, он уже был адвокатом.

6

Как ни были мы с Г. легкомысленны, однако поняли, что положение наше становится серьезным. Закрытие гимназии составило большую потерю. Тогда частные гимназии имели некоторые права. Их свидетельства, как я уже сказал, открывали доступ в специальные заведения. На зрелость их ученики экзаменовались хотя и казенными учителями, но в присутствии своих преподавателей; последние даже имели голос при оценке ответов. Державшие при казенных гимназиях должны были получить не менее четырех с половиною, причем ни одной тройки, – для частных гимназистов достаточно было трех. В качестве постороннего можно было экзаменоваться не раньше товарищей по оставленному заведению, – к воспитанникам частных гимназий это не относилось. По мере того, как мы всё это узнавали, разузнавали и соображали, тревога наша росла. Как быть? Как поступить? Мы чувствовали себя так, точно сбились с пути и заблудились. Выберемся ли на дорогу? Или нам так и пропадать? Настоящей жажды знания мы не имели, ни тогда, ни после, но мы раздразнили себя чтением, разговорами, публичной библиотекой, и думали, что нам ужасно как хочется науки. О карьере, которую открывает университет, мы не помышляли, тоже ни в то время, ни впоследствии, но страдало наше самолюбие, и мы завидовали. Сидеть в публичной библиотеке в качестве студента или просто «готовящегося» – неизмеримая разница. Идешь по улице, на ногах у тебя высокие сапоги, на плечах плед, – как есть студент. А на самом деле ты обманщик: не студент, а готовящийся. Знакомые студенты в своих рассказах изображают университет какою-то свободною страной, где шумят сходки, обсуждаются вопросы первостепенной важности, где студенты экзаменуются сидя, где неизвестно еще, кто важней: ректор, тайный советник с двумя звездами, или первокурсник естественного факультета, Овечкин; где еще на днях этот Овечкин, замечательная личность и выдающийся оратор, ответил ректору, тайному советнику с двумя звездами, просившему сходку, обсуждавшую преимущества анархии перед монархией, разойтись – «Знайте, ректор, что это собрание уступит только силе штыков»! – «И что же ректор»? спрашиваем мы рассказчика. – «Ректор? Ректор знает историю, а стало быть, ему известно и то, что штыки бессильны против великой идеи». Г–в десятки страниц своих ремарок наполнял рассуждениями об ужасном гнете классицизма, о свободных американских университетах, о необходимости нового 1789 года. Для разнообразия он обдумывал планы и способы самоубийства. Однажды мысль о самоубийстве созрела. Ложась спать – я тогда ночевал у него – он вручил мне свой револьверишко и попросил, когда заснет, застрелить его. Чтобы избавить меня от ответственности, он написал записку, что застрелился сам, но записки мне не отдал, а положил себе под подушку. Я с самым серьезным видом соглашаюсь на последнюю просьбу друга. Легли, потушили свечи. Проходит полчаса, час; мы оба молчим, но не спим. Я подымаюсь, крадучись иду к Г–ву и вдруг слышу его голос, испуганный, но вместе с тем и сконфуженный:

– Ты, слушай! Как честный человек на всякий случай предупреждаю: я мою записку съел.

Я начинаю хохотать. За мной хохочет и Г–в. Проходит еще полчаса, я начинаю дремать, – и опять голос Г–ва:

– Эх, даже и умереть не умею! – с горечью и презрением восклицает мой друг, повертывается на другой бок и сладко засыпает.

Тысячи-тысяч думушек вертелись у нас в голове. Не поступить ли в самом деле в юнкера? Говорят, есть какое-то военно-аудиторское училище; куда принимают чуть не кантонистов, но которое дает совершенно университетские права. Где-то, – не то в Херсоне, не то в Керчи, есть боцманская или лоцманская школа, тоже с какими-то правами. Рассказывают, будто существуют особенные казачьи и кавказские гимназии, где гимназисты ходят с красными лампасами и в папахах; там экзамены будто бы совсем легкие, но зато надо уметь джигитовать. Не начать ли на всякий случай изучать джигитовку? Ходят слухи про какую-то захолустную гимназию, где зрелость можно купить; но цена дорога, полторы тысячи. В нашей закрытой гимназии свидетельство стоило, говорят, втрое дешевле. Дураки мы, дураки, что не купили! «Это нечестно!» – «Расперенаплевать мне на честность! – гремит мой друг. – Разве при буржуазном строе может быть честность? Надо быть мошенником, мерзавцем. С меня довольно этой честности! С этой минуты я – буржуа, сытый буржуа; герои «Брюха Парижа» – мой идеал. Плутовство, плутовство-с, вот мой девиз отныне… Я плут. Уж мне эти либералишки, радикалишки, социалистишки! Попадись они мне! На свете борьба за существование, и ничего больше. Да здравствует Дарвин, я становлюсь пройдохой!»

И мой друг с самым пройдошным видом рыскал по городу и искал выхода из положения, в которое мы попали. Недели через две поисков он является ко мне. Лицо пройдохи. Манеры величественные. Относится ко мне с презрительным покровительством. Велел одеваться, взял за руку и повел, точно пятилетнего ребенка. Дорогой он много говорил о том, какой сам он хитрый и практический человек, и какой я размазня и тюфяк; о том, что я без него пропал бы, и что он, Г–в, пробьет себе дорогу и сделает великолепную карьеру, – буржуазную, конечно, но ведь иной и быть не может: борьба за существование! – Мы шли поступать в отысканную Г–вым новую частную гимназию. Г–в совсем вошёл в роль моего опекуна и, представляя меня директору гимназии, сказал:

– Вот тот молодой человек, о котором мы с вами говорили.

Директор схватил меня за обе руки, с жаром пожал их, усадил нас в кресла и предложил по сигаре, очень скверной.

Наш новый директор был старый, тощий, бестолково торопливый немец, с растерянными глазами. Когда-то он был гувернером в знатном доме. В свое время это был, вероятно, бойкий, недурной собою, с приличными манерами и прилично одетый молодой немец. Вероятно, он умел забавлять и сумел понравиться. Когда кончилась его менторская роль при знатном Телемаке, ему дали денег и устроили разрешение на открытие гимназии. В то время, когда мы к нему поступили, немец был стар, бестолков и начинал выживать из ума; кроме того, дела шли худо, были долги, а от таких забот немец, конечно, не умнел. Усадив нас в кресла, он заболтал без умолку, но толка от него добиться было нельзя. Сначала он запросил с нас по триста рублей, потом согласился на двести, расписки написал на двести пятьдесят, а когда стал считать деньги, спутался и думал, что согласился на полтораста. Когда мы стали его спрашивать, какие же права даст нам его гимназия, он сначала сказал, что даст все права, а потом понес околесицу о распоряжениях министерства, о том, что он этих распоряжений не одобряет, о том, что теперешняя система долго не просуществует. Немец был слабоумен, но и плутоват, и даже настолько плутоват, что умел слабоумием маскировать свою плутоватость. Когда-то у своих знатных патронов он, надо полагать, был немного и шутом, – немного шутом оставался он и до сих пор. Нередко он приходил к нам в класс и по часам говорил речи на ломаном русском языке. Это был совершенный и болезненный вздор, с плутоватым и шутовским оттенком. Он что-то бормотал о нигилистах и кричал «ура». Он говорил, что граф Толстой немного слишком строг, но что классицизм спасет Россию. Граф Толстой строг, но он, Густав Васильевич Шмерц, – самый хитрый из всех директоров частных гимназий, и что кончить курс легче всего в его гимназии. – «О, я очень хитрый человек! – болтал немец. – Я говорю министерству: хорошо, очень хорошо; но я со своими воспитанниками всё-таки пройду через, ich komme durch! Деликатно, вежливо, не горячась. Как вальс в три па!» И немец, в своем не по летам щегольском пиджаке и в лакированных ботинках, с деликатными ужимками и с лукавым лицом, начинал танцевать перед нами вальс.

Прежняя гимназия была плебейская; новая имела претензии на аристократичность. И там и тут собрались одинаково отбросы, – «готовящиеся», удаленные из казенных заведении, кто за дурное поведение, кто за неуспех в учении, кто по действительной негодности, кто за проступки против «железной дисциплины». Содержатели частных заведений этими отбросами кормились, и только: ни о воспитании, ни об учении серьезно говорить было нельзя. Создался этот почтенный промысел теми крайними мерами, которыми вводились классицизм и благонамеренность, и процветал несравненно пышнее, чем благонамеренность и классическое образование.

Аристократизм отбросов новой нашей гимназии был очень условный. Десятка два мальчиков и молодых людей были действительно из знатных семейств; остальные были просто богатенькие шалопаи. Тон этой компании был еще противней плебейства прежней гимназии. Задавали тон аристократики или мнившие себя таковыми, остальные ему подражали. Я не знаю ничего глупее тона и манер нашей золотой и золоченой молодежи. Припоминаю, что Мицкевич с ужасом говорит о цинизме и грубости светского кружка Пушкина. Противна, говорят, прусская знатная молодежь, но ту развратили солдатчина и бисмарковщина. Циничны и грубы англичане, но они огрубели в своих колониях, где держат себя укротителями зверей. Грубы новейшие французы, но это можно объяснить влиянием разбогатевшей буржуазии. Наши русаки грубы неизвестно отчего и для чего, и в особенности в Петербурге, в центре культуры. На всё им плевать, ко всему относятся с кондачка, все у них дураки, все женщины распутницы, всё им можно и позволительно, не говорят, а сквернословят. Положим, они баловни судьбы, т. е., дядюшек, тетушек, протекций, богатства, чаще больших жалований своих папаш, но зачем же и баловаться в дурном тоне, от которого отдает выездным лакеем, приказчиком французского магазина и вахмистром, в весьма непривлекательной смеси. Выездной презирает всю вселенную, приказчик франтит, а вахмистр через два слова в третье ругается «по-русски». Среди золотой молодежи есть очень хорошие натуры и очень умные люди, но тон у всех, особенно на школьной скамье, одинаковый. Что в нём хорошего и откуда он идет, не понимаю.

При этаком тоне в новой гимназии порядка было еще меньше, чем в прежней. Барчуки не учились, за ними не учились остальные; учителя, видя, что ничего не поделаешь, махнули рукой и не учили и тех, кто хотел бы учиться. Кто желал, сидел в классе и дремал или занимался чтением. Кто не желал, «делал визиты» пансионерам, из которых несколько молодых людей имели отдельные комнаты. Хозяева принимали гостей любезно. У одного накрывался завтрак, конечно, холодный, из гастрономического магазина, но с достаточным количеством вина и водок. Другой был охотник играть на кларнете и угощал, кроме вина, еще и музыкой, раздававшейся по всему дому. Третий был картежник и всегда был готов помочь скоротать скуку пребывания в гимназии, заложив банчишку.

Когда пред нами раскрылись все эти бытовые подробности, мы с Г. почувствовали ужас. Вот тебе и последний год пред экзаменами! Попробовали мы заикнуться о возвращении наших денег, которые с большей пользой могли бы пойти на приватные уроки, но наш слабоумный немец при этой просьбе даже поумнел и сухо и толково сослался на правила, напечатанные на обороте наших квитанций, гласившие, что раз внесенные деньги ни под каким видом не возвращаются. «Были случаи, что со мной даже судились, – прибавил на всякий случай немец, – но я всегда выигрывал». Что делать?! Ведь до экзамена всего несколько месяцев! Становилось страшно, и мы совсем сбились с толку. То мы прилежно ходили в гимназию, причем мой беспокойный друг делал учителям сцены, требуя, чтобы его учили; то, еще и еще раз убеждаясь в негодности гимназии, мы с утра до ночи сидели за книгами дома. Оказывалось, что мы знаем на удивление мало, что приходится всё учить чуть не с самого начала, – а поди-ко, выучи! Сколько теорем в геометрии Давидова, сколько текстов и молитв в «Катехизисе» и «Богослужении», что за толщина этот Буслаев и этот наполненный исключениями Ходобай! Учимся, – и вдруг нас в жар бросит, буквально ноги, руки отымаются. А тут еще стеснительные распоряжения сыплются как из рога изобилия. Мой друг со свойственным ему пылом вошёл в роль искателя зрелости и узнавал все новости чуть не в час их появления. Встречаемся в гимназии. Г–в бледен, глаза горят, руки дрожат. – «Поздравляю, вышло распоряжение – никуда не принимать по свидетельствам частных гимназий!» И действительно, случай торговли свидетельствами в нашей прежней гимназии вызвал, эту меру, обрушившуюся наряду с бесчестными заведениями и на вполне благонадежные, – а такие, конечно, были. Через некоторое время прихожу к моему другу, в его крохотную конурку, «со светом из коридора», с платой по восьми рублей в месяц, с горничной Пашкой, хозяйкиной собачонкой Пешкой и хозяйкой, чрезвычайно гордившейся своим жильцом, сыном «генерала», статского советника. Мой друг, несмотря на позднее время, лежит в постели.

– Что это ты валяешься?

– Размышляю о нирване.

– Зачем?

– С целью выработать равнодушие к бытию. Да, брат, бытие, – это вздор. Слышал о новом распоряжении? Чтобы держать экзамен с учениками частной гимназии, надо пробыть в ней не меньше трех лет. Вот, брат, каково оно нынче, бытие-то!

Проходит еще неделя-другая в бестолковом учении и в приступах отчаяния. И новый удар, еще более жестокий, а для Г. роковой. Ранее товарищей по казенной гимназии можно было кончать курс только держа экзамен в качестве ученика частной гимназии. Г–в по последнему распоряжению учеником частной гимназии не считался, бывшие его товарищи кончали курс только в будущем году, а потому и мой бедный друг в этом году не мог быть допущенным к экзаменам. Тут Г–в освирепел. Его ремарки заполнялись с лихорадочной быстротой. Громы и молнии сыпались с их страниц на виновников его неудач. Счастье, что ремарки не попали в руки кого следует, или, вернее, кого не следует, а то не миновать бы их автору, при тогдашних обстоятельствах, больших неприятностей. Он собирался фабриковать взрывчатые вещества, мечтал о приобретении отравленного кинжала, вклеил в тетрадь дневника портрет Бакунина, а о существующем строе выражался так, что волос подымался дыбом. Мало того, мой друг серьезно был озабочен, как бы ему найти «конспиративную квартиру», поядовитей, и предложить ей свои услуги. Случилось даже, что на одной студенческой вечеринке он напился с известным Кибальчичем, с ним вместе ворвался из буфета в зал и стал танцевать мазурку. Танцоров вывели, а Кибальчич признался Г–ву, что он социалист. Всё это Г–в подробнейшим образом заносил в дневник. Прочтите воспоминания г. Л. Тихомирова о его революционном прошлом, как велись тогда следствия по политическим делам, и что тогда между прочим причислялось к политическим преступлениям, и вы согласитесь, что моему другу могла грозить серьезная опасность. По счастью, ничего страшного не произошло, а мой друг через какой-нибудь месяц, с блаженным выражением лица, сознался мне, что он влюблен.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю