Текст книги "Школьные воспоминания"
Автор книги: Владимир Дедлов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 11 страниц)
Проделки чертей и вызнанная ими паника продолжались несколько дней. Плясали скамейки, по всему дому раздавались стоны, наводившие ужас не только на учеников, но и на надзирателей, сам собою потухал газ. Известие об этих, происшествиях из «Развлечения» перешло в другие газеты, оберпастор и кирхенрат встревожились и целой комиссией несколько раз подробно осматривали школу. Школа разбранилась с газовым обществом, подозревая, что то привозит ей в своих дилижансах – тогда газ шел не по трубам, а развозился по домам в огромных колымагах – не газ, а просто воздух… Общество обижалось, предлагало нюхать свой газ, чтобы убедиться, какой он великолепный, разбирало газовый резервуар, помещавшийся под лестницей в карцере, осмотрело и перечистило все газовые трубы в здании. Ничто не помогало. Конечно, это были черти!
Главным чёртом был Т. В числе подручных чертей находился и я. Скамейки плясали под нашими руками: достаточно нашумев, мы прятались на самую верхнюю полку огромных классных шкафов, затворялись и закрывались географическими картами. Стонали, хохотали и вопили тоже мы, пользуясь для этого трубами воздушного отопления, расходившимися по всему дому. Газ потухал от того, что мы забирались в соседнюю темную комнату, брали в рот газовый рожок и изо всех сил начинали в него дуть. Воздух по трубке проходил в комнату, где рожки горели, и, конечно, тушил их.
Я пустился в эти приключения с увлечением, потому что, согласитесь сами, это было занимательно. Но когда я заметил, что мы начинаем дурачить д-ра Леша, я объявил, что выхожу из чертей. Т. дал мне искусное объяснение наших проделок. К этому времени он объявил себя атеистом. – «Вот видишь ли, мой друг, – сказал он мне, – теперь ты сам можешь убедиться, как рождаются человеческие суеверия: все уверены, что в школе завелись черти». – Я был поражен: каждый шаг этого Т. обдуман и имеет глубокий смысл; а я-то думал, что мы просто шалим! По счастью, я не долго дружил с Т. Директор, скоро приметивший эту дружбу, посоветовал мне не водиться с малым. И за это тоже спасибо директору: Т. кончил в школе дурно.
10
Таковы были школа, где я начал свое ученье, и её руководитель. О той и, в особенности, о другом я сохранил самые благодарные воспоминания. Когда я бываю в Москве, я непременно захожу взглянуть на школу, и при виде её во мне пробуждаются хорошие чувства.
Жалеть ли о том, что я оставил школу? И да, и нет. Школа была слишком хороша для русской жизни; а сам же д-р Леш говорил, что нужно познавать и зло, чтобы уметь ему противиться. В ту пору учебные заведения стали предметом особой заботливости так называемых пропагандистов. Немцы на людей, решавшихся мешать в политику детей, смотрели с суеверным ужасом и вполне законным отвращением и тщательно оберегали свою школу от их посягательств. Но ведь впереди был университет, с его «политикой», и я попал бы туда, не зная зла и не подготовленный ко встрече с ним. Между тем в гимназии я ко времени окончания курса был, так сказать, уже с привитою политической оспой. А совсем уберечься от «политики» в школах было нельзя. Это было поветрие, корь или скарлатина детского возраста пореформенной России. Рано или поздно всё равно пришлось бы перенести эту болезнь; и лучше, когда это случалось рано, потому что в таком случае форма болезни была легче, способы лечения были не столь героичны, а иногда болезнь проходила сама собой, без лечения.
Затем, школа не была национальной школой. А вне национальности нет ничего прочного и полезного, в малом точно так же, как и в великом. Так оно в искусстве, в науке, в философии, в политике; так и в существовании заурядного человека. В русском человеке и до сих пор много национального утеряно, или не приобретено, или заменено подражанием… Чужая школа только усиливает эти недостатки, делает человека менее приспособленным к жизни, делает его менее сильным для управления этою жизнью. Идеал – в полной гармонии отдельного человека с его страной. Чем гармония полнее, тем плодотворней и энергичней работа нации и государства. Чем дальше от идеала, тем большие вялость, неуверенность и безрезультатность царят в частной и общественной жизни. Мы, русские, кое-как уж выбрались на национальную дорогу. Чтобы составить себе наглядное понятие о том, чем были мы еще недавно, нужно взглянуть на молодые народы, на сербов, болгар, румынов, – или перелистать историю Польши.
Как, – же быть, когда национальной школы нет? В таком случае приходится прибегнуть к единственному остающемуся средству: предоставить воспитание детей жизни. Это для ребенка и юноши трудная школа, опасная, несовершенная, но единственная, в том случае, если нет национальной, так сказать, школьной школы.
Так я думаю теперь; тогда, оставляя школу, я был очень огорчен: рушилась моя заветная мечта, – в день окончания школы выпить с д-ром Лешем брудершафт. Таков был обычай: после последнего экзамена новорожденные студенты собирались к директору, приносился рейнвейн, и ученики с наставником пили на ты. Эта минута мне даже снилась нередко. Ей не было суждено осуществиться.
II. Русская школа
Какое наследие оставила нам школа пореформенного периода? Где громкие имена и великие характеры, выработанные ею? Кого выдвинула она нам на место славных деятелей старого закала?.. Картина общественных явлений, участниками которых являются люди новейшей формации, не более утешительна: кафешантаны с опереткой, зрелища сенсационных процессов, нигилизм и неврастения, – вот главные приобретения пореформенной общественной жизни, характерные её недуги, которыми в большей или меньшей степени, заражены люди, взрощенные на новых педагогических началах.
Из статей «Московских Ведомостей».
1
Покинув немецкую школу, я вступил в школу русскую. Первое, что она мне дала, это было знакомство с тем, что такое протекция. Дальше пошли другие интересные вещи, как-то: начальство, титул «ваше превосходительство» (этот громкий титул даже пугал меня на первых порах), форменная одежда, экзамен, обращение ко мне начальства, не только простого, но даже превосходительного, на «вы», и несмотря на то враждебное отношение к этому начальству и ко всем его действиям со стороны учеников, с которыми разговаривали так вежливо. Всё это было для меня ново, дико и «нехорошо».
Осенью меня не приняли в четвертый класс, а посоветовали сначала подготовиться и держать экзамен в январе. С осени до января я ничему не научился, экзамен сдал плохо, но меня всё-таки приняли. Я был этим удивлен, но потом мне объяснили, что я принят «по протекции», так как меня готовил студент, которому протежировал его превосходительство, т. е. директор. Когда я это узнал, я почувствовал, что и это «нехорошо». Когда студент, не без иронии в тоне и в словах, подтвердил, что его учеников не проваливают, потому что его превосходительство (титул был произнесен с явной иронией) просто-напросто принимать их велит, эта ирония произвела на меня тоже дурное впечатление. При этом экзамене присутствовал инспектор, человек крутой и бесцеремонный, с большими и круглыми злыми глазами. Особенно плох я оказался по славянскому языку. Мне велели написать юсы, большой и малый. Малый кое-как удался, но вместо большого я с трудом начертил какую-то каракулю.
– Это что за штука? – спросил меня инспектор, с злыми глазами, одетый в невиданной мною до того наряд, называвшийся вицмундиром.
– Это юс большой.
– Нет, батюшка, это ухват, а не юс большой.
Инспектор вздохнул, учитель вздохнул, оба переглянулись, но всё-таки поставили мне тройку.
– И лентяй же ты, батюшка, будешь, – не удержавшись, сказал инспектор и так на меня взглянул своими злющими глазами, что как будто стегнул меня ими.
– Я буду стараться, – сказал я, оробев, но – помню это отлично – мне были приятны суровые слова инспектора: это была всё-таки правда, а не «протекция».
Когда экзамен был кончен, меня, вместе с отметками, отправили к директору.
– О, да вы язычник! – сострил директор. – Прекрасно, прекрасно. Поздравляю вас: вы наш!
Из французского и немецкого языков у меня было по пятерке; потому-то я и был назван «язычником».
При этой остроте все окружающие – учителя, надзиратели, какие-то канцелярские чины – с увлечением рассмеялись. Инспектор снова стегнул злыми глазами, и меня, и его превосходительство. Я чувствовал, что не хорошо всё это: похвала директора, который, ведь, знает, что меня принимают по протекции, угодливый смех окружающих; не хорош и я, поступающий по протекции. Прав был один злющий инспектор, но нехорошо, что он – злющий, и нехорошо, что он злится и на меня. Я-то тут причем? Да и кроме того, почему инспектор молчит и не скажет директору: «Вы ошибаетесь, господин директор, это – лентяй, и его совсем не стоит поздравлять с поступлением в нашу гимназию?» Вокруг меня были не педагоги, а самые заурядные русские чиновники, служившие по учебному ведомству, с их чинопочитанием, протекциями, титулами, подавленной иронией и сатирой, ожидающей своей очереди стать деспотизмом. Инспектор, с сердитыми глазами, был таким сатириком. Когда он сделался у нас же директором, он показал себя очень удовлетворительным деспотом.
Как бы там ни было, я был принят и был этому рад. Когда мы осматривали осенью с моим отцом гимназию, я был поражен её великолепием. Громадное здание, в которое влезло бы десять Петершулок. На фасаде – орел. Перед фасадом тенистый садик, отделенный от улицы чугунной решёткой художественной работы. Громадные сени, не в два, а в четыре света. Лестница – чугунная, великолепная, до блеска натертая графитом, с бархатной дорожкой на ступенях. С великолепной лестницы, во втором этаже, не менее великолепный актовый зал. В зале «золотые доски», на которых записаны окончившие курс с золотою медалью. Рядом с залом изящная домовая церковь. Перед церковью – приемная с мягкой мебелью, вся уставленная вдоль стен книжными шкафами. Я был в восхищении. В зале великолепно играть в мяч и в чехарду. Книг для чтения неисчерпаемое количество. В саду много тени и цветов. На гимназии орел. Меня нарядят в форму. Я казенный человек, почти чиновник, чуть не офицер, не то что какой-нибудь мальчуган петершулист, в фланелевой рубашке.
Когда меня приняли, и я в качестве пансионера вступил в стены гимназии, меня постигло разочарование. Зал открывался только раз в год во время акта. В сад не пускали никогда. Приемная открывалась только для посетителей. По великолепной лестнице ходили только генерал-губернатор, попечитель, да архиерей. Форменная одежда, о которой я мечтал, оказалась лохмотьями, притом археологического характера. Приходящие давно уже нарядились в голубые мундирчики, с серебряными галунами, а пансионеры всё еще донашивали черные сюртуки с синими петлицами. Пальто были и того древнее, – николаевские, с красными петлицами и золотыми орлёными пуговками. Скроена эта одежда была удивительно. Последний петершулист, какой-нибудь сапожничий сын, одевался не так мешковато и безобразно, как были одеты мы. Сапоги имели вид лаптей, а калоши были лаптями для лаптей. Когда нас, так наряженных, водили по улицам, на нас смотрели с изумлением и принимали, кто – за певчих, кто – за малолетних преступников. Правда, можно было получить обувь и одежду пофрантоватей, дав гардеробщику взятку, но, по счастью, о взятках знали немногие из нас; те, кто знал, были дурные малые, а тот, кто узнавал, становился хуже. Я первую взятку дал кондуктору на железной дороге, чтобы он устроил мне удобный ночлег. Ночлег я получил, но заснул не скоро, под тяжелым впечатлением совершенного мною и кондуктором. Первая взятка – хорошая тема для рассказа в манере г. Чехова. А то, всё пишут про первую любовь, как будто в жизни взятки меньше, чем любви.
В Петершуле все самые просторные и светлые помещения принадлежали школьникам. В гимназии двести мальчуганов и молодых людей были заперты в двух сравнительно небольших комнатах, на три четверти заставленных скамьями. Тут готовили уроки, тут же проводили свободное от занятий время. Ни воздуха, ни простора. Шум и беготня были строго запрещены. В моих письмах того времени, сообщая родителям распределение времени, я писал, что в такие-то и такие часы мы готовим уроки, пьем чай, обедаем, а в такие-то «расхаживаем». И действительно, всё, что нам дозволялось, это – ходить взад и вперед по душной комнате или по узкому коридору. На двор нас выпускали только в теплое время, т. е. в течение двух, двух с половиной месяцев из десяти – по той причине, что не имелось теплой одежды и не было особых «сумм» для расчистки снега на дворе. По случаю крайней уродливости нашего наряда, гулять по улицам нас водили редко. В результате получались зеленые, вялые мальчуганы, неказистый вид которых приходящие приписывали порокам, в действительности в пансионе не существовавшим. Разумеется, мы мучительно скучали.
2
В пансионе мы могли хоть «расхаживать». Во время уроков мы должны были только скучать. Скука поддерживалась всею властью, которою были вооружены надзиратели, учителя и инспектор. Я не упоминаю о директоре, потому что мы его видели очень редко. Он пребывал где-то в отдалении, в пышной казенной квартире, и к нам не столько заходил, сколько ниспускался, подобно небожителю. Что он делал на своем Олимпе? О, он был по горло занят. Он подписывал, изучал бумаги, поступающие от начальства, и составлял на них артистические ответы. Затем – просители, затем гости, затем визиты, затем карты. Нельзя же. Ведь, он не кто-либо, а действительный статский советник, а жена его генеральша. Однажды генеральша везла на извозчике пятерых своих генералят. Два пузыря-первоклассника спросили извозчика: почем везешь с пуда? Пузырей немедленно исключили за оскорбление «начальницы гимназии». Совершались же этакие варварства! Директор трудился неустанно, результаты его трудов были блестящи, впоследствии он далеко пошёл по службе, – но мы видели его очень редко.
В Петершуле был надзиратель, герр Шварц. Всякий раз, когда он ждал, что придет директор, он впадал в нервную тревогу. Он бледнел, глаза его делались круглыми, он начинал без нужды кричать на нас свирепым полушепотом, вынимал из жилетного кармана зеркальце и поправлял пред ним прическу парика и чистил вставные зубы. Наконец, он смахивал носовым платком пыль с сапог и застывал на месте, поедая глазами дверь, в которую должен был войти д-р Леш. За этот непонятный для нас страх пред директором мы совершенно серьезно считали Шварца немного помешанным. Я так и писал матери: «а то у нас есть еще один надзиратель, немного сумасшедший; он ужасно боится директора». Потом оказалось, что герр Шварц совсем не сумасшедший, а прослужил тридцать лет в той гимназии, куда я поступил из школы.
Во время редких появлений его превосходительства все делались немного помешанными. Сначала на носках вбегал сторож и с круглыми глазами, шептал на ухо надзирателю, что сейчас «будут генерал». Надзиратель, у которого глаза мгновенно делались тоже круглыми, начинал на все пуговицы стягивать свой толстый живот вицмундиром. Застегнувшись, он обегал все скамьи и заглядывал, все ли занимаются тем, чем заниматься положено. В отдалении хлопала дверь инспекторской квартиры, и по длинному коридору, на пути его превосходительства, начинал нервно шагать инспектор. Тишина воцарялась мертвая. Наконец, его превосходительство появлялся. Он идет, позванивая пуговками на хвосте вицмундира, а рядом с ним и за ним, в позах амуров, на старинных виньетках рококо, несутся надзиратели, инспектор, эконом, сторожа. А мы все замерли, с круглыми глазами, в приступе шварцевского помешательства.
Вошёл. Мы с грохотом встаем и вытягиваемся в струнку.
– Здравствуйте, дети!
– Здравия желаем, ваше превосходительство!
– Печка, кажется, дымит? – обращается генерал к надзирателю.
– Никак нет, ваше превосходительство.
– Чем вы занимаетесь, господин, кажется, Иванов?
Кажущийся Ивановым – на самом деле какой-нибудь Крестовоздвиженский, но он остерегается обнаружить ошибку генерала и отвечает:
– Алгеброй, ваше превосходительство.
– Прекрасно, господин Иванов. Ученье свет, а неученье тьма… Господа!..
– Шт! шт! – свирепо шикает надзиратель, хотя и без того тишина мертвая.
– Господа! Э-э… математика, господа, конечно, э-е… прекрасная наука, но, господа, налегайте на древние языки. М-де-э… Ничто так не благотворно для юных умов и сердец, как древние языки. Вы поняли меня, господа?
Молчание.
– Что же вы не отвечаете? Это невежливо.
– Поняли, ваше превосходительство.
– Прекрасно. Я рад, что вы разделяете мое мнение… Вы, кажется, господин Дедлов?
– Да, господин директор.
Его превосходительство неприятно удивлен слишком простым титулом, который я ему даю по немецкому школьному обычаю.
– Как здоровье вашего батюшки?
– Благодарю вас, господин директор, хорошо.
Генерал изумлен еще больше. Надзиратель, сзади меня, шипит: «Говорите: ваше превосходительство! ваше превосходительство!» Я даю себе слово не забыть этого длинного превосходительства».
– Кланяйтесь ему от меня.
– Хорошо… – И мимо воли у меня срывается опять: – господин директор.
Генерал уже с видимым неудовольствием отворачивается, делает несколько шагов, смотрит на потолок, произносит, обращаясь к эконому: «Побелить! Побелить!», снова поворачивается ко мне и с раздражением говорит:
– Вы бестактны, господин Дедлов.
– Что, получили! – шипит надзиратель, когда генерал уходит, и свирепо грозит пальцем. Товарищи смотрят на меня с иронией. Я еще не успел заразиться шварцевским помешательством. Потом, конечно, заразился, притом настолько основательно, что и до сих пор не могу от него совсем освободиться, и утешаю себя примером кого-то из энциклопедистов, кажется Дидро, который в присутствии Людовика XV превращался от смущения в соляной столп и объяснял это навязчивой мыслью, что вот этот человек, если захочет, может велеть его повесить, не спустя с места. Это не мешало энциклопедисту подготовлять революцию. Мы, гимназисты, довольно скверно робевшие начальства, еще сквернее его не любили и тоже не прочь были от революций. Две такие бунтовские вспышки я припоминаю и сейчас. Одна была направлена против самого «генерала». Его превосходительство был некрасноречив и скрывал этот недостаток разными приятными звуками, вроде: э-э, м-де-э и т. п. Однажды после речи генерала, речи весьма важной, направленной против нигилистов, игравших в то время видную роль, выслушанной нами в почтительном трепете, когда высокий оратор, удаляясь, был уже на пороге соседней комнаты, вдруг среди гробовой тишины откуда-то из середины пансионеров, уже склонившихся над учебниками, громко и удивительно похоже раздалось:
– Э-э!.. М-де-э!..
Надзиратель потом сознавался, что в то мгновение ему показалось, будто провалился пол, посыпались вниз парты, пансионеры, лампы, печи, сам он, его жалованье, его формуляр, его пенсия… Что оставалось делать его превосходительству? Оставалось показать вид, что он ничего не заметил. Так он и поступил, с удивительным самообладанием произнесши, указывая на потолок: «Побелить! Побелить!»
Другой бунт был еще хуже. Злющего инспектора перевели в провинцию директором. В день отъезда ему давали прощальный обед. Собрались учителя и надзиратели, говорили тосты, сердечно прощались, глубоко сожалели, искренно желали. Ходили к инспектору и представители пансионеров и тоже прощались, сожалели, желали… Когда смерклось, инспектор вышел садиться в экипаж. Пансионеры бросились к окошкам, растворили все форточки, и всё время, пока экипаж не съехал со двора гимназии, из окон неслись самые площадные ругательства и самые жестокие пожелания отъезжавшему начальнику. Надзиратели, тоже не любившие крутого инспектора, не только не останавливали, но еще ухмылялись. И поплатились же за это бунтовщики! Не прошло и полугода, как инспектор вернулся к нам директором. Можете себе представить, какие установились отношения между ним, учащимися и учащими. Страх, ложь, фальшь. Но, подите же, разберитесь в противоречиях русской жизни, – этот директор был и умен и в сущности хорошая натура. Об этом я узнал впоследствии от товарища, к которому, когда он, окончив гимназию, поступил в университет, его бывший директор вдруг стал частенько захаживать и беседовать по душе. Тут он раскрывался и обнаружил свою истинную суть. Это был попович, семинарист. Он знавал нужду, знал суровую русскую действительность и сам был суров. В университете он учился прекрасно, был отличный лингвист и увлекался философией. Он был умен и отлично понимал, что и его педагогическая деятельность, и весь склад русской школы – вздор, не то. А необходимость заставляла тянуть лямку. Науки он бросил давно. Конечно, он пил, и тосковал, и отводить душу ходил к своему воспитаннику, которого он еще на днях гнул, как и всех, в бараний рог, но в котором отличил чистого, умного и талантливого человека. Умер злой директор рано, и, конечно, от водки. Интересный тип, знакомый русский тип, но – не педагог.