355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Дедлов » Школьные воспоминания » Текст книги (страница 10)
Школьные воспоминания
  • Текст добавлен: 7 июня 2017, 11:31

Текст книги "Школьные воспоминания"


Автор книги: Владимир Дедлов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 11 страниц)

– Мы катались на чухонце, – рассказывал он мне. – Чухонец вывалил нас в сугроб, и я ее в это время поцеловал. А она, брат, она на это – ничего! Ясно, она меня тоже любит. Боже мой, как хороша жизнь! Как жалею я тебя, что ты не влюблен. Влюбись, брат!

Всякие кинжалы и конспирации были забыты. В любовном чаду Г. примирился даже с тем, что его экзамены отсрочены еще на год, и задолго до окончания учебного года уехал домой.

Я остался один со своими тревогами, страхами и надеждами. В одиночестве они переносились еще тяжелей. Я чувствовал, что не готов к экзаменам и не в состоянии подготовиться в остающееся короткое время. В гимназию я не ходил, потому что там занялись своими учениками, а на подобных мне не обращали уж ровно никакого внимания. Приходилось работать одному. Способности мои были далеко не блестящие, механической памяти, для заучивания наизусть, у меня никогда не было, склонность к литературным упражнениям, мечтательность и жажда жизни всё возрастали. Вместо того, чтобы учиться, я уходил к моему другу Э. и просиживал там дни и ночи до утра, заслушиваясь его задушевных импровизаций и проводя время в обществе новых тургеневских героинь. По правде сказать, героини эти были далеко менее тургеневскими, чем два года тому назад, в провинции, но недостающее дополнялось воображением. Вернешься домой, ляжешь спать, – не спится: всё играет музыка, а музыку слушают героини. Поутру нападает ужас: еще день потерян, экзамены еще ближе, а успехов никаких.

Настали и экзамены. Чем они кончатся? Ум говорит, что самым несомненным провалом, но мечтательность спутывает этот безошибочный приговор рассудка; недаром она женского рода. Музыка, тургеневские героини, – и вдруг единица из какой-нибудь арифметики! Не может быть! Повторилось нечто похожее на то состояние, в котором я находился, девять лет тому назад, когда, в немецкой школе, чувствуя себя во власти чёрта, я молился о том, чтобы вдруг чудом знать все уроки. В чёрта я уже не верил, знал, что чудес не бывает, и всё-таки втайне надеялся на них, ждал их, если не рассудком, то «нутром», которое, как видно, не совсем еще переродилось со времени детства, и в котором еще остались следы чёрта и чудес, – душевное состояние не лишенное интереса. Эту черту у женщин одни называют женским упрямством, другие – женской логикой и даже логикой чувства.

На экзаменах я был довольно спокоен: я производил опыт, – есть чудеса или нет. Я решал математические задачи, делал латинский перевод и писал русское сочинение в состоянии похожем на то, в котором вертят столы. Сядут к столу, положат на него руки и ждут, – остальное, что там нужно, сделает уж стол. Я решал задачи как Бог на душу положит, не заботясь о том, так ли я решаю, я ждал, что из этого выйдет; – а вдруг, выйдет как раз то, что нужно? Я делал перевод и думал: ну-ка, есть чудеса или нет? Если есть, я через месяц студент! А студенчества я ждал с таким же чувством, с каким влюбленный едет в церковь венчаться…

Моя свадьба расстроилась в самой церкви. Чудес нет. Женская логика чувства осрамилась. Из математики единица, из латинского другая, за сочинение – третья. Попросил я позволения взглянуть на свои работы, проверил их потом с книгами в руках: оказалось, что сделать их хуже невозможно. Отнесся я к этому довольно хладнокровно: опыт доказал, что чудес не существует, – так и запишем. Обидела меня только единица за русское сочинение, поставленная за то, что сочинение было написано не по хрии и «вольным слогом», которым я по наивности думал щегольнуть.

Чудес нет, – но не совсем. Только чудеса-то делаются просто. Одновременно со мной экзаменовался очень знатный и богатый молодой человек. Во время письменных экзаменов от волнения он часто удалялся из класса, надо думать, за медицинской помощью. Когда он возвращался, у него в рукавах появлялись какие-то бумажки, а на манжетах рубахи какие-то надписи и знаки. Ученики это видели, а надзиратели как-то нет. Однако, на одном из экзаменов чуть не произошло странное недоразумение. В то время, когда в классе остался только один учитель, подготовлявший, как оказалось впоследствии, молодого человека к экзамену, барчук подошел к учителю со своим черняком, и между ними начался оживленный разговор, – чтобы не мешать остальным, разумеется, шёпотом. В это время отворяется дверь, появляется другой учитель и с видом и быстротою тигра бросается на беседующих. Учитель бледнеет. Молодой человек стремительно оборачивается и, вытаращив глаза, садится на стол, на свой черняк. Конечно, тотчас же выясняется, что молодой человек не понял вопроса письменной работы и всего только просил разъяснить вопрос. Экзамены молодой человек сдал успешно. В университете я видел его недолго. Оттуда он перешел в кавалерию, стал сильно кутить, года через два я встречал его совершенной развалиной, а еще немного спустя он умер. Это был большой богач и очень знатный молодой человек. Для таких чудеса были возможны.

Забыл сказать, что и в этом году я «вероятно потерял документы», был приглашаем в часть, и там мне снова смотрели прямо в мозг и во внутренности.

7

Дела принимали всё более дурной оборот. Мы с Г. уже влюбились в университет, влюбились по уши, со всеми крайностями и чудачествами настоящей влюбленности. Как все влюбленные, мы думали, что жить нельзя без предмета нашей страсти, что мы зачахнем, умрем, если не соединимся с ним, что и солнце перестанет светить, и аппетит пропадет, и весь мир будет огорчен нашей неудачей. Начиналось предэкзаменационное помешательство. Во время каникул мы с Г. переписывались. Я жил в деревне, Г. в городе и мог следить за дальнейшим ходом учебной реформы. Ход этот был по-прежнему зловещего свойства. Вышло распоряжение, чтобы до испытания зрелости не допускать более двух раз, – значит, я могу попытать счастья еще только один раз, последний раз, – а там померкнет солнце. Сделано распоряжение, чтобы свидетельства зрелости без греческого языка были выданы в последний раз только в будущем году, – а мы греческий язык, конечно, забросили. Правда, Г–в сообщал, что в астраханской гимназии калмыки и впредь будут освобождены, по случаю природной неспособности к древним языкам, от греческого, и что, кажется, как-то можно поступить в калмыки, предварительно записавшись в казаки астраханского казачьего войска, в калмыцкую его станицу, но что и тут замешалась эта проклятая джигитовка… Теперь всё это отзывается забавным анекдотом, а тогда от таких тысячи-тысяч думушек мы не спали ночей, худели, бледнели, то впадали в отчаяние, то предавались фантастическим мечтам вроде поступления в калмыки, нервозились, слабели волею, приучались трусить и заражались трусливостью, приучались хитрить, привыкали бессильно злиться, словом, в нашем лице росли современные «интеллигенты».

8

Каникулы во всех этих тревогах пролетели быстро, мы с Г. снова в Петербурге, – и новый удар падает на наши головы. Мы решили вернуться в нашу прежнюю гимназию. Это будет третий год нашего пребывания в частных учебных заведениях, гимназию мы переменили не по своему произволу, и, авось, нас допустят к экзамену с учениками нашего немца, чёрт его, впрочем, побери! И мы понесли немцу наши двести рублей. Приходим. Гимназия стоит как стояла, двери не заперты, отворяет их знакомый швейцар, а не столяр, но едва мы вошли в сени, как наш слух был поражен грохотом барабана, дружным шагом маршировки и командой – «Ря-ды вздвой! В ря-ды стройсь»! Мы не верили своим ушам… И потом неистовые, фельдфебельские крики – «Как стоишь! Подбери живот!» – и затем совершенно бешеный, казалось, облитый пеною вопль – «Во фронте не разговаривать!» – Оказалось, наш немец свою гимназию продал какому-то военному человеку, который превратил ее в частный военный корпус.

Я не стану описывать новых припадков уныния и неосновательных надежд, новых планов и предположений, новых тысячи-тысяч думушек, новых поисков какого-нибудь заведения. Повторилось всё то, что было в прошлом году, и окончилось тем же – новое заведение было найдено.

Умудренные горьким опытом, мы и к новому пристанищу вначале отнеслись скептически, но на этот раз судьба над нами сжалилась. Гимназия оказалась толковою и добросовестной. Содержатель её не жадничал, не гнался за количеством воспитанников. В последнем классе мы застали всего пять учеников. Они все оказались вполне хорошими молодыми людьми, так что мы с ними скоро сошлись, а с некоторыми и подружились. Работали новые товарищи усердно, и это было для нас хорошим примером. Учителя относились к делу как нельзя более внимательно. Но, несмотря на всё это, настоящего учения и тут было не больше. Нас всего лишь дрессировали, как дрессируют собачонок, складывающих слова и делающих сложение и вычитание.

Новые учебные планы вводились, по выражению Достоевского, «вдруг». Сегодня приказано, – завтра же должны быть готовы нравственно зрелые, воспитанные в классическом духе молодые люди. Что это за классический дух, знали Катков с Леонтьевым, да может быть, еще десяток-полтора педагогов на всю Россию. Для остальных весь дух заключался в учебных планах да в министерских циркулярах. Выполняй их, и будешь образцовым «классическим» педагогом. Огромное большинство наскоро испеченных, «сделанных деньгами», как говорит Достоевский, педагогов, наверно и в планы с циркулярами не вникали, а ограничились тем, что усвоили себе формальные приметы новой учебной системы. Тот, кто на выпускном экзамене получит не меньше тройки, нравственно зрел. Чтобы получить тройку из русского, должны написать сочинение по хрии, выразить в этом сочинении мысли, которые указаны в учебных планах, и без запинки просклонять: езеро и аггел. Из латинского надо знать Горациевы размеры, столько-то сотен грамматических правил, столько же исключений и тысчонку латинских слов. По математике надо вызубрить решения указанных в программах задач, причем указаны не только задачи, но и самые решения. Классическое воспитание выродилось в руках равнодушных наемных, а не «выработанных веками» педагогов в зубрежку и дрессировку. Объем зубрежки и отчетливость дрессировки растяжимы. Поэтому практика немедленно выработала целый кодекс ученических преступлений и учительских наказаний, кодекс тоже чисто формальный, основанный на совершенно внешних приметах. Экзаменующийся мог написать блистательный философский трактат, но, если он два раза ошибся в букве «ѣ», ему ставили двойку и признавали нравственно незрелым. Наоборот, ученик мог написать шаблонно, «по-телячьи», как выражался наш учитель словесности (и прибавлял: иначе, как по-телячьи, избави Бог, не пишите!), но если орфография и хрия были в порядке, теленку ставили пять и, в качестве дееспособного бычка, пускали в стадо. По латинскому языку идеалом был тот, кто назубок знал грамматику Ходобая, где были указаны не только исключения, но исключения из исключений, до седьмого колена. Однако, как ни прямолинейны были педагоги, они понимали, что Ходобая могла вызудить только исключительная память, а потому в учебном кодексе преступлений и наказаний были указаны ошибки, наказываемые простой сбавкой балла до трех, без лишения зрелостных прав, и ошибки, влекшие за собою лишение оных. Кто знал всего Ходобая, получал пять; кто половину, – четыре; кто знал только Кюнера, получал тройку. Кюнер был минимум. На эти-то минимумы и «натаскивали» молодежь, и в казенных гимназиях, и тем более в частных, где за то и деньги большие платили, чтобы полегче было учиться и поскорей можно было выучиться.

В той гимназии, куда мы поступили, искусство дрессировки было доведено до совершенства, а дрессируемые оказались замечательно понятливыми. Бывало до восьми уроков в день. Латинист, математик и учитель словесности, преподаватели главных предметов гимназического курса, сидели часа по три подряд и посвящали нас во все тонкости «отвечания» на экзаменах. Нас учили писать сочинения так, как это «любят» экзаменующие. Мы заучивали те оды Горация и те главы Тита Ливия, которые пользовались наибольшей склонностью учебных планов. Мы вызудили решения всех наиболее употребительных на экзаменах задач. На нас наводили лак и блеск, рекомендуя заучить несколько десятков латинских пословиц и афоризмов. Нас предостерегали от цитат из Тургенева и Толстого, рекомендовали с разборчивостью пользоваться Пушкиным и Гоголем и ввериться только Кантемиру, Ломоносову и Державину. Новая всеобщая история, особенно «беспорядки, происшедшие в царствование Людовика XVI и окончившиеся лишь при Наполеоне I», была опасным подводным камнем, и тут мы получали подробную лоционную карту. Словом, нас учили обманывать. И от нас этого не скрывали. Учитель старого закала, тип из «Гнилых болот» или из романов Писемского, шипел, иронизировал, смеялся и презирал себя и нас, – и всё-таки, нет-нет, да и вздохнет или несколько мгновений смотрит в окно и невесело качает головой. Учитель из постороннего ведомства, в генеральских эполетах, обучавший нас второстепенному предмету, вместо урока устраивал настоящие митинги протеста, обличал, кричал, плевался, стучал кулаками по столу. Я заметил, что особенно пылкими либералами у нас бывают образованные генералы и образованные дамы, может быть потому, что вопрос этот относится к ведомству, постороннему для обоих. Остальные учителя ограничивались намеками и экивоками, которые тем не менее были ясны. Мы готовились к обману вполне сознательно, и именно в то же время мы приучились, если не к обману и хитрости, то к мысли, что без окольных путей, без себе на уме, без расчёта на чужие слабости и недостатки не проживешь. Мы никогда не доходили до того, чтобы считать такие средства дозволительными в личных и низменных целях, но как тут отделить, что – личное и ничтожное, а что – возвышенно и относится к общему благу? Впоследствии нужно было немало времени и опыта, чтобы смыть с себя эту, если не грязь, то пыль.

Дрессировка, в которую мы попали, сначала показалась нам чем-то нелепым и диким. До сих пор мы полагали цель учения в «развитии»; сочинения писали по совести, с увлечением, с цитатами из Писарева, Луи-Блана и Вокля; к науке, конечно, нам неизвестной, относились с благоговением, причем к науке причисляли и все предметы гимназического курса, до географии Смирнова включительно; историю словесности изучали по критикам; историю, с легкой руки Павлова, обожали и вникали в нее с трепетом. Мы не умели работать, способности наши были посредственные, мы были ленивы и мечтательны, наше штудированье подвигалось плохо, но мы всё-таки хотели штудировать, а не дрессироваться. Оказалось, что с нашим штудированьем мы во веки веков не выучим гимназической программы, а дрессировкой нас доведут до зрелости в девять месяцев. Как это просто и легко! Это обман, – но без обмана нам никогда не соединиться с университетом, в который мы влюблялись всё больше и больше.

8

Девять месяцев, с августа 1874 года по май 1875-го, были сплошной неистовой зубрежкой, днем, а часто и ночью, потому что мы расстроили себе нервы, и плохо спалось. Зубрежка разнообразилась изучением всё новых и новых распоряжений начальства. Проходил слух, что греческий язык будет обязателен; мы обмирали и начинали бегать по канцеляриям, – слава Богу, спас Господь, еще не обязателен! Содержатель нашей гимназии подал прошение о том, чтобы нас допустили к экзаменам вместе с его учениками, и надеется на благоприятный ответ, – мы не спим ночей от радости. Содержатель получил отказ, мы мучимся бессонницей под влиянием мрачных опасений. В начале учебного года прошел слух, что на экзамене достаточно будет тройки вместо четырех с половиною, как это было до сих пор; справки в канцеляриях подтвердили это с несомненностью, даже сказали, что распоряжение в этом смысле последует на днях; но время идет, распоряжения всё нет, – и нами овладевает отчаяние, опускаются руки. Распоряжение опубликовано, – мы не верим своим глазам, изучаем каждую букву, сомневаемся в каждой запятой, наконец, убеждаемся, что это не галлюцинация, – и нет пределов нашему восторгу. Волнения и напряжение последних девяти месяцев, с прибавкой тревог двух последних лет, к концу учебного года превращают нас не то во вдохновенных, не то в сумасшедших. Способности временами изощряются до того, что за один присест выучиваешь всего Белоху, а на другой день не в силах припомнить таблицу умножения. Сегодня тебя наполняет странная веселость, тела у тебя как будто нет, а осталась только одна веселая душа, ты не ходишь, а плывешь по воздуху, на пятый этаж взбегаешь не запыхавшись; а назавтра голова тяжела и тупа, все мускулы щемит, время от времени тебя с головы до пяток пронизывает точно электрическим ударом, на ровном полу оступаешься, когда закроешь глаза, в них вспыхивают какие-то молнии, вылетающие как будто из самого мозга. Врачи должны знать, как называются эти явления… Наступает день подачи попечителю прошения, решительный день! Потом появляется в газетах публикация о распределении экзаменующихся посторонних по гимназиям, – я попадаю в сравнительно «легкую» гимназию. Наконец, начинаются четыре ужасных недели экзаменов.

Эти четыре недели прошли как в бреду, как в горячке. Жил я тогда в маленькой комнате в шестом этаже, во дворе… Этажом ниже, как раз против меня, проживал молодой человек, к которому по вечерам приходила его невеста. Случайно я знал, кто такие эта парочка. Влюбленные иногда забывали опускать на окошке штору, и я бывал свидетелем нежнейшей и чистейшей любовной идиллии. Была весна, петербургские светлые ночи, бессонные, мечтательные, влюбленные. Пахло весной даже на нашем глухом дворе. Молодой человек был студент и кончал курс. Его невеста была студентка. Всё вокруг меня было тем счастьем, о котором я мечтал и от которого меня отделяла невидимая, но непреодолимая преграда экзаменов. Если я их выдержу, весна, мечтательные ночи, университет, студенчество – мои. Не выдержу, – у меня нет права законно пользоваться всем этим. Как сюда приплетались женская любовь, любовные свидания, не знаю, но и они зависели от успешности экзаменов. И вот, эта невидимая преграда довела меня до бреда. Часы совершенно исступленного зубрения сменялись часами мучительно сладкого созерцания чужого счастья, этажом ниже, и, казалось мне, тоже чужой красоты весенних ночей. В эти часы я бывал в кого-то безумно влюблен, строил гордые и счастливые планы или впадал в отчаяние. Возможная удача на экзаменах и еще более возможная неудача, с их последствиями, рисовались с отчетливостью галлюцинаций.

У меня есть приятель, талантливый художник, которого картины на фантастические сюжеты пользуются успехом. Одно время он был глубоко несчастен, заброшенный за границу, без друзей, без знакомых, без денег. Единственное живое существо, которое любило его и к которому он был привязан, была маленькая гибралтарская обезьянка. Обезьянка заболела чахоткой и умерла на руках своего хозяина. Одичавший в своем одиночестве художник плакал, точно хоронил лучшего друга. Ночь. Мертвая обезьянка лежит на столе, а художник при лампе кончает заказ, который должен быть готов к утру; иначе нечего будет есть. Картина почти окончена, но остаются две человеческие ступни, которые никак не удаются. Натурщика нанять не на что, да и поздно, ночь. – «Мне стало страшно, – рассказывает художник, – и вместе с тем злость меня взяла, особенная злость, которая заключалась в злобном желании непременно поставить на своем, – написать ступни. Нет натурщика, – «назло» напишу без натурщика. Стану смотреть в темный угол, – и назло увижу там ступни, и назло спишу с них ступни на картине!.. И увидел, и написал, и, как оказалось на другой день, хорошо написал! Но, – прибавил художник, встревоженно расширяя глаза, – но часто таких вещей делать не следует», – Почти с такою же реальностью, как художнику ступни в темном углу мастерской, рисовались мне картины, то счастья после удачных экзаменов, о котором я намечтался до одурения, до несчастий, которые я навоображал себе до болезни. А «делать таких вещей не следует». Не следовало их делать со мною, с моими сверстниками, с целым поколением.

Страшные четыре недели прошли. Экзамен сдан успешно. Я хочу радоваться – и не могу. Вместо радости меня мучит мнительность. Мне всё кажется, что меня задавят на улице, или я утону, переезжая на ялике Неву, и даром пропадет мое свидетельство зрелости. Доходит до того, что я пересылаю его домой по почте, на случай крушения поезда, на котором я поеду, и моей гибели… Я – дома. Темная звездная ночь, которая прежде действовала на меня после светлых петербургских ночей успокоительно и отрадно. Весна, благоухания, тишина, родные люди, я – студент. Я хочу быть счастливым, – и не могу. И я вдвойне несчастлив: потому что я не могу быть счастливым, и потому что меня пугает, огорчает и обижает это состояние.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю